К книге
Не поворачивай головы. Просто поверь мне…С ворохом запрещенных ксероксов в заплечном мешке
67%
С ворохом запрещенных ксероксов в заплечном мешке
16

— Кэндзабуро!

— Оэ?

— Иди есть суп.

Когда он и она живут литературой, работают в литературе, то и разговоры вертятся вокруг литературы, идеальный брак — это когда один многоговорящий, а другой — терпеливый и легкозабывающий, но иногда бывает, когда оба и то, и другое, и третье, семья — это разговоры, разговоры; оторвавшись от рукописи, идти есть суп перед теленовостями, поставив тарелку на страницу из рукописи, исписанную с двух сторон, а значит, использованную на все двести, рукописи на столах, подоконниках, лотке для кошки. «Unis — Олимпия» переходит из рук в руки, как единственная пара калош в многодетной семье, бывают моменты, когда пишмашинка работает по двенадцать часов в сутки, сталь не выдерживает, и передаточные рычаги лопаются, я меняю их на самодельные из больших канцелярских скрепок, закалив и отпустив в масле, уже половина букв в пишмашинке возвращена в семейный алфавит с помощью скрепок, как солдаты сбежавшие принудительно в казарму с приводом участкового и военкома. На Багратионовской прожили в коммуналке ровно месяц — соседи написали донос участковому, тот приходил выяснять, сталинской выучки несгибаемый винтик, помнивший, как в войну и сразу после пишмашинки отбирали, ставили на учет с образцами шрифтов, спрашивал: что печатаем, с какими целями?

Я сидел на веранде, густо увитой плетями дикого винограда, словно в беседке, и печатал, поглядывая в сад — яблони в яблоках, береза с приколоченным к ней скворечником… Мы снимали мансарду из двух комнатенок на Тимирязевской, в старом деревянном особняке, построенном сельхозакадемией в 30-х для своей профессуры. Печатая на веранде очередную рецензию, услышал ответный цокот из ветвей березы. Это меня передразнивал скворец, поселившийся в обветшалом скворечнике. Оказывается, скворцы способны воспроизводить стук пишущей машинки. Печатая, слушал ответный цокот из сада, как живое эхо, и, ободренный, еще азартней вгрызался в работу. Почему-то это помогало — такое участие природы, другого живого существа в моих усилиях. Закончив рецензию, я стал сочинять рассказ о скворце. В нем было два героя — писатель и птица, выщелкивающая клювом запомнившийся треск пишмашинки. Эту песню скворца кто-то записывает на магнитофон, чтоб раскрыть тайну исчезновения писателя. Поскольку молоточки пишмашинки неодинаковы, а удары их разнятся в своей тональности, каждая буква имеет свои особенности звучания. С помощью компьютерного анализа можно подвергнуть песню скворца акустической расшифровке и воспроизвести посмертные записки или завещание, отстуканное автором перед исчезновением. Скворец выступал в роли механического, очень точного записывающего передатчика и помогал следствию. Такой вот рассказ. Текст рассказа тек, как весенний ручей, вбирая в себя все — там щепочку, там пустой коробок, там мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза как кошка всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим — более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! — Мы с женой крутили головами: белка, а туда же. Белок было две — Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я — на раскладушке, жена — на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и нежно вжимаясь лицами друг другу в плечи.

Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли…» — и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день…

Жена собиралась в издательство для важного разговора с завредом. Речь шла о ее книге, переходившей в темплане из года в год, обычная история мучительства молодого автора. Я учил жену, как вести разговор с этим типом, которого хорошо знал, и, зная, уже готовил себе запасную площадку для ухода в другую редакцию, если он вдруг придет завредом в нашу. Ты скажешь ему: «Вы опять перенесли мою книгу на другой год?» Он спросит: «Откуда вам это известно?» Ты ответишь: «Но вы же не будете это отрицать?» Он заткнется, и дальше будешь говорить ты — грозить жалобой, но разговаривай только в этом порядке… Пройдет много лет, разбирая старые бумаги, увижу этот обрывок и на нем этот диалог, с точностью воспроизведенный в жизни — слово в слово. А на обороте страницы прочитаю машинописный текст, исполненный в необычном жанре официального письма квартировладельца в адрес женской консультации с обязательствами и уверениями в совершенном почтении. Когда жена забеременела, в ближайшей женской консультации ей сказали, что для постановки на учет необходимо представить справку от квартирной хозяйки. Хозяйка, германист-историк средних лет с неустроенной личной жизнью и неустойчивым характером, одолевала нас мелкими придирками, просить у нее такое письмо я не решился и сочинил его сам. Текст гласил: «Я, Настасья Филипповна Набокова, обязуюсь сдавать свою квартиру по адресу ул. Тимирязевская, 33/13 гражданке N.N. до окончания срока ее беременности, в чем расписываюсь. Год, число». Документ приняли, и жену поставили на учет. А хозяйка, заметив наконец пузо (начало беременности пришлось на холодное время года, и жене долго удавалось скрываться под толстыми одежками), сообщила нам, что дети ей не нужны. Рожать жена уехала в Ростов к матери, где и родила в мае дочь, а в октябре мы уже въехали в свою собственную квартиру.

«Дар» Набокова долго занимал место семейной библии. Из общежития перевезли библиотеку, за время учебы обросли книгами, этот эмбрион в будущем непомерно разросшегося книгохранилища умещался на четырех секциях легкой проволочной навесной полки, ядро ее составляли фотоальбомы переснятых в общаге книг — все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует — для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» — на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться — избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос диктора, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая под диктовку крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола — видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу самиздата вместе с их владельцами, накинутую на город, как топографическая карта; моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все — люди и книги. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая ее пленками рок-музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, — каких же всходов ожидали мы все по весне?..

Выход на ксерокс имел сын композитора Свиридова, с которым дружила девушка Игоря С., с которой он дотягивал постылый роман до точки, чтоб только не терять этот канал. Приятно было сознавать, что добытая тобой и предназначенная для копирования книжка нелегкой судьбы и невероятной ценности по живой цепочке дойдет до знаменитого композитора, слывшего книгочеем, и пополнит его библиотеку. Первая книжная выставка в семьдесят седьмом потрясла легкостью доступа к книгам — у стенда «Ардиса» на ВДНХ (по недосмотру допущенного в первый и последний раз) клубилась толпа прожженных самиздатчиков с обугленными лицами и расширенными от счастливого ужаса зрачками, подмигивая посетителям, кураторы выставляли все новые и новые экзы (у большевиков были эксы — экспроприации, а у нас — экзы) взамен украденных. Я долго приценивался к проспекту с фото: молодой писатель с большой простой собакой — еще не прочитав из него ни строчки, вдруг почуял неодолимое желание спрятать книгу с проспектом под полу, как собака больная траву с нужным витамином, — голос судьбы, но меня опередила Оля Татаринова (с удовольствием пишу ее фамилию — ее вкусу я обязан многим), свистнувшая и то и другое; книжку размножили и зачитали до дыр; спустя годы Саша Соколов объяснит, что собака была чужая, и с любопытством будет перелистывать мой ксерокс, прежде чем оставить на нем прочувственную надпись. Я окажусь издателем этого романа, пустившись в рискованную авантюру, в обход руководства и темплана на свой страх и риск выпущу его взамен вылетевшей из плана книжки фантастическим тиражом в 300 тыс. экзов (сб. «Вкус») в главном партийном издательстве страны в самый канун полного ее краха — апофеоз моей карьеры самиздатчика; наградой мне будет теплая дружба с любимым писателем жены; мы будем долгими зимними вечерами обсуждать с Сашей несостоявшийся визит к Набокову, до которого он не доехал, уже приглашенный классиком, из робости: «Как я бы пришел? Ну, надел бы… У меня было тогда две-три пары джинсов, из них я бы выбрал наиболее строгие, я думаю, это были бы черные джинсы и какая-нибудь очень скромная рубашка. Я бы обязательно закатал рукава в три четверти… Да, в три четверти. Ну, если бы я еще немножко дал себе подумать, то, может быть, даже подъехал на кабриолете, потому что в Монтре есть кабриолеты. Думаю, Набоков оценил бы это — вместо такси подъехать на кабриолете…» (из нашего интервью). Жена будет сидеть напротив и смотреть на его правую нервную, как у пианиста, руку, стараясь определить, возьмет она дециму или нет. Когда мы вновь встретимся с Сашей, прилетевшим на три дня в Москву, гонорар в четыре тыс. руб. усохнет до одного доллара, каковой я, как всякий честный издатель, вручу ему в номере гостиницы «Будапешт», после чего мы разопьем прихваченную нами с банкетного стола бутылку красного вина, отмечая благополучное завершение сделки. Бессребреник Саша легко утешится соображением, что «Школой для дураков» оказались засеяны все вокзальные и газетные ларьки Союзпечати от Калининграда до Сахалина, выразившись в том смысле, что посев научный да взойдет для жатвы народной…

Мы отправились в тот вечер в Тимирязевский парк на прогулку, обсуждая визит жены к завреду, встретившему ее предложением поехать на комсомольскую стройку (такая была у этого типа форма утонченного издевательства). Ну что, пойдем к Байкалу, говорили мы, имея ввиду то ли кинотеатр «Байкал» на краю озера, то ли озеро, а может, и то и другое вместе, потому что Большой Садовый пруд в наших разговорах получил название кинотеатра, оно легко и естественно перетекло на него. По пути маленький лесной некрополь в стороне от аллеи: десяток старых профессорских могил, ученые сельхозакадемии — почво- и растениеведы, похороненные прямо на территории опытного участка, жизни посвятившие выращиванию культур и после смерти растворившиеся в профессии без остатка — супеси и подзоле, включившись в круговорот веществ и невидимых глазом живых существ, днем и ночью неутомимо перетирающих челюстями перегной, превращая его в гумус. Жена положила случайный цветок на любимую могилу профессора с выбитой на плите эпитафией «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!»; на могильной плите, осененной солнечной рябью, сновала насекомая мелочь, лентой шевелился многоногий трафик из муравьев с двухсторонним движением; жена с выражением прочитала, отзываясь на звучащий из-под земли рингтон, которым усопший окликал нас, это стихотворение Бальмонта с эпиграфом из Анаксагора, чтобы покоящиеся с миром испытатели природы почувствовали отраду, об этом знают даже неверы — что прочитанный над могилой любимый стих доходит до адресата, витающего в рое незримых душ, означенных на плитах. «Я в этот мир пришёл, чтоб видеть Солнце и синий кругозор, / Я в этот мир пришёл, чтоб видеть Солнце и выси гор».

На краю Байкала гульбище пенсионеров, убивающих время за шахматными и доминошными партиями, пляшущих под гармошку с платочком в руке и кепке, сдвинутой набекрень; жена любила ходить в этот уголок парка и на Девятое мая смотреть, как преображаются эти ветхие старики, увешанные орденами и медалями, подолгу просиживала на скамье рядом с какой-нибудь вяжущей старушкой, перенимая приемы, слушая «Летят перелетные птицы» и любуясь русским, который сегодня сплясать с платочком, увы, некому. Байкал поблескивал меж деревьев — его тема с каждым шагом нарастала, усиливалась, отдельные разрозненные мотивы сливались в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивало вес. Что-то странное есть всегда в спуске к воде. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Немного солнца в холодной воде, сказала жена, погрузив ладонь в волну, рассматривая короткую линию жизни сквозь зеленоватую пелену, сонно перебиравшую ее пальцы, это было прощание с летом, с последней теплой водой. На песке тлел костерок, заваленный палыми листьями, — вечный огонь окрестных мальчишек. Сладкий дым стелился по берегу, отравляя воздух горечью утрат, нами еще не пережитых, и открывая прошлое, о котором мы не догадывались, но которое, как и будущее, еще предстояло нам пережить.

На берегу стоял стожок. Мы сидели на сене и провожали солнце. Потом стали целоваться, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю озера, в котором, по преданию, Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в «глухую пору листопада», набираясь художественного дыхания для завершения главы «Многотрудная ночь», содержащей сцену убийства Шатова. Этот грот Нечаева — Достоевского, перекочевавший в «Бесы» — литературное урочище, ставшее столицей нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой. Кто-то перенес часть сена в грот и устроил в нем лежбище, я увлек жену в грот, и мы рухнули на сено под стрельчатыми сводами декоративной руины, построенной забавы ради, ни для чего больше, крепостными каменщиками по приказу феодала, владельца тягловых душ, смотревшего на них, как на товар, оценивая мышцы, зубы, костяк, нрав и повадки, надеясь, пока руина строится, выжать работы побольше, а потом заломить и за усадьбу, и за руину, и за человечьи бессмертные души подороже. Художественное дыхание Достоевского мешалось с нашим дыханием и хриплым дыханием умирающего студента Иванова с затянутым на шее собственным красным шарфом, мы с женой бились в сене, словно рыбы, выброшенные на берег, устраивая семейные сатурналии на месте давнего убийства, мы словно стремились развеять морок, нечувственно превзойдя поселившиеся в исторической руине страх, ненависть, ужас, отчаяние, эта пролитая кровь била незримым фонтаном из кладки старорусского кирпича и мешалась с семенем, стихами о солнце, море, взгорьях и долинах, отворившая великие реки крови, изменившая историю страны до неузнаваемости, ввергнувшая в армагеддон наяву. «Я в этот мир пришёл, чтоб видеть море и пышный цвет долин, / Я заключил миры в едином взоре, я властелин».

Входившая в доморощенную группу «Народная расправа» троица студентов Петровской сельхозакадемии расправилась в этом старинном гроте со студентом Ивановым, заподозрив его в отступничестве. Заманивал Иванова в грот самый старший — литератор Прыжов (я писал о нем студентом курсовую, случайно напав в каталожной картотеке Литина на его замечательную «Историю кабаков в России в связи с историей русского народа», а были еще книги о нищих, юродивых), остальные были двадцатилетними мальчишками и только мешали друг другу в темноте руины, когда Нечаев стал душить отчаянно кусающегося Иванова (шрамы от укусов останутся на руках революционера на всю жизнь, как боевые отметины, и вызовут отвращение у Бакунина, к которому сбежит убийца), а потом прострелил голову полузадушенной жертве, труп совместными усилиями затолкали в прорубь этого мирного пруда, обвязав кирпичами.

Убитый Иванов отвечал в секте за «пропаганду» среди слушателей Академии, старшина кассы взаимопомощи, распорядитель студенческой кухмистерской, сборщик пожертвований в пользу арестованных и ссыльных, — неимущий или, как раньше говаривали, недостаточный студент, добрый малый, подрабатывавший уроками и все деньги вносивший в кассу организации, посмевший усомниться в полномочиях Нечаева, только и всего; среди документов Иванова обнаружилось «Свидетельство о бедности», выданное в 1865 году, — странный, старинный, но так злободневно звучащий в истории русского студенчества документ.

Железный наконечник красной чумы, Нечаев решил убить строптивого студента, чтобы «скрепить кровью» свою первую конспиративную ячейку, втянув в нее полсотни безусых мальчиков, среди которых была мечтающая о дружбе с настоящим революционером девочка с пышной косой Вера Засулич. Первая кровь русского террора и надвигающегося, как черная туча с грозными всполохами, русского революционаризма. За ними уже выстраивались, дышали в затылок сотни и тысячи народников-пропагаторов, бомбистов, идейных убийц, конспираторов, экспроприаторов, трибунов, вождей и безвестных рядовых.

Революционер, по Нечаеву, не имеет ни семьи, ни друзей, ни Отечества. Если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа… Эта цель оправдывает любые средства для ее достижения, в том числе и преступные. «Все это поганое общество» Нечаев делил на несколько категорий, первая из них составляла «неотлагаемо осужденных на смерть». Еще пять категорий людей следовало уничтожить позднее или использовать в интересах революции. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати была вырезана эта багровая дата: «1870», когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия… На суде Нечаев ответил на приговор (двадцать лет каторжных работ) возгласом: «Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!» По личному распоряжению Александра II вместо отправки в Сибирь Нечаева «навсегда» (это слово было подчеркнуто царем) заключили в одиночную камеру Петропавловской крепости. Он протянул в одиночке Алексеевского равелина тринадцать лет, ровно на тринадцатую, день в день, годовщину убийства Ивана Иванова Нечаев скончался; в его камере насчитали тринадцать книг — среди них «Сравнительная мифология» Риайя, «Национальность с точки зрения международных отношений» Когордана, «Воспоминании о военной жизни в Африке» Кастеллана (а названия-то, названия какие чудные, какие книги читали сидельцы Петропавловки!) и т. д. В строчках какой-то из них Нечаев прокалывал рыбьей косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевской равелине», как вспоминал в мемуарах один из узников Петропавловки, заполучивший в руки эту книгу и разгадавший ее секрет…

Нечаев был мне малоинтересен с его «катехизисом абреков» (Бакунин), так страшно и беспощадно воплощенным в жизнь абреком настоящим, многими другими абреками и просто обезумевшими от нескончаемой русской тоски, скудости и бедности людьми, — мое воображение занимал писатель Прыжов. Он долго сопротивлялся уготовленной ему роли козла с колокольчиком, униженно умолял заговорщиков избавить от присутствия при убийстве Иванова, просил учесть его возраст, нездоровье и слепоту. Но его заставили участвовать, посчитав, что теперь, когда он все знает, отпускать его опасно — может выдать.

Я просиживал штаны в залах Исторической библиотеки, копался в архивах, впервые в жизни я шел по следу человека, распутывая извивы и повороты необычной судьбы. Собирая материал об этом горько пьющем литераторе-самородке, так много обещавшем и кончившем соучастием в заурядном убийстве, я еще не знал, во что это выльется (в курсовую, а потом в диплом одной милой девы, в которую я был короткое время влюблен и поэтому без сожаления сделал ей этот подарок — полгода своей жизни, потраченной на кропотливое и бескорыстное исследование жизни литератора Прыжова). В тюремной камере Прыжов накатал слезливую и амбициозную исповедь — еще одно «скорбное повествование» с жалобой на жизнь, немилосердные обстоятельства, чтобы тронуть сердца судей и дать материал адвокатам, делавшим карьеру на прогремевшем на всю страну процессе: мол, был болезненный, страшный заика, забитый, чуждый малейшего развития, но стремившийся к знаниям, поставивший перед собой неимоверную задачу — написать многотомный труд, осветив те стороны народного бытования, до сих пор остававшиеся в тени, без которых история России будет неполной: жизнь низов, кабацких ярыг, юродивых, нищих и бродяг «по Руси», — многовековую роль верхов в спаивании народа, погибающего от пьянства и нищеты, используя в своей работе немало источников — указов, челобитных и доносов времен Ивана Грозного, новгородские грамоты, польско-литовские статуты и универсалы, дополняя исследование личным опытом питуха и кабацкого гуляки. Исследование предмета невозможно без полного погружения в него. Вот Прыжов и запивал горькую, ходил и ходил по питейным домам, объясняя свою тягу научным интересом и ничем больше, а еще — задачами революционной пропаганды, потому что Нечаев поручил ему вести работу пропагатора среди посетителей кабаков, харчевен и тайных притонов, а еще заводить знакомства с уголовным и преступным элементом и доставлять о них сведения.

Это была единственная в своем роде командировка — она же история запоя. Прыжов, самый идейный пьяница в истории России, по словам адвокатов, «добряк, простой, как дитя», «любящий потолкаться между народом», шатался по кабакам и писал свою работу, полную страсти, боли за народ, личных обид, упреков, обвинений в адрес татар, жидов и ляхов, греющих руки на откупах, спаивающих русский народ, не умеющий противостоять злосчастной пагубе.

Прыжов сообщал в книге, что брага называлась хмельной, пиво бархатным, меды — стоялыми, квасы — медвяными.

Что выборные давали присягу и целовали крест — отсюда целовальники, обязываясь собрать не только положеный кабацкий доход, но еще непременно с прибылью. Присяга на кресте была лишь формой и, присягнув, целовальники начинали грабить и казну и народ.

Что при большом кабаке было нечто вроде канцелярии, помогавшей целовальникам опустошать уезды.

Что головы и целовальники должны были собрать кабацкие деньги с прибылью против прошлых лет. Всякий недобор ставился в нерадение, и выборные должны были идти на правеж.

Что при недоборах казна не принимала никаких оправданий — ни того, что народ пить не хочет, ни того, что пить ему не на что, — и настоятельно требовала недоборной суммы. Когда народ переставал пить и целовальники доносили царю: «В твоих, государь, царских кабаках питухов мало», царь им на это отвечал: «Вам бы где искать перед прежним прибыли, а вы кабаки хотите оставить, чего прежде не бывало».

Что в 1660 году предписано было: «А будет крестьяне учнут вино курить и продавать, и у тех крестьян сечь руки и ссылать в Сибирь».

Что кабацкие выборные должны были смотреть, чтобы мимо кабаков вина не курили, пива не варили, медов не ставили, и виновный в этом считался корчемником. Поэтому корчемные сыщики получали право надзора над общественной и домашней жизнью народа, право входить в его семейную жизнь с обыском, насилиями, производя срам и оскорбление нравственного достоинства человека.

Что, с одной стороны, грабежи разнузданной новгородской вольницы, а с другой — московский кабак, сгубили судьбу северных народцев, вымирающих на глазах.

Что верхотурские воеводы в 1623 году писали в Москву: служилые люди, стрельцы, и казаки, и ямские охотники, и пашенные крестьяне на верхотурском царевом кабаке многие пропились, а ямские охотники, пропивая, разбрелись, а пашенные крестьяне от того кабака одолжали и обнищали.

Что в 1698 году послано было в Сибирь следующее наставление (Устав первого вытрезвителя!): «А которые питухи озадорятся и напьются пьянством безобразным, и учнут деньги, платье, товары, мягкую рухлядь своего промыслу в заклад или в мену пропивать, и таких унимать, и, обрав его всего, в особый чулан, чтоб проспался, положить. А как проспится, по вине смотря, наказав его словами, или высечь батожьем, все ему отдать в целости, а взять только по правде, сколько он пропил, а лишнего, чего он не памятует, отнюдь не имать, и в государеву казну не класть, и гораздо смотреть, чтоб никто через свою силу не пил, и от бессмертного питья до смерти б не опился, и душу свою навеки не погубил».

Что царь и патриарх, собрав в 1620 году московских купцов, объявили откровенно, что нет других доходов, как от таможни и кабака: «Ведомо вам всем, что по грехам в Московском государстве от войны во всем скудость и государской казны нет нисколько; кроме таможенных пошлин и кабацких денег, государевым деньгам сбору нет».

Что главным средством реформаторских затей Петра по-прежнему служили кабаки, и Петр шел в этом случае по пути своих предшественников: принялся облагать питье и еду народа.

Что в Кременчуге в 1864 году считалось 16 штофных лавок, 9 ренсковых погребов, 7 русских погребов, 13 трактиров, 1 портерная, 107 питейных выставок и 180 питейных домов.

Что простой народ не токмо терял охоту к трудолюбию, но часто и жизни безвременно лишался, множество пьяных во сне и в бешенстве по дорогам, в городах и поселениях к омерзению всегда видеть можно.

Что еще писатель Яков Маркович (1696–1770) в своих дневниках описывал все подробности разгула, охватившего Юго-Западную Русь, отмечая ежедневно: «…подпияхом, гораздо подпияхом, зело подпияхом, праздновали с шумом пьянственным, лики с тимпаном были — насилу ушол, раз охотившись — подпияхом, подпияхом до утра, подпияхом с дамами, подпили больше прежняго, куликали, были подпили, куликовали, подпияхом отчасти, водковали зело, подпияхом жестоко зело» и пр.

Что в замечательном доносе, поданном Анне Иоанновне на откупщиков и компанейщиков, расхищающих казну и спаивающих народ, говорилось: «И оные откупщик и компанейщики злодейством своим и великим пронырством делают великие ущербы… вникнули в народ, яко ядовитые змеи, гоняще народ к великой нищете… Первые язвы от того — пьянство: обленилися множество народу, вступили во блуд, во всякую нечистоту, в тяжбы, в убийство, в великие разбои, начата творити блуд содомский, не знающе ни воскресного дня, ни господских праздников, и от того уродися и умножися семя нечестивое, от того многая тысячи дельных и годных людей на всякие службы и смертию казнены, а других множество народу бьют кнутом и посылают на вечную работу; иных множество простого народу в пьянстве умирает безвременно…»

Что сотни тысяч людей, признанных за корчемников, наполняли тюрьмы или шли в Сибирь.

Что общество, отвернувшееся от народа и покинутое им, разделилось на несколько групп. Одна, скинув с себя татарские ферязи и кафтаны, сначала ополячивается (шляхетство), потом французится; другая — измышляет себе новую антихристову веру, говорит, что мощёная улица — антихристов путь, и что Пётр и митрополит — антихристы, и что вне двуперстия нет никому спасения…

Что 19 февраля откупщики вполне были уверены, что народ, получив волю, совсем сопьется, но народ, отпущенный на волю, обманул всех и не спился, ибо все цели его, все его помышления были направлены на устройство его нового быта.

Что в 1552 году во всем Московском царстве, на всей Русской земле был только один кабак, стоявший в Москве на Балчуге, а после 1863 года число их перешло за полмиллиона.

Ознакомившийся с книгой Прыжова Достоевский в романе «Бесы» написал: «Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету».

Достоевский внимательно следил за процессом над Нечаевым, Прыжовым и их подельниками. Из этих наблюдений родился замысел романа «Бесы», за который он взялся, охваченный порывом предостеречь, помочь исправлению нравов, в убийстве студента Иванова — первом политическом убийстве по идейным мотивам — он провидел признаки социального недуга и постарался показать на примере героев своего романа, как из нигилистических настроений, отрицания морали и религии рождаются заговоры, террор, шабаш кровавой вседозволенности. Такое было время и такие писатели с наивной и самоотверженной верой в силу печатного слова. Достоевский предугадал ужасные, разрушительные последствия, которые несет «нечаевщина» и сопутствующая ей «шигалевщина»: вместо равенства — рабство, вместо свободы — казарма, вместо братства — всеобщий донос, ненависть и соединяющий всех страх, но ни на волос не смог изменить ход истории.

Этот грот долго служил объектом паломничества революционно настроенной молодежи. Студенты собирались на сходки в гроте, получившем название Ивановского в честь убитого, приносили живые цветы, пели песни, ежегодно в годовщину трагедии устраивались поминки. Ритуализованная тяга молодых к любви и смерти канализировалась вожаками и приобретала красный, революционный оттенок, образ жертвы, жертвоприношения молоху тьмы и смерти, — этот ключевой образ человеческого сознания переплетался в возбужденных умах с религиозным чувством, сакральное место радений молодежи мифологизировалось, а брачные пляски подменялись спевками на тему «вы жертвою пали».

Чтобы заманить Иванова в парк и грот академии, литератор Прыжов употребил весь свой талант сочинителя и придумал повод, перед которым Иванов не смог устоять. Там, в гроте этом, скрыт настоящий клад, с жаром убеждал Иванова литератор. Подпольная типография, зарытая то ли ишутинцами, то ли каракозовцами. Целая наборня — печатный станок, шрифты, типографские литеры. Откопаем и создадим тайную типографию, наладим печатанье прокламаций, брошюр, журналов, будем печатать все, что захотим, и распространять среди студентов академии. Вдохновленный идеей самиздата, студент Иванов своими ногами пришел к месту своей гибели и, не подозревая о ловушке, вступил в темноту грота, в котором затаились убийцы. Угодивший на каторгу в том числе за самиздат (письмо Белинского к Гоголю) писатель Федор Достоевский сто лет назад шел по следам самиздатчиков и конспираторов Нечаева и Прыжова, как мы с женой теперь шли по его следам с ворохом запрещенных ксероксов в заплечном мешке, без которых русских мальчиков и девочек, видимо, не бывает…

Предыдущая главаГлава 16 из 24Следующая глава