Эмму Марковну я всегда боялась. Боялась и очень любила. Намного больше, чем вторую бабушку, мамину маму, всеобъемлющую, безграничную, пытающуюся спрятать меня, вместе с мамой, в глубоких складках своего тела, поближе, понадёжней, пропитать собой, пометить.
Эмма Марковна – её полная противоположность, и до меня ей никогда не было дела. Тощая, медленно, но грациозно подходящая к концу девятого десятка, она всегда, всегда при параде: вся одежда тщательно отглажена, самым настоящим образом накрахмалены воротнички – и обязательно, даже дома, шляпки, банты, брошки, браслеты, бусы, кольца, даже скорее перстни, на каждом пальце. В каталоге моих детских воспоминаний есть кадр, где она, тогда уже семидесятилетняя, снимает с цветов на подоконнике испуганно растопыренные чулки – предполагаю сейчас, припоминая другие размытые детали, что занесло их туда не по годам бурное течение её личной жизни.
Эмма Марковна научила меня материться. Не то чтобы специально, нет, просто такая мелочь, как ребёнок, болтающийся по её роскошной барочной квартире, никак не влияла на её привычный образ жизни, с рюмочкой коньяка, сопровождающей каждый приём пищи, и постоянной тлеющей сигаретой в хрустальной пепельнице. Сама бабушка всё больше оседала на орбите телевизора, в котором ей преимущественно встречались «бляди», что в зависимости от интонации могло быть разочарованием, угрозой, оскорблением или комплиментом. Реклама, на которую прерывались её сериалы и передачи, встречалась многозначительным и горьким «Ах, ёб!».
С Эммой Марковной я первый раз и покурила, лет в тринадцать, – она спросила меня: «Папиросу будешь?», и я согласилась, больше из желания иметь с ней, царицей моих детских фантазий, что-то общее, чем из естественного подросткового любопытства ко всему неодобряемому. Это было глубочайшее эмоциональное переживание, отпечатавшееся больше страхом разоблачения, чем табачным вкусом. Бабушке моей, впрочем, было совершенно всё равно, или, как она бы сказала, «до пизды фонарь», что бы это ни значило.
Но про бабушку это я неверно говорю.
Мамина мама – это бабушка: баба Валя.
А папина – всегда и исключительно Эмма Марковна. «Бабушка» только шёпотом, за глаза: я получила однажды веером по губам за такое к ней обращение.
Я, может быть, только из-за неё и научилась так рано выговаривать «р», подстёгиваемая благоговейным ужасом от того тона, которым она меня, маленькую, слеплявшую все слова в один комок разноцветного пластилина, поправляла – чётко, медленно, страдальчески: «Эмма Марковна!»
Думаю, что оставляли меня с ней чаще, чем хотелось бы большинству заинтересованных лиц (в общем-то, всем, за исключением меня, обожавшей её). Мама, очевидно, была не в восторге от такого влияния, баба Валя её откровенно ненавидела, но, несмотря на постоянные уговоры оставить ей внучку, через раз в последний момент оказывалась занята. Папа просто избегал встреч лишний раз, а для самой Эммы Марковны роль бабушки была чем-то вроде мелкой неприятности, прилагающейся к вынужденному и, по счастью, уже давно прошедшему материнству.
Её жизнь совсем не предполагала детей. В студенческие годы она была той самой первой кралей в архангельских кабаках[3], неуместно шикарной и для климата, и для времени, и даже для своей самолётостроительной специальности.
Был у неё и тот самый рыжий норвежец, и брюнет англичанин, и директор мебельного магазина, и моряки, моряки, свидания с которыми нет-нет да и заканчивались у знакомой бабки, вводившей ей шприц с мыльным раствором, о чём, впрочем, Эмма Марковна говорила как о совершенно будничной, почти профилактической процедуре.
«Десятерых выкинула, – говорила она. – Все девки». А одиннадцатый, мальчик, решил во что бы то ни было остаться: бабушка и в баню ходила, и травы пила, разве что спицей тыкать и стекло толчёное пить побоялась. Зато, говорит, после родов как отрезало, ни разу, всё как в воду – тьфу-тьфу-тьфу, осторожничает всё ещё суеверная Эмма Марковна.
Её дед владел всем почтовым трактом от Москвы до Петербурга; отец, разделивший с братьями наследство, – участком от Твери до Клина. А к моменту её рождения их семья жила в двухкомнатной квартире в Архангельске. Отец, как Эмма Марковна утверждает, был завербован НКВД. Это не помешало, а скорее даже способствовало тому, что за ним пришли – как раз тогда, когда мой нежеланный и своевольный отец отстаивал внутри неё своё право на существование.
С работы её уволили сразу же, бывшие друзья смущённо отворачивались, и только давно влюблённый соседский мальчик – на восемь лет младше, неслыханно! – предложил немедленно пожениться.
Он увёз её, владычицу морскую, в далёкий, ещё более ледяной Салехард, дал отчество ребёнку и растил как своего. Только фамилию мальчику она оставила отцовскую – странный и бесполезный сувенир, доставшийся по наследству и мне.
Папа родился в салехардском студёном феврале, шестимесячным, с бутылку от шампанского – семьсот граммов то есть, – говорила Эмма Марковна. Ясно же – не жилец: бросили в железный тазик на подоконник, где качались шторы от ветра, пробирающегося через деревянные облупившиеся рамы, – спасали роженицу. И, уже закончив с ней, заметили, что на подоконнике-то шевелится: этот мальчик решил выжить во что бы то ни стало.
Не думаю, что она когда-нибудь любила мужа, но была искренне благодарна и до самой его смерти – впрочем, довольно ранней – жила с ним.
А вертолёт он и правда разбил, только не драматично утопив в океане, а вполне буднично напившись и зацепив провода. Вертолёт они в итоге, можно сказать, купили, за двадцать с лишним лет выплатив за него весь долг.
О своих же отношениях с Евгением Александровичем Е. Эмма Марковна не распространялась, но я знала кое-какие сплетни от бабы Вали и видела несколько очень интимных инскриптов на его, припрятанных в серванте, книжицах.
Внучка была для Эммы Марковны сущим пустяком – шелестит, конечно, на фоне, но, в общем-то, по сравнению с собственным перманентным ребёнком больших хлопот не доставляет.
Ей было всё равно, чем я занимаюсь, и если настрой и кондиция не подталкивали её к сеансу великоватых мне, не по возрасту, воспоминаний, которые я слушала, краснея, как сказки Шахерезады, то она так и говорила: «Мне похер, дорогая, займись чем хочешь». И я растворялась в квартире, отважным географом, безумным энтомологом изучая эту сокровищницу.
Примерно так же она отнеслась к моему вопросу, нельзя ли мне пожить у неё, – да, выяснилось, что в этот раз Витя серьёзно. Не знаю, чего он вдруг, мне казалось, в последнее время у нас наступил штиль, да и дома я действительно только ночую. А может, это как раз и был последний, титанический удар плавником от загарпуненного кита, теряющего контроль над ситуацией.
Эмме Марковне было решительно всё равно, чем я занимаюсь, во сколько прихожу и прихожу ли вообще. В мои обязанности входило: 1) мыть посуду – не как дома, конечно, а просто чтоб горы не скапливались; 2) не отсвечивать; 3) не пить её алкоголь – именно так, отдельным пунктом, хотя я ни разу и не посягала на её, действительно хороший, бар. Но главным образом всё-таки не отсвечивать.
Это получалось у меня отлично, потому что к началу ноября почти всё свободное от учёбы и работы время я проводила с Яном. По вторникам и пятницам я подвозила его домой из школы – и часами мы сидели в машине, пытаясь хоть ненадолго насытиться, наговориться, напитаться друг другом. По понедельникам, средам и четвергам я ехала к нему после работы – куда бы то ни было – забирать с мероприятия, от друзей, от дяди с тётей, из любых неожиданных мест. Он присылал мне адрес, я приезжала. В выходные я просто ждала у дома к моменту его пробуждения. Мы уже не договаривались встретиться, мы просто были вместе столько времени, сколько вмещалось между обязательными делами и неизбежной необходимостью спать.
Я ходила с ним по магазинам, сидела в очереди к нотариусу, таксовала по всем возможным делам и ждала его в машине – ну потому что скоро освободится и чего кататься туда-обратно.
Это не была игра в одни ворота: он так же ездил со мной по моим адресам, так же ждал меня у меня же в машине с субботних (уже почти только самых важных) пар, между которыми я выбегала к нему покурить и обменяться новостями за прошедшие полтора часа.
И мы говорили.
Наперебой, взапой и вразнобой – обо всём на свете. О новостях и о книжках, о разводах и благотворительности, об абортах и эвтаназии, о языке глухонемых и народной этимологии, о моём папе и о его брате, о моих детях и о его детях, о лицемерии, которым пропитана школа, о том, как я ездила в детстве на море и все две недели болела, о том, как он объехал с родителями в детстве всю Европу, о Припяти, о Пастере, о любви Йоко Оно и Джона Леннона, о том, как мы (мы, мы, мы, мы, МЫ) пойдем весной в Сиреневый сад, как полетим летом в Будапешт, как переедем вместе в Эл-Эй, когда он сыграет свою первую большую роль, – он будет сниматься, а я репетиторствовать у детей местных эмигрантов, но так, просто чтоб разбавить будни отчаянной обеспеченной – им – домохозяйки.
И мы пели.
Оказалось, мы слушаем одну и ту же музыку – что вообще может быть важней, чем это? Чем возможность петь вместе то, отчего внутри щекочет шипучкой, извергается гейзером, стонет, воет, ноет пустыми трубами! Петь то, отчего слёзы в глазах не удержать, душу внутри не уберечь, то, что только мы понимаем, только для нас написано, а потом орать не своими голосами, качая попеременно педалями машину на светофорах, совсем другое, то, подо что выросли, танцуя на школьных дискотеках, – он с полным правом, я – подглядывая за старшими.
Какой, вообще, секс может быть лучше, чем это?
Секса и не было. Ничего не было. Но какая это мелочь в сравнении!
Кроме нашей (нашей, нашей, нашей!) общей музыки, у него была и другая, своя, театральная, совсем мне не знакомая, ещё больше его, невероятного, возносящая куда-то совсем к небожителям, – арии, оперы, мюзиклы, водевиль, бурлеск и какие-то ещё слова, которые я слушала, затаив дыхание, и боясь, из-за полного своего невежества, даже задавать вопросы.
Кроме, разумеется, театров, он водил меня в консерваторию и в филармонию, в костёлы с органами, в подвалы с гитарами, в оранжереи со скрипками, в гаражи с барабанами – от закулисья больших сцен до репетиционных баз, и везде его встречали как праздник бесчисленные знакомые. Я собирала его по кусочкам, случайным взглядам, незначительным штрихам, запоминаемым с фанатичной точностью.
Он представлял меня просто «Кам», без неприятных оправдательных уточнений про коллегу, приятельницу, подругу, да ещё и сразу называл меня своим собственным, нашим с ним моим именем, отчего я чувствовала себя первой леди, не нуждающейся в глупых детских комментариях о том, кем я там ему прихожусь.
Его всегда, почти не повторяясь, где-то ждали: на шумных вечеринках, на камерных квартирниках, на томных домашних не пьянках даже, а беседах под выпивку, которые нравились ему больше всего, – там можно как следует рассмотреть, кто из себя что представляет, найти себе жертву или фаворита.
Жертвы – ироничное, конечно, название. Это те, кто на фоне всеобщей тупости выделялся особенной, изысканной тупизной, ярче всего расцветающей ближе к кухне, куда под утро сползаются оставшиеся в живых. Он удивительно пил – не пьянея, элегантно, внимательно к тому, что наливают и что говорят вокруг, – пока, щелчком, не переключался на следующую стадию: улыбка, перекатывающаяся от одного угла рта к другому, взгляд исподлобья, немигающий – действительно хищник, следящий за жертвой. Он атаковал – кусая в приоткрытые за время душевной беседы раны, в незащищенные, нежные места, которые собеседник – уже влюбленный в него, как иначе! – успел до этого показать. Ловил на каждой ошибке, каждой логической неточности, каждом проявлении слабости, переводя – перед тем как щёлкнуть по носу – взгляд на меня. Заметила? Я почти всегда замечала. Я очень старалась.
Иногда за этим следовала ещё одна стадия, на которой и я оказывалась врагом, отделённым невидимой стеной его стеклянного взгляда, и мои слова – всегда тщательно подобранные – он рассматривал под микроскопом, ещё жёстче, чем чужих, за них наказывая.
Но ради вот этого ощущения до – мы одни против всех, выше всех, лучше всех – стоило иногда потерпеть.
Не то чтобы я когда-то была хозяюшкой, но почему-то на этих странных посиделках мне доставляла странное удовольствие роль трезвого – всегда за рулём – мажордома, разогревающего остывшее, подающего охладившееся, заказывающего, вызывающего, обеспечивающего.
А ещё были «фавориты». Я была знакома только с Илюшей – восемнадцатилетним мальчиком, который с Яном сначала играл в теннис, а потом жил. Но знала, что были и другие, до него. Он рассказывал о них избирательно, как, впрочем, и о многом другом – строго от и до тех границ, которые он решил для меня приоткрыть. Фавориты были драгоценными шкатулочками, любимыми игрушками, которые он подбирал, воспитывал под себя и, когда они начинали слишком хорошо себя чувствовать, тоже отправлял – как и Илюшу, вскоре после моего появления – на хуй.
И только со мной всё было иначе.
Я заняла собственное, особенное место в его иерархии, созданное специально для меня: соратник, единомышленник, сообщница – всё мелко! Нет таких слов, нет таких чувств у других людей, чтобы на таком глубоком нутряном уровне друг с другом соединиться.
Когда я наконец впервые оказалась у него в квартире, мне подумалось даже, что мы куда-то не туда попали, промахнулись дверью. Столько раз уже я смотрела сюда через окно: большой кирпичный балкон, шторы в непахнущий цветочек, незапоминающаяся люстра – этим ограничивался для меня его физический мир.
А потом он вдруг вывернулся наизнанку, представ прозаичным нутром. Была тягучая затянувшаяся осень, отрывающая с деревьев лепестки по одному, бесконечной ромашкой. Любит – не любит, плюнет – никогда не поцелует.
Грязная лестница, всего лишь второй этаж. Гулкий предбанник на три квартиры, не столько украшенный, сколько снабжённый мишурой, уже и не надеющейся на Новый год.
Прячущая что-то очень важное стёганая дверь с тремя пуговичками, отвалившимися в ряд по диагонали, будто царапнул волк, пришедший сюда за бабушкой, судя по вкусовым предпочтениям, где-то тут живущей.
Так он просто сказал это: «На кофе зайдешь?», как будто это не самый важный кофе в моей жизни, как будто я не готовилась к этому кофе каждый день уже столько недель, совершая разные женскости куда чаще, чем обычно их совершают в это время года. Как будто я собираюсь пить кофе, как будто я вообще его пью!
В его доме почему-то не оказалось ни ковровой дорожки, ни мраморных лестниц, ни хотя бы каких-нибудь поющих зверей, как в диснеевских мультиках.
Всё обычное и, очевидно, выбранное не им: на кухне круглый стол с двумя стульями, нечто, что, как бы это ни было мне неприятно, стоит назвать тахтой. Расхлябанный, но всё ещё нарочито праздничный кухонный гарнитур, небольшой и потому слишком многое (но вряд ли Яну необходимое) оставляющий на виду.
В комнате разложен белый кожаный диван, огромный телевизор напротив, шкаф, стол с ящиками и полками, заставленными книгами, – это уже от него, судя по всему.
Линолеум… Линолеум. Есть у меня, выросшей в квартире со скрипучим, но благородным паркетом, предвзятое к линолеуму отношение. Такой он, Иванушка-дурачок в мире полов: хоть ведро воды на него вылей, плевать, она найдет себе углубление и будет там жить, пока не иссохнет вся, оставив после себя неизвестно откуда взявшиеся белёсые тоскливые разводы. Линолеум, не сходящийся между комнатой и коридором, – раздражает невозможно! – не только тёмной полосой разреза, но и немножко, если приглядеться, углом, направлением.
Всё это совсем ему не подходило, не соответствовало. Было обычным. Я ожидала, что попаду в тайную сокровищницу, в логово мага, а оказалась в тёмной однушке в спальном районе, с перегоревшей лампочкой в коридоре, с атмосферой, допускающей даже наличие, упасибоже, тараканов.
Живой эту квартиру делали только растения – десятки разных горшков, расставленных повсюду.
Мои фантазии про на диване – в ванной – на кухонном столе – превратились в экскурсию по оранжерее – на подоконниках, на этажерке с полками, на полу.
Смотри, Кам, это гортензии, бегонии, пеларгонии, их нужно поливать каждый день. И фикус Бенджамина. Вот это тоже фикус, но каучуконосный, его как раз можно поливать редко. Это Синецио Макроглоссус. А вот это что, красивое такое? Антуриум Андреанум. Это диффенбахия вайт Близзард. Это тоже диффенбахия, но уже саммер стайл. Это она же? Ну нет же, не видишь, совсем другое растение: это аглаонема. А это что за кувшинка? Ну какая кувшинка, это Алоказия Зебрина. Она пока совсем малышка, а вырастет с тебя ростом. А это что у тебя такое, папоротники? Сама ты папоротники! Это – хамедорея, цикас революта и хризалидокарпус арика, а это вообще финик. Канарский. А папоротники, точнее нефролеписы, вот там, висят рядом с традесканцией. А вот тут с листиками так и должно быть? Конечно, это Кодиум Вариегатум, хотя он действительно предпочел бы, чтоб влажность была повыше. А вот каталея и Гипоэстес правда что-то загрустили. О, эта штука на мяту похожа. Эта штука, Кам, не имеет никакого отношения к мяте и называется плекрантус колеусовидный. Я ещё хочу плекрантус ампельный, у него листочки такие беленькие по краям, расписные, как крылья у бабочки. Это красавица моя Маранта Фасцинатор. Звучит как имя: Маранта Николаевна Фасцинатор. Ой, Кам, ты, блин, Николаевна! Ну вот это-то точно кувшинка? Я тебя сейчас выгоню. Это Пеперомия. Рейндроп Вариегата. А не кувшинка, блять. О, вот это моё последнее приобретение: знакомься, замиокулькас замифолия.
И я знакомлюсь, и с заулькой замифолией, и с этой новой удивительной гранью Яна – надо же, сколько в нём заботы! У меня мрут даже кактусы, а он всех знает по именам, знает, как там за ними ухаживать, пересаживает, судя по аккуратному содержимому горшков. Он, наверное, будет отличным отцом.
На кухне под столом несколько сумок. Догадываюсь:
– Это Илюшины, да?
– Почему тебе кажется, что тебя это касается? – Тоном, которым просят передать хлеб. – Но да, он заберёт на днях.
– Он съезжает?!
– Нет, просто сводит их в зоопарк, купит сладкую вату и вернёт к началу вечерних мультиков. Что за вопрос? Вообще, что за формулировка? Съезжает-заезжает. Взрослые люди не пытаются всему дать название, Кам, тем более такие категоричные названия. Он оставался здесь. Больше не будет.
Хочется спросить: почему, как, что между ними произошло? Но я пресекаю своё праздное любопытство. Немножко (стыдливо) радостно: освободилось ещё место для меня.
Ещё хочется спросить про деньги за костюм, который я для него забирала, но как будто опять не к месту, да и мне неловко уже напоминать в который раз.
Ян стрекочет искрой газовой плиты, извлекая из неё приручённый бытовой взрыв. Ставит над ним кастрюлю с водой:
– Поздравляю, ты удостоена чести познакомиться с абсолютной вершиной моего кулинарного искусства!
– Неужели пельмени?
– Не просто пельмени! Пельмени, сваренные в бульоне из карри и приправы для курицы!
– Вот это роскошь! Только не говори мне, что ты ещё и яичницу можешь, я окончательно в тебя влюблюсь!
– Боже, женщина, держите себя в руках! – Он переходит на преувеличенно соблазняющую интонацию. – Но я могу и яичницу…
– М-м-м-м…
– И омлет…
– О-о-о…
– И бутерброды с колбасой!
– Да! Да! Я твоя навеки!
Мы смеёмся, и я чувствую себя удивительно на своём месте. Вот оно всё было для чего, вот оно зачем. Чтобы сидеть с ним на кухне, ждать его странные пельмени и смеяться.
– Хотя вот над омлетом ты зря смеёшься, мой омлет – это шедевр, фамильная драгоценность!
– По наследству досталась?
– Кирилл мне оставил.
– Ему не нужна больше?
– Ага. Он не ест яйца теперь.
– Батюшки, что же они ему сделали?
– Ну он же переезжал туда, в Штаты, без всего. У него был билет в один конец, рюкзак вещей и двести долларов.
– И ваша фамильная безграничная вера в себя, да?
– Точно. И первый год он жил у друзей в подвале. У него был друг детства, Антоха, который переехал туда ещё в школе, с семьёй. Антоха-то и его звал к себе, только вот жена Антохина была не совсем в курсе. Ты имеешь какие-то тёплые чувства к лаврушке?
– Нет.
– Отлично, тогда на фиг лаврушку. Антоха, вернее он там уже Энтони, чуть с женой из-за Кирилла не развёлся. В итоге всё равно Кирилл остался у них жить, но на таких условиях, что он и убирал, и газон стриг, и носки стирал. А в первые месяцы совсем денег не было, и вот он в «Костко»[4] у дома брал яйца на скидке, у которых срок годности кончается, и несколько месяцев только ими и питался.
– Это вот так выглядит американская мечта?
– Так выглядит смелость идти за своей собственной мечтой.
– Я бы очень хотела с ним познакомиться.
– С Кириллом? – Замирает перед открытым ящиком, видимо ища глазами половник. – Познакомишься. Он собирается прилететь. Думаю, в конце декабря. Тебе с бульоном?
У турникетов столпотворение. Человек десять учителей, завуч, завхоз, тётя Зина из столовой и несколько привилегированных старшеклассников. Я тоже была из них, я всегда знала: если соблюдаешь мелкие правила, можно нарушать большие[5]. Будь всегда вежлив, делай домашку, и тогда твои нечастые прогулы будут вполне уважительными отлучками.
Здесь, у входа, расположено одно из школьных сокровищ – телевизор с антенной, показывающий обычные человеческие передачи из внешнего мира, установленный, видимо, с заботой о досуге ночного охранника. Пусть лучше телевизор смотрит, чем на старшеклассниц, переодевающихся после вечерних занятий в танцевальном кружке.
Перед экраном иногда зависают сочувствующие, но из числа школьников и не во время уроков. Что за нонсенс сегодня? Переворот? Потоп?
«Модный приговор», говорят, вот-вот начнётся. Стилисты Первого канала под бдительным надзором этого обаяшки в шарфике будут преображать завуча по иностранным языкам.
Я эту тётеньку знаю, она у половины моего класса английский ведёт. Дети говорят, что она самый строгий учитель, да и я сама пару раз слышала её вопли, проходя мимо кабинета во время урока. Вернее, не урока – дополнительных занятий, на которых происходит всё то же, что и на уроке, только за деньги родителей. У всех англичан в школе есть эти дополнительные – по ним проходит водораздел между теми, кто получит «5», и всеми остальными.
Впрочем, отличает эту учительницу только пучок, талантливо преобразующий реденькие, некрасиво седеющие волосы во вторую голову, растущую из первой. Эта вторая голова будто возвышает её надо всеми и выглядит действительно устрашающе, но ровно до тех пор, пока воображение не дорисовывает к ней ещё один, третий шар сверху – тогда конструкция становится похожа на милого весенне-серого снеговика.
«Сегодня мы рассматриваем дело об учительнице, которая разучилась быть стильной, – объявляет сладкий в шарфике. Правда, сегодня у него шарфика нет, вместо него какой-то маркизский воротник, не знаю как, но как-нибудь он наверняка называется. – Подсудимая обвиняется в том, что в поисках ошибок в детских тетрадях потеряла вкус и ошиблась в своих нарядах». Стая тётенек, притянувшая и меня на свою орбиту, довольно хихикает.
Звенит звонок – это на урок, поэтому от кучки школьных присяжных отваливается парочка взрослых, немедленно замещаемая теми, кто как раз освободился от детей. И среди них физрук Рома:
– Дамы, что за собрание, помады раздают?
Охранник ржёт, дамы, не поворачивая голов, объясняют ему, что дело государственной важности.
Рома красивый. Совсем иначе, чем Ян. В Роме есть эта животная пульсирующая привлекательность дворового пацанчика, нечаянно влюбляющая хороших девочек-восьмиклассниц, страстно ищущих, куда бы снавигировать всё своё пятёрочное подростковое либидо. У троечниц всё как-то человечней.
Роме двадцать три, у него светлая, в смысле цвета, голова – бритый ёжик, уверена, что очень мягкий, хочется потрогать. Нежные щёки, по-детски румяные, не становящиеся взрослей даже под ненастойчивой светлой щетиной. Наверняка у него даже веснушки будут к лету.
И при такой целовальной внешности он умудряется весьма убедительно поддерживать образ брутального мужичка: носит шароваристые спортивки (привилегия физрука!) и эти шапочки, закрывающие одну макушку, ездит на чёрном, включая наглухо затонированные окна, седанчике с музыкой, стучащей на весь район, и в целом эксплуатирует все клише патриархата. Даже походочка у него не школьная – районная. В толпе мальчиков-старшеклассников его выделяет только ореол безграничной и неспешной уверенности в себе. Интересно было бы посмотреть, как его переодели бы: не могу его представить в официальной одежде.
Рома ловит на себе мой взгляд и скользящим, кошачьим движением пристраивается ко мне:
– Я бы дал тебе себя переодеть как угодно. В смысле, у тебя отличный вкус.
Это такой плохой комплимент, что я решаю даже не благодарить. Он, видимо, тоже понимает, что получилась фигня, и пробует ещё раз:
– И вот эти серёжки твои. Отличные серёжки!
– Рома, плохо.
– Согласен. Как бы я мог сделать хорошо?
– Всё хуже и хуже, Ром.
– Понял, принял. – Он разводит руками и отъезжает обратно куда-то за спины.
В телевизоре наш строгий завуч в малиновой юбке задорно танцует под цыганские мотивы – это доказательства защиты, улика: вот, мол, какой страстной женщиной может быть наша Галина Алексеевна. Сдали её сюда собственные взрослые дети, и то, как она общается с ними, на самом деле самое интересное в этом представлении. Опускает глаза, робеет, чуть ли не рукавчик нервно накручивает. Дети говорят с ней – свысока, о ней – почти снисходительно, и это удивительным образом не вяжется с тем, какая она в школе.
Не вижу, но какое-то шестое чувство, окуклившееся за эту осень, подсказывает: Ян сзади. Улыбаюсь в предвкушении и почти сразу слышу тихое (умеет же он: не стыдливым шёпотом, но так, чтобы только я слышала):
– Как думаешь, она мстит чужим детям за своих?
Слышу прямо отсюда, от входа, детские вопли из классов на первом этаже – звук отсутствия учителя.
Три математички, как на подбор в блузочках странной для школы степени прозрачности, авторитетно поддакивают модному прокурору Эвелине Хромченко: никуда, мол, не годится это платье, ну и выбрала же она! И ещё что-то про форму ушей, про подбородки, смешное слово «замухрышка» – но уже вполголоса.
Только Рома робко выступает на фронте Надежды Бабкиной с очаровательно пафосным тезисом «Нет некрасивых женщин».
– Как стервятники над трупом, – тихо произносит Ян. – Кстати, я очень рекомендую тебе пройтись по этажам. Там эта публичная порка выглядит ещё более впечатляюще.
Ян отступает, выпуская меня из сгустка зрителей. Хочется остаться, но лучше пойти, раз рекомендует.
Школа сломалась, заболела. Я иду вдоль распахнутых дверей под гул покинутых учителями свободных людей. В некоторых классах потише: там есть телевизоры – у них и кучкуются пропавшие учителя. Галину Алексеевну уже преобразили, она стоит в красивом брючном костюме, сообщающем о наличии у неё недурственной фигуры, и с распущенными тёмными локонами, помолодевшая примерно на целую мою жизнь.
Показывают первоклашку – первосентябрьские банты, сарафанчик и букет. Говорит чётко и рублено, как «идёт-бычок-качается»: «Галина Алексеевна, раньше вы были самой строгой учительницей в нашей школе, а теперь вы стали самой красивой учительницей в нашей школе».
От Яна приходит: «Срубили вторую голову Змею Горынычу». Смеюсь: это он про новую причёску – у меня знакомо перехватывает дух, как при полёте с уже родной, обкатанной, но всё ещё высоченной горки. Он снова читает мои мысли. Я правда начинаю верить, что он маг, волшебник, чудотворец: ещё немножечко потренируется и сможет видеть духов.
Четверг[6]. Солнечная осень, раскрашенная под хохлому, окончательно завершилась, уступив место жухлой темноте жостовских подносов. Льёт. Машинально проверяя контурные карты, прокручиваю в голове, в качестве развлечения, странное лирическое произведение – список учеников моего класса.
Александров, Василий
Антонов, Антон
Байронова, Маргарита
Биэлева, Мария
Буков, Даниил
Васильев, Александр
Виндмюллян, Луиза
Ганушкин, Николай
Гамильтон, Роза
Гейз, Долорес
Камелева, Алиса
Карминова, Роза
Мирандов, Антон
Мирандова, Виола
Розатов, Эмиль
Савельев, Григорий
Сирин, Владимир
Соловьевых, Игорь
Осин, Евгений
Фантазия, Стелла
Флейшман, Моисей
Шерва, Олег
Шеридан, Агнеса
Шленкер, Лена
– Ну-ка метнитесь тряпочку намочить. Да не тут, на первом этаже у столовой. Можете не спешить. Андестэнд?
Дети мои – темноволосая Роза, очаровательная Стелла, задира Флейшман – заговорщицки кивают, охотно бросая меня с оригами, ни у кого из нас не получающимся, и нарочито неспешно выходят из класса через дверь, которую Рома придерживает им, как швейцар.
– Есть минутка?
– Теперь, видимо, есть.
– Поговорить хотел.
Я стыдливо отворачиваюсь к окну, пытаясь найти что-нибудь важное в кронах каштанов, воспротивившихся естественному порядку вещей и не пожелтевших.
Ненавижу эту фразу. Её нужно запретить, предать анафеме, наказывать за её использование. Ничего хорошего не может быть сказано, если кому-то вот так заранее и серьёзно «надо поговорить».
Рома садится на парту, слишком низкую для него, рассматривает заусенец.
– Я тебя не обидел?
– Когда? Чем? – удивляюсь искренне.
– Да пошлятина какая-то получилась, я не хотел. Всё время фигня получается, когда…
Моё слушание слишком внимательно и начинает покалываться в пальцах. Чтобы разрядить свою внутреннюю атмосферу, встаю и наливаю в стакан воды из графина. Рома держит паузу и заканчивает, только когда я случайно встречаюсь с ним взглядом:
– …когда мне кто-то нравится.
Отпиваю воды, но вместо прохлады внутри всё обжигает горячим чаем. Я не такая девочка, я не хочу, я не привыкла, и не умею, и не хочу. Мне некуда это девать, у меня нет такого места, я не хочу, и мне не надо.
Но горячее расползается по мне, лавой стекая в низ живота.
Нужно куда-то себя расположить, и я возвращаюсь к своему идиотскому оригами – Рома молчит, – отупело смотрю в издевательскую инструкцию – молчит, – ничего в ней не понимаю.
– Слышишь?
Тщательно и бессмысленно проглаживаю сгибы уже сложенной бумажки. Это не делается так, нельзя такое говорить, нельзя такие вещи заявлять прямо, и их вообще нельзя просто словами.
Мне никогда и не говорили вот так.
– Я возьму? – Он тянется за новым листом бумаги, я киваю.
Садится за детскую парту напротив моего стола. Мусорным пакетом, болтающимся вокруг столба, меня вертит вокруг его спокойной уверенности. Вспоминаю раз, два, один за другим эпизоды, когда он возвращал мне детей сам – а не должен был, – подсаживался к нашему классу в столовой – я думала, к детям, – всё делал не то.
– Вот это идиллия! – киноплёнка обрывается, в зале вспыхивает ослепляющий свет: на пороге класса стоит Ян. – Я не помешаю вашему свиданию?
Привычная радость от его появления смешивается с привкусом страха и стыда, стекающего внутрь вслед за горячим, как будто я сделала что-то плохое. Кто-то, не успеваю разглядеть, засовывается в дверь и сразу закрывает её обратно. Становится почему-то ещё неловче.
– Нет, конечно. – Я улыбаюсь и по его глазам вижу, что улыбка выходит не очень хорошей, растерянной.
На Рому не смотрю. Ян подходит к нам.
– О, это мне? – Прямо из Роминых рук он вынимает свежий бумажный цветок.
Рома смотрит на него снизу вверх, я опускаю голову обратно, к уже замусоленно-проглаженной бумажке.
– Ян, – делает паузу, я не смотрю, но по голосу слышу, что Рома улыбается, – ты зря пришёл.
– О, ты катастрофически заблуждаешься!
Рома встаёт и идет к двери. Выходя, оборачивается и говорит:
– И у тебя правда очень красивые серёжки.
Я машинально тянусь рукой к уху. Дверь за Ромой закрывается. Ян, не дожидаясь, пока он отойдёт, издевательски смеётся:
– Я оставлю себе, не возражаешь? Детский сад! Ты же не повелась на такое? Это вообще не твой уровень, Кам, у него интеллект как у магнитика. – Он садится на парту ровно так же, как Рома до его прихода. Дело закрыто. – Сегодня мы поедем на квартирник к одним ребятам, такой фолк-рок, но вот что интересно…
Я выдыхаю. Зашатавшаяся реальность, взмахнув руками, ловит равновесие.
– Ты готова?
– Не знаю. Как это понять? Это мой первый раз.
– О, надо же! Ладно, не бойся ты. Больно не будет.
Технически это не знакомство с родителями: они ему дядя с тётей, а я – просто друг. Но они его вырастили, а слово «друзья» совершенно ничего не описывает.
Он нажимает на кнопочку на брелоке, и металлические ворота отъезжают в сторону. По общей атмосфере этого населённого пункта, выглядывающей вторыми, третьими, четвёртыми этажами из-за огромных заборов, можно было догадаться, что дом будет ого-го. Но он оказывается даже ого-го-го!
Чёрный, матовый, какой-то неправильной формы; огромные окна в чёрных же рамах как будто бы хаотично раскиданы по фасаду и не оставляют возможности определить количество этажей. Судя по высоте, в разных его частях оно разное.
Мы въезжаем сразу в гараж, где уже стоят две дорогие и чистые машины и всё ещё довольно просторно.
Мне теперь кажется таким неуместным магазинный тортик, который мы привезли с собой, что я даже задумываюсь – да нет, глупость, – не забыть ли его в машине.
Со слов Яна я знаю, что тётя – иллюстратор детских книг, а дядя – дизайнер, проектирует дома для разных людей со сложносочинёнными должностями и даже занимался замком Аллы Пугачёвой, но всё это, понятно, конфиденциально – и я, вообще-то, знать не должна.
– Катюша, здравствуйте! Привет, дорогой! – Красивая, ухоженная женщина обнимает сначала меня и только потом его. Большое, не домашнее колье, светлые локоны уложены кольцами, и при правильном свете не старше тридцати пяти. Надежда. Лаконично и вежливо здоровается дядя Игорь – чёрная футболка и джинсы, порванные на одном колене не по задумке создателя. Не поворачивая головы, машет с дивана девушка-подросток в наушниках, дугой обнимающих малиновые волосы, – маленькая Таня.
Двигаюсь медленно, крадучись, не от стеснения даже (хотя и от него, конечно, чего уж там), а чтобы не спугнуть, не смахнуть неловким движением эту сказку. Могла ли я подумать, когда он рассказывал о семье впервые, что окажусь тут вот так, что даже представляться не придётся, что «здравствуй, Катюша»?
Могла, только и делала, что представляла.
Он объявил, что мы поедем к дяде с тётей, на прошлой неделе, и с тех пор я так и не подобрала слов, чтобы спросить, что же они обо мне знают и кем он меня представил. Теперь я хотя бы знаю, что он в принципе обо мне предупредил, уже хорошо – я не просто залётная девочка, всегда радостно ещё немножко в этом убедиться.
Внутри просторно и красиво. Без лепнины и рюшечек, по-простому красиво, ничего лишнего. Или всё лишнее просто теряется в масштабе? Кухня, перетекающая в гостиную, размером с мой школьный класс, и целиком остеклённая с одной стороны.
За окнами участок весь светится, сразу в трёх измерениях – большими жёлтыми звёздами на деревьях, фонариками над землёй, и даже откуда-то снизу, из-под земли, идёт свет, вычерчивая квадрат под альпийской горкой.
На стене фотографии членов семьи – так здорово, почти фамильные портреты. Рассматриваю бабушку с дедушкой – очевидно, по линии Надежды, – не перестаю поражаться тому, как проступают черты родителей в детях, как угадываются во внуках. В углу фотография юноши-старшеклассника, снятая ещё на мыльницу. Неужели Кирилл?
Ко мне идёт Игорь, и я быстро разворачиваюсь к другой стене. Здесь тоже фотографии, в рамках под стёклами. Увлечённо разглядываю потёртый по краям чёрно-белый (вернее, чёрно-жёлтый) снимок с чёрными – коровами? Наверное, козами, пасущимися на фоне какого-то странного здания.
– Это Саграда Фамилия. Барселона, тысяча девятьсот пятнадцатый год. А вот это, смотри, гордость моей коллекции: Прокудин-Горский, та самая серия с последним бухарским эмиром. Тысяча девятьсот одиннадцатый.
– Это настоящая, что ли? То есть не перепечатанная?
Игорь смеётся: все настоящие.
Про Кирилла спрашивать нельзя, он здесь персона нон грата, бастард, выблядок. Ян рассказывал, как так вышло: родители были вместе с четырнадцати лет, были первой любовью друг друга, предложение ещё в десятом классе, при всех, на выпускном. Все счастливы, родители молодых ищут праздничных пупсов на капот «Жигулей», ловят голубей, чтоб торжественно отпустить, готовятся к свадьбе. А потом его забирают в армию, куда-то на Кубань.
Он признался сразу: один раз, бес попутал, никогда больше. Но пока письмо шло кривыми дорогами домой, оказалось, что кубаночка беременна.
Ей потребовалось семь лет, чтобы простить. За это время кубаночка успела родить, дорастить Кирилла в гордом одиночестве до пяти лет, умереть, оставив мальчика бабушкам. Отец узнал спустя полгода – нашёл, забрал, установил отцовство, увёз в Гибралтар.
И всё это время писал ей письма, как тогда из армии. Каждую неделю. Рассказывал о своей жизни, о новостях, о планах. И в каждом просил прощения и признавался в любви. Ян говорит, у него в той квартире осталась целая коробка с этими письмами, все сохранились.
Ей потребовалось семь лет, чтобы простить. Семь лет и триста шестьдесят пять писем – красивое совпадение, – чтобы простить и с билетом в один конец (вот где Кирилл этому научился) прилететь к нему в Гибралтар.
Когда родителей не стало, Кириллу было восемнадцать. Яна забрали дядя с тётей, но Кирилла считали чужим. У Кирилла было наследство, была квартира в центре, которую, как и Ян сейчас, он сдавал, снимая другую – поменьше, попроще, подальше, – на разницу жил, пока не уехал в Штаты. Дома про него не говорят. Нет никакого Кирилла.
Разговор за столом происходит как будто бы в несколько слоёв. Как в детстве, когда слушаешь родителей, понимаешь каждое слово в отдельности, понимаешь даже общий смысл, но всё равно чувствуешь: есть ещё что-то, ещё какой-то уровень, который тебе не удаётся уловить. Кажется, от Яна чего-то ждут или в чём-то убеждают, но как-то снизу вверх, не наставительно. Если бы потребовалось объяснить, почему мне так кажется, я бы не смогла: это не в словах, даже не в интонациях, а в какой-то общей окантовке, рельефе беседы.
Впрочем, ведёт, как всегда, Ян. Подомашневший, сыновий, он всё равно на всех банкует темами, обрубая те ветки беседы, которые ему не подходят.
Леся пишет: «Может, я передам его тебе? Приду некрасивая и буду тупить, а ты наоборот». Её развлекательный мальчик уже отжил своё, но совсем не даёт поводов расстаться. Моего Яна Леся всерьёз не воспринимает.
– В кино тебя так и не берут? – грустно ковыряясь вилкой в рыбе, спрашивает малиновый подросточек Таня. Ян бросает на неё такой взгляд, что она ещё минут пять не поднимает глаз от тарелки.
– Милый, как у тебя с работой? – переводит на человеческий Надежда, таким тоном, будто не слышала выпад Тани, а только что сама придумала этот вопрос.
– Всё в порядке. А вот Катя в этом году стала работать в школе, у неё третий класс.
– Правда, и как вам в школе? – Надежда очень, очень хорошо изображает интерес, но мне кажется, что она бы предпочла говорить сейчас всё-таки не обо мне.
– Довольно… – Поправляю на коленях красивую бирюзовую салфетку, подбирая правильные слова. Я такие салфетки тканевые первый раз вижу не в кино – пришлось подглядывать, как остальные их используют. – Довольно неожиданно.
Игорь с интересом поднимает брови, подталкивая меня к развёрнутому ответу.
– Мне казалось, что я иду работать с детьми, а выяснилось, что с бумажками. То есть сейчас ещё ничего, на продлёнке не столько формальностей, но вот когда я стану учителем… А ещё оказалось, что у детей есть родители!
Смотрю на Яна: такие шутки тут подходят? Ян улыбается: я его дитя, танцующее на утреннике в костюме снежинки. Игорь спрашивает:
– Родители не делают уроки?
– О-о-о, это отдельная песня: родители и уроки! Я в принципе не ожидала, что родителям отведено столько места в жизни школы, что им настолько до всего есть дело! Кажется, в некоторые дни я с родителями общаюсь больше, чем с детьми! И у них как будто жучки стоят в классе! – Чувствую, что моя речь уже эмоциональнее, чем следовало бы: они тут всё-таки тоже родители школьницы. Но Яну, я вижу, нравится, что и как я говорю. – И уроки да, уроки – это нечто. Мне кажется, мы в третьем классе писали две строчки в прописи и решали три примера. А у них столько уроков, что я боюсь представить, как там в старших классах живётся, как они успевают что-то кроме учёбы. Я вроде как тут на стороне школы, но, по-моему, это наша ответственность, а не родительская – с детьми уроками заниматься.
Танюша понимающе кивает. Надежда, поправляя кольца на пальцах и внимательно их разглядывая, говорит:
– Мама Яна работала учительницей. Несколько лет.
– Ты хочешь, чтобы я уехал? – отзывается Ян, и я знаю этот тон, от которого хочется исчезнуть.
Значит, вот настолько нельзя сюда заходить.
– Извини, – говорит Надежда, тихо, почти в себя.
Ян выдерживает паузу. Закрепили, поехали дальше:
– Я вообще считаю, что школа – корень всех зол. Кам, ты слышала что-то про Стэнфордский тюремный эксперимент? – Ян откидывается на спинку стула и смотрит на меня уже весело, игриво.
Я качаю головой, и он продолжает:
– Американский психолог Филип Зимбардо. Семьдесят какой-то год. В подвалах Стэнфордского университета воспроизвел тюрьму. Игорь, ты тоже не слышал?
– Слышал, но очень хотел бы узнать, какие выводы ты из этого делаешь, – отвечает Игорь, и мне чудится нотка иронии в его словах.
Ян поворачивается обратно ко мне как к главному ученику:
– Двадцать пять студентов стали добровольцами за десятку в день. Все психически абсолютно здоровые, все проходили тестирование на входе. Их разделили на надзирателей и подчиненных, в случайном порядке. Эксперимент продлился всего пять дней, потому что надзиратели озверели, издевались над заключенными, проявляли восхитительный садизм, вышедший наружу всего за несколько дней в этой воображаемой тюрьме. – Ян хищно облизывается, переливается перламутром от удовольствия, он сейчас на сцене. В эти моменты я особенно люблю его, а он особенно ненавидит всех. – Были ещё эксперименты Милгрэма. Там испытуемым надо было нажимать на кнопку, чтобы бить током человека за стеклом за неправильные ответы на вопросы. Сила тока постепенно увеличивалась, и те, кто нажимал кнопку, видели, что подставному человеку – он был актёром, правда – очень больно. Но рядом стоял экспериментатор и требовал продолжать. И они продолжали. Они доходили до смертельно опасных значений, били током человека за стеклом, пока он не терял сознание. Какой-то поразительный процент испытуемых. И ещё больше этот процент становился, если экспериментатор был в белом халате. Они практически убивали человека за неправильные ответы просто потому, что так велел человек в форме. Вот это то же самое, чем занимается школа. – И без промедления, другим, звонким, летним голосом: – Никто не будет?
Ян забирает последний стейк, а я оцениваю ситуацию. Дядя Игорь смотрит на него грустно, Надежда отрешённо что-то жуёт, а Танюша выглядит так, как будто впервые за вечер речь зашла о чём-то интересном.
– Примерно в те же годы – может, на пару лет попозже – Мишель Фуко опубликовал работу «Надзирать и наказывать». Там в большей степени про рождение тюрьмы, но есть занятные мысли о том, что тюрьма, армия и школа обладают целым рядом весьма схожих характеристик, делающих их довольно синонимичными институтами. Строгая иерархия, – Ян будто раздаёт нам по очереди роли, делая выразительные паузы на месте запятых и адресуя по одному слову каждому из нас лично, – ритуалы подчинения, жёсткое расписание, униформа. Поразительно, правда?
Он не выдерживает давно уже распирающей его энергии и встаёт, театрально задвигая за собой стул, чтобы в полную мощь отыграть свой спектакль.
– С самого нежного возраста мы учим детей вот в этой ненормальной, нездоровой, несправедливой системе, где твой статус в иерархии определяет твои права, твою значимость, полностью определяет тебя как человека. Где учитель прав всегда, просто потому, что он учитель. Выращиваем ребёнка, которого каждый день учат бояться, подчиняться, выслуживаться перед тем, кто наделён статусом, вне зависимости от того, насколько он хороший человек. От подвалов Стэнфорда до любой классной комнаты мы видим подтверждение одного и того же: просто поразительно, как меняются люди, когда присутствует оправдывающая их поступки идеология, поддерживаемая государством и обществом.
Ян бросает на стол бирюзовую салфетку и отходит – наверняка не куда-то, а просто сцена не позволяет оставаться на месте. Зуб даю, пошёл бы курить, но он предупреждал: он здесь не курит – и я, преимущественно, тоже.
Оглядываю зрительный зал – Танюша заворожённо смотрит ему вслед, но на дядю с тётей эта речь впечатления почему-то не производит.
– Катюша, а кто ваши родители?
И я, едва переведя дыхание, рассказываю, как первоклассница, про маму и папу самое лучшее, самое благозвучное, что есть у нас в наличии, то пытаясь подвести к вопросам про родителей Яна (чтоб ещё хоть немножечко!), то одёргивая себя – очевидно, что нельзя и неуместно.
Весь вечер я чувствую себя оборванцем, подглядывающим в окошко за новогодней суетой большой счастливой семьи. Я вроде вижу всё то же самое, что они, но с другого ракурса, через прозрачный барьер, не позволяющий мне на самом деле быть частью происходящего и всё равно дающий напитаться ощущением «дома».
Когда мы уже выезжаем из гаража, Надежда выбегает без куртки на улицу:
– Вкусного вам собрала, заберите, а? – Щемящая нежность. Ян улыбается, берёт пакетик, она добавляет: – Милый, Аня звонила, я…
– Стоп. – Он начинает закрывать окно машины, даже не договорив. – До свидания.
Надежда отходит, освобождая дорогу. Ян поворачивается ко мне:
– У тебя есть вопросы?
У меня только важных – десяток. Но я почему-то знаю, что правильный ответ:
– Нет.
Ворота закрываются за нами. Ян закуривает и шумно выдыхает.
– Пожалуй, тебе пора узнать.
Машина подскакивает на лежачем полицейском, сбивая ритм дыхания и не оставляя мне места для пошлых метафор про перебои в сердцебиении.
– Ты спрашивала про мой шрам. Это от Волан-де-морта[7].
Странно уезжать из дома, прощаясь с мамой поздно вечером. Из своего родного дома.
Но до чего приятно ездить в это время!
Я где-то читала, что каждой девочке обязательно нужно водить машину – ради вот этого ощущения, когда ты, такая маленькая и слабая, управляешь этой огромной железной штуковиной и, значит, вообще всё можешь.
И я так люблю это, так люблю! Разве можно быть свободней, чем за рулём на пустой в выходные вечерней дороге? Да ни одной антилопе в прериях не догнать этого чувства! Да и что они там понимают, без музыки?
Вертится внутри стишок, зреет, набухает дрожжами. Пропускаю съезд с автострады и встаю обратно в левый ряд, чтобы не мешать стихам. Помощь им не требуется, надо только не сбить, не отвлечь и вовремя записать, когда они соберутся.
К ноябрю трубы стали дымить за окном сильней…
Я прикуриваю и делаю ещё громче, так что спину щекочет от вибраций совсем не приспособленной для этого машинки.
Мир покачивается и вдруг ярко светит двумя испуганными прожекторами мне в лицо. Сигарета падает и куда-то медленно летит, громко, очень-очень громко и со всех сторон звеня разбитыми стёклами.