Сосиски – это, конечно, безапелляционный фаворит всех школьников. Дают их обычно вместе с тушёной капустой, которую, разумеется, никто не ест, но вот сосиски – сметали только так. В сосисочные дни, когда каждый норовил перепутать свою тарелку с ещё не тронутой тарелкой соседа, ответственность классного руководителя в столовой многократно возрастала.
Вероятно, поэтому целиковые сосиски давать перестали. Теперь их мелко режут и прячут в капустном месиве. Может, учителя попросили, а может, сосисочный день таким образом добирается и до семей работников столовой.
Теперь у них на первом месте хлебо-говяжьи котлеты. Странный, по-моему, выбор, неочевидный, но конкурируют за них и стар и млад.
Вернее, млад (это наши, то есть младшая школа) – первые в очереди. Я с дежурными захожу в столовую – расставлять чашки и тарелки, сегодня как раз котлеты. Вообще-то, до начала моего рабочего дня ещё три часа, но я больше не могла оставаться дома, сбежала, как только смогла, даже не позавтракав.
Мне не естся. Не спится и не пьётся, разве что курится, и то не от всего сердца. Я как будто не успеваю за временем, не успеваю догнать и осмыслить.
Что это было вчера?
Что это было сегодня?
Встал как ни в чем не бывало, даже чаю мне налил – праздничное роскошество. Билеты пора покупать.
Я, кажется, всю ночь не спала, пытаясь как-то разместить в себе всё произошедшее, а он вот так просто – пора покупать.
– Екатерина, а можно лавочки достать? – Мой любимец, Васенька – оторва с кудрями, как у Яна, веснушками, как у Антошки, и не закрывающимся ртом, окропляющим своими вопросами всё на свете.
– Я уже тысячу раз отвечала тебе… – Собираюсь ответить в тысячу первый и вдруг запинаюсь. А на самом деле, почему нельзя? Из-за нашей взрослой лени? Из-за того, что мне сложно сделать несколько лишних движений? Не тонну же весят они, лавочки эти.
– А знаешь что? – Я сглатываю, чувствуя приятное волнение. Прилетит мне, наверняка прилетит, да и чёрт бы с ними! – Поможешь? Мне кажется, сегодня отличный день, чтобы посидеть на лавочках, как думаешь?
Васенька вскакивает, хохочет, как совсем маленький, и вместе со мной бросается опускать на пол лавочки. У соседних столов некоторые дежурные замирают, неодобрительно глядя на нас и громче необходимого перешёптываясь. Ой, да насрать!
Наверное, если бы у меня было время на раздумье, я бы отказалась. Вряд ли прямо со скандалом и выяснением отношений, но выдумала бы какой-нибудь повод, чтобы эти билеты не покупать, чтобы как минимум немножко это отсрочить, осмыслить всё произошедшее. Но времени не было. Он попросил у меня паспорт с утра как ни в чём не бывало, как будто мы каждый день летаем по заграницам и каждую ночь… Какими словами мне назвать то, что случилось прошлой ночью? И как продолжать верить теперь?
Васенька с до смешного довольным видом ставит перед моим местом на столе вазочку с цветочками, улыбается, словно сам её только что нагончарил.
Стащил с учительского стола – это нехорошо, но он так улыбается, так доволен собой и мной, с моим внезапным бунтом, что я, сделав выразительные брови, притворяюсь, что не догадалась, где он свой подарок достал.
Просто мне бы немножко времени, мне бы посмотреть, принюхаться к тому, как всё будет теперь. Мы всё выяснили, всё прояснили, сочувствие вытеснило злость. Но что-то ещё осталось.
Или, наоборот, что-то исчезло бесследно?
Мы планировали эту поездку несколько месяцев – почему теперь я так громко сомневаюсь? Он всё объяснил, всё сошлось, но швы – швы, шестнадцать и ещё один – остались видны. Действительно ли это – всё?
Сотрудницей загса торжественно распахивая дверь, в столовой появляется классная с детьми – не моя, с не моими. Слышу «ах», прокатившееся по прилежным, за ручку, парам, вижу прожигающий взгляд училки. Выдерживаю его: я, кажется, уже что угодно выдержу. Что же я сделала такого кошмарного? Табуреточки поставила детям?
Первоклашки, оцепив свой стол и вцепившись в котлеты, не отводят взгляда от нас с Васенькой. Он, расставив последние чашки, пристраивается у моего плеча верным оруженосцем, переполняемый восторгом и гордостью.
– Нам влетит? – спрашивает он с тихим восхищением.
– Не волнуйся. Это моя ответственность. – Удивляюсь тому, как по-хорошему взросло это звучит.
С грохотом приближающегося поезда несётся по трубе школьного коридора следующая партия детей. Васенька встречает их, чуть ли не подняв знамёна.
С тем же восторженным шёпотом детей и мрачным презрением взрослой они проходят мимо, за соседний стол. Их классная выдвигает свой учительский стул, точно застолбила себе и без того неопровержимое место, и возвращается, подходит, удушающе выдохнув, наклоняется ко мне:
– Зачем ты сняла лавочки?
– Чтобы детям было удобно поесть. Вам снять?
Её брови подлетают почти до перемигивающихся гудящих ламп, и, скрипнув каблуками, она отворачивается к своим, сразу же на кого-то огрызаясь.
Первые стайки старшеклассников облепляют дверной проход, строго охраняемый дежурной как-то там Алексеевной.
Я ощупываю себя изнутри, пытаясь понять, чего не хватает. Ян всё ещё самый удивительный человек из всех, кого я знаю, тут и обсуждать нечего. Я всё ещё не могу представить себе такой умопомрачительно близости и взаимопонимания с кем-то ещё, не могу вообразить жизни, кроме этой. Но чего-то недостаёт, что-то теряется, как сон, отыгравший и сбегающий под утро, забирающий с собой суть, оставляя только послевкусие.
Лучше бы мне об этом больше не думать. Решение принято – и слава богу, что мне не пришлось его принимать: билеты куплены.
Но я чувствую, как медленно, тяжёлым неповоротливым маятником раскачивается сомнение. Первая капелька недоверия оказалась страшным ядом, стремительно расползающимся по всему моему организму. Всё больше и больше становится вопросов, всё ярче темнеют дыры в сюжете, которые мне не удаётся заполнить. Наведение фокуса: стоит тебе разглядеть на небе одну звёздочку, как становятся заметны ещё и ещё.
С восторженными воплями врываются мои дети: отчасти – радуясь моему, раньше положенного, появлению; отчасти – нельзя это отрицать – котлетам; но преимущественно, разумеется, – лавочкам.
Боже, какая мелочь, какая несусветная чушь – просто жёсткие табуретки, которые наконец-то можно использовать по назначению! И столько шума, столько осуждающих взглядов и восторженных воплей?
Это действительно то, что я хотела нести детям?
– Здравствуй, Катя, – ледяным тоном здоровается Оксана Алексеевна. – Ты рано сегодня.
– Соскучилась по ребятам. – Чушь, конечно. Дети у нас классные, но не настолько, чтобы я скучала по ним, я, наоборот, не знаю, как дотянуть ещё месяц до лета. До чего не похожа настоящая школьная – бумажная, сопливая, орущая – жизнь на картинки с подписью «учитель». Сколько же швов – швов, швов, швов – у неё на изнанке, таких, как вот эти идиотские лавочки, как учительская курилка в запретном для детей туалете на первом этаже, таких, как эти кроваво-красные рты пожилых учительниц, раскрывающиеся в слюнявом оре по поводу и без!
Сколько лет пройдёт, прежде чем я такой стану?
Не такая ли уже, с самого начала, если весь год, школьный, восьмимесячный, недоношенный, сижу себе преспокойно на своём учительском стуле, пока цветы жизни, незрелые её бутоны, едят стоя?
Назойливыми мухами, не отмахнуться, вертятся вокруг, заходя то с одной, то с другой стороны, – мысли: это не всё, это не всё, это совсем не всё.
Большая часть началки уже поела, разбежалась, сопливо хлюпая, по классам, и дежурная учительница на входе пускает старших. Внимательными ловкими ищейками они прочёсывают ряды, собирая оставшиеся котлеты, недоеденные началкой. В основном целые, конечно, но бывает, я видела, и несильно надкусанные. Их, в отличие от младших, бесплатно не кормят. Таков порядок.
Щуплый мальчик в спортивном костюме – сразу после физры примчал, не успев переодеться, стеснительно указывает глазами на мою нетронутую порцию. Киваю и отворачиваюсь. Хочу уйти, немедленно убежать отсюда куда-нибудь подальше.
Но мне надо поставить обратно лавочки.
В детстве мама учила меня делать секретики – яркие фантики и цветочки, притаившиеся под стеклышком в песочной ямке. Неожиданная прелесть среди ничего не обещающего мёртвого грунта.
Так мёртвые обыденные улицы родного города расцветают тайными сокровищами, стоит только всмотреться в дома, как в лица, разглядеть, а лучше услышать от непосредственного свидетеля их историю.
Сегодня я иду почти с радостью, но, вообще-то, всю неделю перебирала целый набор убедительных отмазок. Я как будто сломалась, как будто предала веру и теперь пытаюсь, отшельничая, отмолить своё грехопадение, мыслепреступление, помочь духу одержать победу над разумом. Я искренне хочу отмыться от этого морока и жить с Яном как раньше, просто нужно время.
Но просачиваются сквозь мои самоотверженные блокады вопросы, мелкие, колкие, неважные, но не дающие покоя. Что за странные взгляды и фразы все время возникают дома у его семьи? Как получилось, что Танюша совсем ничегошеньки не знает о его спорте и травме? Почему он даже в руки не дал мне свой паспорт? Что ещё из его рассказов могло оказаться просто далеко зашедшей фантазией? Обратная сторона моего запредельного внимания к нему – я слишком хорошо помню все детали, они роятся вокруг меня, жалят обиженными пчёлами. Я угощала его жёлтыми леденцами в самый первый раз, когда он сел ко мне в машину, разве не были они медовыми? Почему он не носит уколов с собой, если аллергия на мёд такая страшная? Почему я не видела даже лекарств в аптечке?
Ян сворачивает с центральной улицы в переулок – «где-то здесь, но дальше, давно тут не был», – шарит глазами по фасадам, карнизам, секретикам окон, хранящим за стеклом невидимые богатства.
– Вот. Уже начал забывать. Четвёртый этаж, первое и второе окно слева, вон тот балкон. И одно ещё туда, во двор.
Немножко огорчаюсь: я почему-то рассчитывала на роскошный дореволюционный особняк с лепнинами, горгульями, накачанными гипсовыми мужиками, гордо прикрывающими маленькими листочками свои обреченные на вечное одиночество первичные половые признаки – такое барочество как будто больше подходило бы Яну. Но вместо этого он указывает на обычный семиэтажный дом, тускло-жёлтый, уныло-плоский, никем как будто не любимый.
Он всего раз обмолвился, когда мы проезжали мимо, что жил в этом переулке в самом центре города, и потом несколько холодных месяцев обещал мне показать, когда станет потеплей.
– Вот и школа моя, напротив. – Он показывает на вполне школьного вида здание. – Мне нельзя было, как остальным, курить у забора: меня из окна могли увидеть, зато все тусовки проходили у меня, я же ближе всех жил. Могли бы зайти, конечно, но надо было заранее предупредить.
Надо было, конечно. Против моей воли, словно сон, затягивающий обратно в своё небытие, мной завладевает мысль: а это – правда? У него действительно тут квартира? Я не хочу, но всматриваюсь в номер школы, не хочу, но запоминаю адрес, высчитываю подъезд.
И следом, хороводом – а родственники в Израиле действительно есть? А дедушку на самом деле убили на заводе, директором которого он был? А точно Гибралтар?
Глупо радуюсь купленным билетам: они как будто снимают с меня ответственность. Билеты есть, жизнь идёт, наша, совместная, обычная, а что я там думаю – значения не имеет. Я даже не заглядываю в ту часть сознания, за которой ответ на вопрос: «А если бы не были куплены билеты?»
– Почему ты не живёшь тут?
– Свобода. Ресурсы, которые ежемесячно приносит эта квартира, симпатичней мне, чем престижная локация. – Он некрасиво морщится под брызгами солнца, пролезшего между невысокими домами. Наклоняется завязать шнурочек на ботинке, и я замечаю у него на затылке первый просвечивающий намёк на будущее редколесье. Говорить ему об этом ни за что нельзя, но почему-то хочется. Немногое в последние дни мне хочется ему сказать. – Хотя контингент тут, конечно, первосортный. Как-то я забыл ключи, сидел и ждал в подъезде несколько часов. И всё это время практически без остановки в какой-то из квартир бухой мужик причитал на разные лады, душевно так, взахлёб, с яростью: «Пианина! У, сука, пианину продала!» И в ответ ему: «Меня заебал твой Рахманинов!» Восторг, скажи?
– Ага.
История правда прекрасная, но куда-то запропастился, закатился мой восторг, не пойму даже, где искать.
Заметил ли он, что я его избегаю? Чувствует ли поломку внутри меня, коротящий проводок в нашей связи? Смогу ли я его починить? Действительно ли я этого хочу? И действительно ли у него квартира в этом доме? Аллергия на мёд? Чемпионство среди юниоров? Меня укачивает от вопросов.
– Школа, наверное, не чета нашей?
– Школы везде одинаковые. – Он шмыгает носом, легко проводит по нему пальцем. Этот жест всегда был? – Злые учителя, злые дети, манка с комочками, туалеты без дверей. Я, знаешь ли, домой бегал: этот эксгибиционизм уже тогда был ниже моего достоинства.
Я вспоминаю, как мы с Лесей сорок минут ждали его из туалета на заправке. После этого я так ни разу и не видела у него уколов. Со стыдом отгоняю возникшее предположение.
Мы проходим мимо арки, ведущей во двор, в которой девушка прижимается к парню, – в последние недели эти парочки так заметно засияли на улицах, будто вылупились из насиженных за зиму гнёзд, – цоканье поцелуев сменяется заливистым хохотом, и она утягивает его в глубь подворотни. Неожиданно для себя я любуюсь их удаляющимся шорохом.
– Какая пошлость, – ядовито произносит Ян.
Но я этого не чувствую. Я ничего не чувствую.
Может, только капельку благодарности удачно всё сложившему календарю за то, что мы успели купить билеты и мне не нужно ничего решать.
– Сукино отродье! – Это проклятие, очевидно, в адрес артрита, со звонким шлепком уронившего что-то металлическое в спальне у Эммы Марковны. – Поди сюда! Я слышу, что ты тут! Кэт!
К артриту прилагается целый ансамбль хронических болезней, разделивших между собой, словно сутенёры, территорию бабушкиного организма, но что-что, а слух (и вкус, конечно) у неё отменный.
Спальня Эммы Марковны – место почти запретное, по пальцам, вне зависимости от здоровья их суставов, можно пересчитать, сколько раз я здесь была, в основном совсем в детстве. Смутно помню балдахин над кроватью, как в мультиках, и позолоченные кисточки на шторах, напоминающие грудастых восточных танцовщиц с голыми животами над длинными, струящимися, золотыми же юбками.
– Живее, у меня не столько времени, как у тебя. – Эмма Марковна подтверждает свой пессимистичный, но справедливый тезис канонадой кашля.
Я тихонько приоткрываю дверь в её комнату, встречащую меня тем самым балдахином, притворяющимся сказочным, но уже не способным скрыть следы возраста, как и почивающая под ним пожилая принцесса, которая теперь, стоя у пузатого трельяжа, нетерпеливо указывает мне скрюченным пальцем на колье, лежащее у её ног. На ней почти вечернее платье с длинными рукавами из какой-то плотной необщеизвестной ткани, сочно играющее с её всё ещё, неважно, какими усилиями, рыжими волосами, вполне молодящее её лет до шестидесяти.
– Подними.
Я поднимаю.
– Застегни.
Я бережно окружаю тяжёлым серебряным украшением шею со свисающей, будто плавящейся кожей, но всё ещё гордо вытянутую. Можно было бы считать её просто старой хамкой, но она так естественна и прекрасна в этой своей царственности, что остаётся только любоваться и подавать, что просит. Неудивительно, что не только украшения, но и мужчины с украшениями падали и падают до сих пор к её ногам.
– Откуда у вас оно? – спрашиваю про колье, по-старому красивое, ажурное, усыпанное чуть потускневшими камушками.
Вопрос глупый, у неё полно украшений, судьбы которых никогда меня не интересовали, но мне хочется ещё немножко побыть здесь с ней, в этом зачарованном шатре, в этой дефицитной близости, поговорить, хоть о чём-нибудь: я всё ещё здесь как бы живу, но встречи наши столь же формальны, сколь редки и коротки.
– С хуякиной горы, – с наигранным раздражением, словно отвечает ребёнку, в двадцатый раз спросившему, скоро ли приедем.
Справедливо, впрочем: я и есть ребёнок, приставший с глупым вопросом.
– Один дирижёр подарил, – добавляет она, чуть подумав.
– Хороший человек? – Я вживаюсь в роль вопрошающего малыша.
И вдруг, зацепившись за эту профессиональную классификацию, поражаюсь: очевидно! Как я могла раньше не замечать, до чего похожи они с Лесей? Не внешне, нет, но вот этим внутренним стержнем, не зависящим от обстоятельств достоинством, безупречным стилем, даже вот их разными, но одинаковыми матерными прибаутками! Думать о Лесе нежно и больно, как о детской кукле, забытой под яблоней на даче на весь бесконечный несезон.
Эмма Марковна, ощупывая непослушными руками занявшее своё место колье, поворачивается ко мне и с ухмылкой спрашивает:
– А ты у него ошиваешься, потому что он хороший человек?
Растерянно опускаю глаза: сама напросилась – до этого нам удавалось так долго и так невинно делать вид, будто ничего необычного не происходит и я живу себе здесь, с ней, как и задумывалось.
– Полагаю, что есть причины поинтересней, – говорит она всё тем же смеющимся тоном.
Разглядываю узоры украшения, теперь уже лежащего у неё на груди прямо передо мной. Запястьем она касается моего подбородка, поднимая мою голову, чтобы я смотрела ей в глаза. Мы оказываемся одинакового роста. Такая мягкая у неё кожа для такой выдержки. Как давно я касалась её в последний раз?
– Никогда не суди и не ищи обоснований для любви. Особенно для чужой. Если бы её можно было так просто разложить на правила, любовь потеряла бы половину прелести.
Всё так же тыльной стороной чуть дрожащей руки она проводит вверх по моей щеке, до виска, перебирает пряди моих волос. Я сглатываю, готовясь заполучить порцию бранных афоризмов в свой адрес, но всё-таки спрашиваю:
– Многих вы любили?
Она смотрит на меня, словно запоминая детали моего лица, ощупывая на память для посмертной – чьей? – маски. Отворачивается к трюмо.
– В каком-то смысле да. Каждый из них что-то дал мне, каждого, действительно каждого, я рада буду встретить через пару лет на том свете.
Вижу её отражение в зеркалах трельяжа – ряженое триединство: отец, сын, святой дух – отец давно умер, сын почти никогда не появляется, ничего святого у неё и подавно не было. Она замечает мой взгляд:
– Ну что ты смотришь щенячьими глазами, дура, тебе квартира достанется!
Я смеюсь, бабушка улыбается и продолжает:
– В том смысле, о котором ты, девочка, спрашиваешь, – нет, не многих. Наверное, только однажды.
Я вижу в её взгляде через зеркало что-то новое, робкое, неуверенное. Сомнение? Тоска? Какая-то личная боль, о которой никто уже не узнает? Она говорит задумчиво, не глядя перебирая перстни в шкатулке, глухо позвякивающие морской галькой. Я жду от неё что-то вроде: «Они тоже тебе достанутся», – перстни то есть, но слышу совсем другое:
– Настоящая любовь делает тебя сильнее и уверенней. Она даёт тебе чувство безопасности и спокойствия.
Отчего-то пересыхает в горле и намокает в глазах.
Я нахожу взглядом кисточки-танцовщицы на шторах – они всё ещё здесь, готовые пуститься в пляс, стоит только их тронуть. Глубоко вдыхаю сладкий, тяжёлый запах духов. Хочется спросить ещё что-то важное, но, словно сообщая об окончании урока, раздаётся звонок в дверь: кто-то пришёл.
– Притащил наконец свои седые мудя! – Эмма Марковна неожиданно начинает суетиться, милая школьница, пожилая принцесса, движения её уже обретают игривость, почти граничащую с комичной, и для меня остаётся только небрежное «брысь».
В комнате, называющейся моей, я пишу сообщение, которое давно уже нужно было отправить: «Вофиля, кузёля, басуня». Тайный сигнал: имена выдуманных персонажей из наших детских игр, ставших потом секретным паролем – просьбой о прощении и поддержке, о близости.
Она отвечает сразу, точно ждала: «У меня собран целый чемодан вещей, посмотришь?»
Как будто и не нужно было никаких извинений, как будто наш диалог и не прекращался.
Я всё ещё отрицаю, но чувствую движение тектонических плит, меняющих всю мою внутреннюю географию. Говорят, кости болят, когда ребёнок растёт. Очень надеюсь, что душа у меня болит, потому что я тоже расту.
Остро хочется поговорить с кем-нибудь взрослым, – бабушкин каторжный кашель добавляет уточнение: кому до меня есть дело.
Небо трещит и ломается, крошится с сочным хрустом, прокатываясь по горбушке Земли и, ухнув вдалеке, снова встаёт на место. В моей старой комнате перед окном верхушка клёна, зелёными флагами сигнализирующая мне о приближении лета, и жёлтыми, затем красными – о наступающей осени. А здесь, в кухне, из окна видно весь двор и много неба, раскрашенного сейчас кривыми линиями молний.
Краска на раме облупилась. Витя давно хочет поставить пластиковые стеклопакеты, но уже лет пять никак не решится: собирает мнения, изучает информацию, сравнивает цены. Он так принимает все важные решения – у нас есть отдельная папка с подшивками про компьютер, стиральную машину, септик на даче и прочее барахло, устаревающее быстрее, чем он решает.
Я отколупываю эту краску, вполоборота к маме: не хочется поворачиваться спиной к окну. Кажется, что если успеть глазом сфотографировать молнию – со вспышкой, – то гром будет добрее, мягче, вообще всё будет хорошо.
Мама сидит на стуле, вся съёжившись, уменьшившись. Если бы кто-то не побоявшийся погоды – и высоты – заглянул бы сейчас снаружи к нам в окно, то мог бы подумать, что это я – мама, а она – школьница, которая получила двойку и ждёт наказания. Какой смысл – наказывать за двойки? От бессилия?
– Понимаешь, булочка… Мы с твоим папой… – Мама мнётся, опускает глаза, ёжится. Я тоже ёжусь. Когда мы вообще последний раз говорили о папе? При чём вообще тут папа, когда я спрашиваю о Вите? Хотя и Витя-то мне подвернулся случайно, я хотела спросить совсем не это.
– Ох, может быть, ты помнишь, в какой-то момент у него начались эти командировки? Ну скажем так… Это были не совсем командировки.
Смотрит на меня с тревогой. Всё в порядке, мам. Я давно догадалась. Не говорю, просто киваю ей: всё хорошо, продолжай.
– В общем, я сразу поняла, сразу знала. Он первый раз сказал за неделю до твоего дня рождения. Это было… Он уходил с утра, собирался уже в прихожей и сказал. Мне, говорит, в пятницу надо будет уехать. Дней на пять, может семь. Я сразу поняла. Всё сразу поняла. Даже сказать ничего не смогла, просто кивнула и стояла, смотрела. – Мама теребит в пальцах кружевную каёмочку скатерти, белоснежной, накрахмаленной. На меня не смотрит, будто оправдывается, и от этого неожиданного неравенства мне тоже неприятно и не хочется смотреть на неё сверху вниз. Зачем нам говорить о папе, для чего это вообще?
– Прямо помню, как он шнуровал эти ботинки коричневые, всё смотрела, думала, надо шнурки постирать, когда приедет. Ещё в куртке что-то искал так долго… Всё так медленно, медленно, просто бесконечно… И ушёл. А я прямо там, в прихожей, села на пол и зарыдала. Рыдала, рыдала… Я сразу поняла, что это всё, что там уже всё серьёзно. До этого тоже были моменты, но я всё старалась не думать… И это всё перед твоим днём рождения. Это была… среда, получается, уехал он в пятницу, а день рождения твой, значит, во вторник. И вот я сидела и рыдала, за себя и за тебя.
Я совершенно сбита с толку внезапной маминой откровенностью. Видимо, так же, как она сбита с толку моим непривычно прямым вопросом. На самом деле я хотела спросить что-то вроде: «Как понять, что это – твой человек?» или «Как определить, что это – любовь?», но спросила вместо этого: «Почему из всех хороших людей ты выбрала Витю?» Я этого не хотела, я вообще ничего такого не имела в виду, но вышло грубовато.
– И решила удержать его дома, сколько смогу. В конце концов, она где-то там уже есть. Какая разница, знаю я про неё или не знаю? Разводиться он не предложил. Тебе шесть. И я выбрала… ну получается, просто не видеть. Он уезжал, приезжал. Я видела, как ты его ждёшь, и говорила себе, что это для тебя. Что у нас семья, у тебя отец. Так оно и было, на самом деле. А он даже скрывался не сильно. Мы не обсуждали, конечно, но я много чего знала. Знала, как зовут, какими духами пользуется, ну всякие такие мелочи. То в машине что оставит, то оговорится. Он тоже, конечно, знал, что я знаю. Я один раз даже… – Мама улыбается, как будто это приятное воспоминание. – Подарок ей передала. У него в машине всё время были фантики от этих конфет… с орешком такие. Я сейчас думаю… Думаю, в общем, что специально она их оставляла. А я видела, конечно, всё время находила эти её послания. И вот я как-то в магазине на эти конфеты наткнулась и купила. Я сначала даже их спрятала в шкафу. А перед очередной его… командировкой сунула ему в сумку. Не знаю даже зачем.
Я смотрю на маму и мучительно пытаюсь склеить свои воспоминания о родителях тогда и то, что мама говорит сейчас. Я помню эти фантики… Помню, как-то у папы в машине на них смотрела и обижалась, что он без меня конфеты тут ест один. А вот, оказывается, не один. Я думала, он не подумал обо мне, когда ел конфеты, а он вообще обо мне не думал.
– Мы так прожили почти три года. А потом…
– Она забеременела.
Я знаю. Я предпочитаю этого не помнить, но знаю, что есть ещё одна девочка. Папа сам рассказал, лет восемь назад.
Нет, про то, что я предпочитаю не помнить, – это тоже неправда. Я предпочитаю не думать, но помню в деталях: я сижу у него в машине, сзади, жду свой молочный коктейль, о котором мы не скажем маме, папа разглядывает рекламу на баннере, говорит задумчиво: «Лиза фанатеет от этого мультика». Я спрашиваю, кто такая Лиза, папа отвечает, что это другая его дочь.
В окошко протягивают молочный коктейль и пакет с едой, мы паркуемся, папе кто-то звонит, он выходит покурить, и больше мы никогда к этому не возвращаемся.
А ведь у него тогда уже была нынешняя Марина.
Что это был за мультик? Сколько лет сейчас этой девочке? Наверное, в этом году она прошла биссектрису, может, даже пестики и тычинки.
Гремит. Мама кивает:
– Она забеременела. Он долго не говорил. Дома тоже почти уже не появлялся, но не говорил долго, месяца до седьмого. Уж я не знаю… Тогда думала, может, сомневается ещё, передумает. Сейчас кажется… Что просто боялся разговора этого. Не знаю. После Восьмого марта заехал. Через день или два, вроде как поздравить. Ну и сказал. И сразу вещи стал собирать. Ну что оставалось из его. А я тебя на кухне учила… делать перцы фаршированные. – Мама ахает от неожиданного, без времени на подготовку, прямо вместе с молнией, удара грома, поправляет будто потревоженную им причёску, если можно так назвать скучную, начинающую седеть косу, в которую она прячется всё чаще и чаще. – Почему-то мне тогда показалась, что главное – тебе не видеть, как он собирается. Вроде и ясно, что ты всё равно узнаешь, поймёшь… Но я, знаешь, как эти утки или куропатки, как их там… ну, в общем, подальше птенца отвести. И пока мы с тобой эти перцы… Всё собрал, прямо всё. И носки свои дырявые… Отдельно лежали у меня, зашить хотела. И диски с фильмами, которые ему дарили. И фотки из альбомов повынимал свои. А зеркало-то, самое смешное, оставил! У нас было два одинаковых зеркала. Это мы в первый год ещё купили, когда ещё в старой квартире жили. В ванную зеркало нужно было. И он сказал: купим два, чтоб делить удобно было, если что. И вот зеркала-то оба и оставил. Оно, второе, так и лежит где-то на балконе ведь.
Через боль, как на слепящее солнце, я смотрю на этого другого папу, которого она мне рисует, испытываю почти физический дискомфорт, желание отвернуться, уйти, но всё-таки не могу отвести взгляда. Отпечаток останется ярким пятном под чернотой век, даже если протереть глаза, даже если сбежать прямо сейчас.
– А перцы, как назло, вышли отличные. Так ты радовалась… А я ведь их даже есть не стала. Даже смотреть на них не могла несколько лет, как будто… Как будто, если бы я их бросила, пошла, остановила бы…
Вспоминаю эти перцы… Моё коронное блюдо до сих пор. Я помню этот день, готовить и правда было ужасно весело, обычно мама не учила меня вот так специально, а тут устроила целую игру, даже сделала поварской колпак из бумаги. Папу в том дне совсем не помню. Я вообще, кажется, его совсем не знаю.
Гремит.
– Булочка, я даже не знаю, стоит ли тебе всё это говорить.
– Стоит, мам.
Я и сама полчаса назад не могла представить, насколько стоит. Чувствую, как напитываюсь этой близостью, как нуждаюсь в этой откровенности. В маме. Это совсем не те вопросы, которые я хотела задать, совсем не те ответы, которые собиралась услышать, но сейчас речь уже и не обо мне.
– Да понимаешь… Это оказалось не самое… Я даже не знаю, как тебе это правильно сказать.
От кружевной каёмочки скатерти, которую мама всё это время усердно перебирала в пальцах, отрывается кусочек. Мама выглядит так растерянно, что мне хочется прижать, пожалеть, защитить её. От этой глупой скатерти, от той пропасти, что нас разделяет, от старости, которая уже смотрит в её сторону, от папы, оставившего её, от Вити, так её изменившего. Неважно, что я хочу слышать, важно, что ей нужно мне сказать.
Мама вдруг отпускает скатерть, ставит локти на стол и закрывает лицо руками.
– А через неделю я поняла, что тоже беременна.
Сколько мы молчим? Краешком сознания, которым я всё время на что-нибудь отвлекаюсь, замечаю, что где-то слева, вверху, играет гаммы соседский ребёнок, и чувствую благодарность – за то, что не оставил нас совсем в тишине.
У меня могла бы быть младшая сестра, которая сейчас вот так же играла бы гаммы. Или брат?
– Это папа решил? Или ты?
Мама смотрит на меня невидящим взглядом, и по тому, как она дышит, как хмурится, я понимаю, что она сейчас там, опять, с этим решением, с этим неслучившимся ребёнком.
Зато папа здесь. Завис над нами привидением, тяжёлым удушающим паром, ядовитым дымом…
Невыносимо хочется покурить.
– Я три недели… – Мама давится, как будто ей достались слова из песочного печенья, из щебня, как будто глотать тяжело и больно. Встаёт, наливает себе воды и, забыв про стакан, остаётся стоять у столешницы спиной ко мне. – Я три недели собиралась ему сказать… Звонила и трубку бросала, письма писала, даже приезжала к нему туда и… Как школьница! Я, наверное, знала, что он скажет, поэтому и не могла решиться.
Мой нерождённый брат в углу над холодильником спотыкается на очередной гамме и грустно мяукает случайными клавишами. Мама вдруг берёт полотенце и начинает по одной протирать уже высохшие тарелки. Её тон становится немножко деловым, как будто она фильм пересказывает:
– Ну позвонила в итоге. Сказал, перезвонит. Вот просто «Я тебе перезвоню» – и всё, ничего больше. Вообще ничего. Перезвонил через день, дал мне адрес, время… Знаешь, я почему-то даже не очень помню. Мне кажется… Не знаю, я не поняла, или не захотела понять, или что… Я как во сне была. Приехала… Ничего не помню, как ехала, где это было, что за место. Встретил меня там и сам повёл.
Я слежу за мамиными движениями, суетными, бессмысленными. Со стороны можно было бы решить, что она просто рассказывает про свой день, если бы не этот, время от времени, мазок запястьем по глазам.
– Мам, пойдём покурим?
Вопиющая наглость ребёнка, предельное доверие – уже выросшего.
Мама невесело улыбается и кивает.
Не могу представить весь этот разговор год назад, даже полгода, даже месяц, но сейчас он почему-то оказывается не просто выносим, но и необходим.
Мы неловко ковыряемся с балконной дверью, которую надо закрыть изнутри, чтобы не тянуло в комнату, с моими старыми санками, преграждающими нам путь, с маминой сигаретой, которая всё не зажигается. Мне становится немножко смешно: как-то так, наверное, выглядит планирование убийства или акт любви у очень толстых людей. То есть что-то очень важное, сакральное – мы же первый раз с мамой курим вместе, – но сквозь неловкую суетливую возню.
Года в четыре я нашла цветы на этом балконе, за этими же самыми, тогда ещё востребованными, санками. Я почему-то стояла на стуле у окна, то ли давая концерт для плюшевых зрителей, то ли бороздя вымышленные космические просторы. И увидела за стеклом букет. Видимо, это было весной, но я почему-то подумала, что это от Деда Мороза: я тогда ещё знала – он приходит через балконную дверь. Отпечаталась ладошками и лбом на стекле, подёргала тугую балконную ручку и побежала с воплями на кухню – ведь раз Дед Мороз, значит, это мне. Папа поймал меня по пути, подхватив на бегу, как в кино о счастливых семьях, нежным сачком взрослых рук. Допросил о целях моего вояжа через коридор, о балконной находке и, отнеся обратно, объяснил, что у мамы завтра день рождения, а его не будет дома, спрятал вот, заранее. Моё разочарование было скрашено важной миссией – представлением маме букета на следующий день с утра. До утра я, конечно, не дождалась.
Мама выдыхает дым и ухмыляется:
– А ментоловые всё ж лучше.
Кладу голову ей на плечо и стараюсь напитаться, как губка, этой странной, парадоксальной близостью. Мама, мамочка моя. Курит со мной на детском моём балконе, в этом тамбуре между тогда и сейчас.
Кажется, мы впервые – двое взрослых, мама впервые – отдельная женщина, а не объект любви, обслуживающая функция, родная константа. Оказывается, я первый раз думаю про маму как про женщину, не с брезгливой насмешкой, а с уважительным любопытством. Моя мама – женщина. И она мне очень нужна.
Мама спрашивает:
– Ты знаешь, как это делают?
Качаю головой. Я многое знаю, мам, чего предпочла бы не, но хотя бы вот с этим – обошлось. Наверное, сейчас и она уже понимает, что это всё уже не для меня, а для неё самой, что теперь не мне надо выслушать, а ей – выговориться.
– Обычно это дневной стационар. Я когда-то давно с подружкой ходила, знала в общих чертах. Приходят девочки с утра, им дают такую таблетку… Вроде как более естественно получается. И после неё надо несколько часов подождать. Пока там всё… Ну будет готово.
Вдалеке ещё громыхает, но уже устало, притихше. Дождь кончился, разлегшись по свежим зелёным листикам, неровностям асфальта, ложбинкам пластмассовых горок на детских площадках. Я стряхиваю пепел и, высовываясь в окно, смотрю, как он растворяется в мокром воздухе, не долетев до земли. Исчезает, так на ней и не оказавшись.
Мама продолжает:
– Я даже слышала, что это специально такая таблетка, чтоб врачей не травмировать. Если без неё на чистку сразу, то они же… Уворачиваются даже, говорят. От пинцетов, скальпеля, что у них там. И потом уже прямо на глазах у врача умирают, в лоточках железных…
Мне почему-то страшно смотреть на маму сейчас, и я, не отрываясь, слежу за листиками берёзы, выросшей за мою жизнь, высотой почти уже до наших окон. Хотя я бы ещё поспорила с ней, кто из нас больше вырос.
– Все такие спокойные, читают, кроссворды разгадывают. Человек пять или шесть в палате. И только я плакала. Невозможно не думать, что сейчас вокруг тебя… То же, что внутри, получается. Койка у меня посередине, даже не отвернуться. Вот так и лежала на спине, слёзы в уши затекают, живот болит, сердце рвётся. Девчонки в основном молоденькие, одна только… Всё-таки мама – всегда мама. Вот она подсела, пыталась успокоить. У неё уже четверо своих было, младший маленький совсем.
Если переступать с ноги на ногу, под грудой других вещей бряцают пустые стеклянные банки. Что-то было и в этих сосудах до того, как их здесь забыли. До того, как они опустели.
Тушу и закуриваю новую. Мама тоже.
Мы молчим долго и громко.
– Я так и не простила себе. И никогда уже не прощу. Ясно, что грех. Но мне кажется, когда у тебя уже есть… когда ты уже нюхала эту макушку, уже назвалась «мама»… Мне кажется, тогда это вдвойне грех.
Она садится прямо на санки, отодвигая склянки ногой:
– Думаешь, при чём тут Витя?
Я и забыла, что спрашивала про него. Но вопрос риторический, мне не нужно отвечать. Мне вообще ничего не нужно сейчас говорить, нужно только слушать.
– Они в конце спросили, кто заберёт. А кто меня заберёт? Он… уехал. – Мама вылавливает из-под стопки старых журналов маленький детский ксилофон и начинает тихонько постукивать ногтями по растрескавшейся радуге. – Я почему-то подумала про Витю. Никогда мы толком не общались. Знала, что работает в соседнем отделе, видела, что на машине ездит. Ну говорили, что умный очень. И всё. Даже фамилии не знала. Мы с ним за все годы раза три перекинулись словами. А вот в то утро он… Даже не знаю почему. Догнал меня на лестнице, спросил, нужна ли помощь. Я, говорит, по глазам вижу: что-то случилось. Чужой человек совсем, я растерялась, конечно. А он мне сунул бумажку с номером, позвони, мол, если что. Вот я и позвонила.
Мама двигается, и я сажусь к ней на санки, совсем рядышком, тесно прижавшись. Мама, мамочка моя! Нащупываю в коробке с игрушками пластмассовый барабанчик и тихонечко постукиваю, подыгрывая её неровной мелодии.
Где-то очень далеко я ещё слышу ворчание грозы, но здесь, у нас, уже светит солнце, переливаясь в стеклянных банках, творя свою магию, физику, рисующую над домами тусклую, что её никогда не портит, радугу.
– Мне вообще было всё равно, что он там обо мне подумает. Мне просто хотелось домой. Я не знаю, что он там понял, не понял. Всю дорогу молчали. Из машины вышла, он увидел, как я ковыляю. Я с тобой, говорит, просто посижу. А мне вообще было всё равно. Больно ужасно, в глазах темнеет, ключи найти не могу. Всё равно что родить… Дальше плохо помню. Два дня я лежала, ты у бабушки была. Витя рядом сидел. Что-то готовил, кормил меня. Я рассказала, конечно, как есть. Мне кажется… я, наверное, даже хотела, чтобы он разочаровался и ушёл. А он не ушёл. Даже когда оказалось, что я больше не смогу…
Наш искалеченный ансамбль играет форте, и мы включаемся в эту странную музыку: мама ногой заставляет позвякивать баночки, я легонько постукиваю по шляпке тазика.
Я, Лиза, мама, баба Валя, та девочка, что родилась на девять месяцев позже мамы…
Поколение за поколением, звено за звеном, собирается ржавая цепь неценных, нелюбимых женщин. Тех жен, при ком можно говорить о своих изменах, тех, с кем можно заводить параллельные семьи. Тех дочек, которых отцы оставляют, от которых откупаются, или даже тех, с которыми просто не удосуживаются познакомиться.
Я уже часть этой вереницы, я уже сижу, прикованная на этой цепи.
Всё-таки ещё один вопрос я не могу не задать:
– Ты счастлива?
Мама отвечает ровно, как будто на какой-то свой, неважный совсем, вопрос:
– Вроде бы да.
– Больше, чем с папой?
Забравшись через открытое окно, к нам присоединяется фортепианная партия ребенка с облаков.
Теперь мама вздыхает.
– Сейчас я точно знаю, что я нужна, – говорит задумчиво, как будто припоминает что-то. – И знаю, что буду нужна завтра.
Части меня хочется поспорить, возмутиться, доказать маме, что счастье – больше, чем просто стабильность. Но я молчу. Всё это говорить не нужно. Ей это – не нужно.
Я спросила про Витю, хотя на самом деле хотела спросить о любви. Но на самом-самом деле я хотела рассказать о любви. Или нелюбви. Я уже почти уверена, что любовь выглядит не совсем так, как всё, что я видела до этого – у себя, у мамы, у Леси, у бабушек.
Но я знаю, что этого всего маме рассказывать не нужно. Даже так: я знаю, что я могу не рассказывать, могу унести теперь всё это с собой и справиться с этим сама, и знаю, что так оно будет лучше. Я думала, мне нужен взрослый, а на самом деле это мне нужно было стать взрослой.
Всё, что о любви можно сказать (и как давно, как ужасно давно я этого не говорила!):
– Я люблю тебя, мам.