Как-то раз в стародавние времена сидел у окна, редактировал муру несусветную, боже мой, думал, затягиваясь «Примой» (до зарплаты еще три дня — на «Яву» явскую не хватает): на что уходят лучшие годы? Окно редакционной комнаты выходило на Сущевскую. Отсюда в десяти минутах ходьбы Божедомка — теперь улица Достоевского, на которой он родился. Сейчас там музей с выставленной в отдельной комнате под пластиковым колпаком старомодной ручкой с пером-вставочкой, которой были написаны «Братья Карамазовы». Сидевший напротив Саша Ж-ов (мы с ним как два валета, развернутые лицами, посаженные волею завреда, когда-то сдвинувшего столы, чтобы легче, наверное, было следить друг за другом) тоже закуривал и тоже смотрел в окно по направлению моего взгляда. Пиво в знатной пивнушке на Селезневке, что напротив бань на краю пруда, нами уже выпито (когда возвращались из пивной, проезжавший мимо главред-трезвенник Машовец погрозил кулаком из окна черной «Волги»), сигареты кончаются что у него, что у меня. Сибиряк, охотник, потомственный чалдон с раскосыми глазами, в крови которого столько намешано геологов, звероловов, забайкальских бродяг, приехавший покорять Москву своими стихами о Сибири, рыбалке на раскатах, охоте на тигров, тайге, тайге, таежных красотах, закончивший Литинститут, женившийся на москвичке и сломавшийся на необходимости зарабатывать, тянуть лямку, пахать, раб серых издательских будней, такой же каторжник чернорабочий, прикованный к своему столу, такой же мечтатель. Иногда он ссорился с женой на два-три дня и оставался ночевать в комнате редакции. Устелив папками с рукописями паркетный пол за шкафчиком, бросал поверх пальто и укладывался спать, заворачиваясь в это свое пальто, как солдат-губарь в шинель в холодной камере, существуют приемы, как спать на шинели и ею же укрываться — целое искусство, он им владел и мне показывал, как подгибать полу, укладываясь по диагонали. Днем Саша рукописи вычитывал, правил, писал на них редзаки, а вечером захлопывал папки и укладывал эти испражнения незрелых и бездарных гениев себе под зад, под бока, под голову вместо подушки, спал на них сладким сном и видел сны о сибирских тиграх. Запойный человек, станешь тут запойным.
В дверь постучали. Он вошел и важно сел у моего редакторского стола — этот вполне созревший восточный бай. Я смотрел на него чуть снисходительно, но учтиво и одновременно с каким-то недоуменным изумлением, как на заговоривший чайник или, положим, шкаф с пыльными рукописями. Таким взглядом, должно быть, смотрел старый итальянский шарманщик на заговорившее под его ножом полено. И поделом мне, я сам породил и выкормил это чудовище, эту напыщенную, лоснящуюся самодовольством тварь. В моей памяти пронеслась череда воспоминаний об обстоятельствах (крайних), приведших к появлению этого гомункула, родившегося из редакторской пробирки, — наша необходимость платить за квартиру, долги, обязательства. Тощая стопка этюдов в подстрочном переводе тронула чем-то мою душу — аулы, арыки, степь в тюльпанах и ирисах, друг-ишак, дедушка-сказитель, босоногое детство. Такыр-тандыр. Чапан-караван. Моя жена сделала все как надо — прописала по едва намеченным линиям детство, отрочество и юность этого кабана, замечательное детство и юность подарили этому бабаю (Толстой облился бы слезою), за которые он получил комсомольскую премию, неимоверно осложнившую нам, летописцам и редакторам его сильно приукрашенной жизни, жизнь.
Он отверг блестящий, талантливый перевод повести, осуществленный моей женой по бездарному, клочковатому подстрочнику, он решил самонадеянно, что дорос уже до уровня, когда его следует переводить «слово в слово», то есть без всяких купюр и отсебятины. Как Юрий Казаков переводил Нурпеисова. (Да не переводил он так!) Жена вложила в повесть много всего, писала всем сердцем, а иначе она не умела, только загораясь душою, с полным погружением в едва обозначенный очерк жизни азиатского паренька, выросшего в степной глубинке, косноязычно, с муками, абортировавшего свои обрывки на бумагу, как мертворожденное дитя, она совершила невозможное — вдохнула жизнь в эти страницы, занимаясь прямым переливанием крови, отрывая от себя дорогие детали и образы, щедро делясь своим гением и своей бессмертной душой — дар напрасный, дар случайный, оценить который некому. Итог нашего сдержанного, полного взаимной, едва скрываемой неприязни разговора на тонах: из готовой к набору рукописи изымалась по его настоянию стостраничная повесть, а из нашего семейного бюджета 1 тыс. руб. Суконка тандырная. Колючка верблюжья.
Путешествуя по Казахстану, спустя много лет, завернул в этот аул, затерянный в предгорьях Джунгарского Алатау (что значит в переводе «пестрые горы»), долго разыскивал его на карте. Мои провожатые — водитель и местный культуролог — лезли из кожи, стараясь помочь гостю поскорей попасть в заметенное пылью, ничем не примечательное селение, навевающее тоску и скуку. Оставив машину на околице, я прошел аул насквозь со странным чувством возвращения в места, где я никогда не бывал, но близкие, едва не родные, потому что связаны были с ее жизнью: вот в этом арыке она мыла ноги, с этим примерно осликом играла, под этой шелковицей читала свою первую книжку. Местные мальчишки отвели меня сначала к дому сельского отца-учителя, где она жила, потом к обветшавшей школе с гипсовым пионером, отдающим салют куском торчащей из локтя арматуры, где училась, потом к домику старого беркучи, выкармливавшего молодых беркутов для степной охоты на зайцев и лис (лучшая новелла в книжке), давно умершего старика охотника, о котором этот заезжий непонятный русский где-то узнал, помнит и знает все-все про их жизнь: детские игры, пещеры, табуны, отгонные пастбища джайляу.
Я шел по следам ее детства, написанного по чужим робким прописям и расцвеченного так ярко и вдохновенно, что за него дали комсомольскую премию, вся страна читала и очаровывалась историей дружбы старого беркучи и казахского мальчика, а на самом деле — русской девочки, раскрасившей цветами литературного красноречия чужое детство (раз своё шестой год лежит в издательстве без движения и надежд на скорый выход книги нет), подарившей ему так много своего, что невольно перелилась в эту далекую жизнь с ее мечтами и заботами, приняв ее как свою, за свою. Далекая степная йокнапатофа, населенная суровыми немногословными людьми, порожденная силой ее воображения русско-казахская сказка, которая сложилась и не сложилась, окраина Средней Азии, из которой Россия давно ушла, отхлынувшая, как больной Арал, оставив на берегах остовы кораблей, клубов, фельдпунктов, метеостанций, гипсовых пионеров, чтоб когда-нибудь вернуться с приливной волной, как прибывает вернувшийся в свои природные границы соседний седой Каспий…
Днем у нас в редакции побывал Иван Стаднюк — известный писатель, секретарь СП, классик и лауреат, кто говорил — сталинист и бездарь, кто — человек хороший, сделал квартиру тому и тому, большой начальник. Саша Ж-ов выпускал его четырехтомное собрание сочинений. Работы было много, приходил Стаднюк часто, приносил коньяк, сидели, выпивали. Я расспрашивал его о фильме про ракетчиков «Ключи от неба», сценаристом которого он значился, грешным делом подозревая, что сценарий не его. Не сходилось вроде: в прошлом фронтовик, политруком и журналистом прошел всю войну, по возрасту ракетных войск ПВО не знал, от моих расспросов уклонялся. Такое бывало: молодые сценаристы, чтоб быстрей запустили в производство, соглашались на соавторство, а то и на негроработу втемную, если деньги нужны, а имени нет. Но потом почитал сценарий и понял, что его может написать любой — ракеты там не главное, легкий такой водевильчик, игра в любови-расставания. У фильма был консультант, он, видимо, и отвечал за техсодержание. Там еще комичные команды во время ракетного пуска в кабине «У» — таких команд нет, это для маскировки придумали, чтоб враг не проведал.
Здесь надо объяснить, что значил для меня этот фильм — столько лет прошло, а до сих пор смотрю, смеюсь над легкой, пузырчатой комедией, где вот уж офицеры так офицеры — красавцы, остроумцы, форма сидит как влитая, пружина сюжета работает туда-сюда, как возвратная в карабине СКС, диалоги точны и дурашливы, девушки красивы, голых коленок хватает, в самый раз для солдат, смотрящих это изделие Главпура, точно дозирующее лакировку и юмор, девушек и ракеты. Многие поступали в училища, посмотрев этот фильм, — после выхода «Ключей от неба» в в/у ЗРВ хлынул поток заявлений. В солдатском карантине на Корейке нас познакомили с новинкой — суперсекретным комплексом С-200, укрытым сетью от спутников-шпионов, укутанным в сеть, как муха в паутину, а вечером показали в открытом зале под байконурскими звездами это кино про CHP-75-й, на котором буду служить, на фоне которого пели, влюблялись и маршировали бравые киносолдаты — не нам, зачморенным духам-новобранцам, чета. Песню из фильма «А мы как летчики, как летчики крылаты, только не летаем в облаках, а мы ракетчики, ракетчики-солдаты, охраняем небо от врага, тверже шаг, слушай, враг! страшись ответа грозного! нам по велению страны ключи от неба вручены, ключи от неба звездного!..» будем орать во всю глотку, сажая голос зимой и летом, с разворотом плеча и отмашкой, боевая байконурская рота, готовая через одиннадцать минут к пуску, гремя ослиными по плацу, многоногая солдатская гусеница дивизиона, мучимая сержантами и спермотоксикозом, мечтающая о подушке и дембеле, до которого как медным котелкам. Творение Василия Федорова, с которым спустя много лет я окажусь за одним столом и буду смотреть, как известный поэт, два года мучивший меня своими кособокими виршами, медленно надирается, быстро надираясь вместе с ним:
youtube.com/watch?v=2VgAzrHgIGU&feature=plcp
В «Цельнометаллической оболочке» Стенли Кубрика почувствую потом, как нигде больше, этот дух казармы, мужского вооруженного сообщества, общий для всех стран и времен, от римского Колизея до тренировочного лагеря морпехов, воссозданного на киноэкране знаменитым режиссером с помощью сержанта морской пехоты Ли Эрмея, преподавшего такой мастер-класс ругательств и унижений новобранцев, что изумленный Кубрик тут же отвел ему отдельную роль инструктора Хартмана в фильме.
Проходящие мужскую инициацию молодые раздолбай погружаются в ад учебки, где жестокий инструктор воспитывает из них псов войны, готовящихся убивать косоглазых вьетконговцев и прячущихся за их спинами русских дьяволов-ракетчиков с их ракетами, успевшими уничтожить уже ровно половину всего воздушного флота US. (В Youtube фильм «Танец со смертью. ЗРК С-75 во Вьетнаме».)
Участник Вьетнамской войны, комиссованный после нескольких ранений, строевой сержант Эрмей неожиданно для всех становится актером и даже номинируется на получение премии «Золотой глобус» за лучшую мужскую роль второго плана. Человек-пружинка, поэт муштровки, самый убедительный сержант в истории кино, артистичный в выправке и ругани, лишь приблизительно в нецензурном (но по духу близком к оригиналу) переводе Дмитрия Пучкова-Гоблина можно составить представление, как это происходило у них, и сравнить с тем, как — у нас:
https://www.youtube.com/watch?v=YTlryiCENLY
Я переписал слова их строевой песни. Ее поет марширующая по плацу рота морпехов, переходя на слаженный бег, — в Советской армии такой побежки не было, мы пели в походном строю, доставшийся нам от Павла гусиный «прусский» шаг, прерывая вокализы печатаньем подбитой ослиными подковами «левой». Вот ее дурацкие слова: Не нужны нам прошмандовки, любим мы свои винтовки! Если сгину я в бою — маму вспомните мою. Чемодан своих наград дарит матери солдат… Замечено, что пучеглазый сержант Ли Эрмей во всех крупных планах фильма практически не моргает — горгона Медуза армейской судьбы, начертанной от жестоких тренировок учебки до кошмара боев во вьетнамском городе Хью. Это такой режиссерский прием или такая болезнь глаз?
Юрка Коротков в своей работе над сценарием «Девятой роты» хорошо попользовался фильмом Кубрика, как пчела трудовая, перенося фигуры речи из кина в кино, уснащая речь сержанта учебки в исполнении М. Пореченкова (кстати, тоже бывшего солдата-байконурца) перекличками и перемигиванием для тех, кто понимает; получился сержантокапрал, кентавр, составленный из двух половинок — советской и американской, пацанское кино, снятое пацанами для пацанов. Но воевали-то пацаны совершенные, вчерашние мальчишки, с этим тоже не поспоришь.
И еще о музыке, под которую маршируют…
Как-то пересматривал фильм Ханжонкова «Оборона Севастополя», считающийся первым российским полнометражным фильмом. Наивная театрализованность батальных сцен быстро прискучивает и ввергает в зевоту, спасает фильм замечательный финал: документальные кадры съехавших на съемки ветеранов сражения за Севастополь — французов, англичан и русских. Со времен Крымской войны прошло пятьдесят шесть лет, все они дряхлые старики. По команде режиссера французы вереницей идут на камеру, уважительно огибая русское орудие со стороны казенной части (кто поместил орудие в кадр? сам Ханжонков, не иначе), англичане игнорируют режиссера, заподозрив подвох, и держатся самоотстраненно, занятые разговором, зато русские ветераны послушно выполняют все распоряжения Ханжонкова: подходят к камере по одному, снимают фуражку, подставляя себя лучам вечности (очень трогательный момент), и уходят в историю…
Фильм немой, марш ветеранов проходит в полной тишине.
Я подумал-подумал и… сделал его музыкальным.
Старинные военные марши раскопал в Интернете.
Французский — марш «Марсельеза», британский — военные марши «Королевский стрелок Шарп» и «Гордость и предубеждение», русский — «Встречный марш» русской армии. Наши старики, бывшие рядовые, унтер-офицеры и сестры милосердия, по очереди подходят к камере, сверкая медалями, офицеров почему-то нет, может быть, поэтому русские ветераны выглядят победней и поскромней, как и подобает проигравшей сражение (не кампанию) стороне, но боевитости не растеряли, особенно последний дедок, приласкавший орудие и так лихо заломивший фуражку напоследок…
Среди них мог быть Лев Николаевич Толстой, поручик-артиллерист, не доживший одного года до кинопремьеры.
1911 год. До начала Первой мировой три года…
http://www.youtube.com/watch?v=QD5lunL6Hno&feature=youtu.be
Если б только англичане знали, кто воюет против них. Почему-то до сих пор никто не связал эти две темы — войну писателя и войну его книги, две эти войны, кровавую и бескровную, бескровней не бывает, но именно она, эта бескровная война русской книги, нанесла сокрушительный удар в сердце Британской империи, лишив ее самого главного колониального завоевания — Индии.
Книга Льва Толстого с изложением морально-этических взглядов попадет в руки Махатмы Ганди, между ними завяжется переписка, он обратится к Толстому за разъяснениями, толстовская теория «непротивления злу насилием» будет взята на вооружение борющимися за независимость индийцами. Метод пассивного неповиновения как метод борьбы с колонизаторами окажется успешным.
Это русская литература нанесла британскому экспансионизму сокрушительный удар в самое сердце. Русский писатель и поручик-артиллерист произвел по неприятелю самый разящий выстрел в истории.
А воевавшие против Толстого на севастопольских бастионах два генерала-портняжки: лорд Реглан (он же, кроме реглана, придумал вязаный шлем-маску с прорезями для глаз и рта для защиты лица от холода и ветра, получившую название «балаклава» — по названию крымского города) и лорд Кардиган (придумал вязаный жакет на пуговицах, который поддевался под форменный мундир, так называемый свитер «кардиган», тоже появившийся в Крымскую войну) вошли в историю как усовершенствователи мужского гардероба, только и всего.
Вечером в редакцию пришла Валя, своим поднятым тугим лифом из глубокого нокаута обильным бюстом покрыла наши серые папки с рукописями; Саша засмущался ее бюста, себя неуклюжего, своих сбитых, изуродованных грубой работой рук, — вертлявая московская щучка, положившая глаз на неотесанного, простодушного, но надежного, как 34-я ТОЗовка, хоть у нее рычаги взведения и гнутся, ломаются, требуют навыка. Стволы надежней в ТОЗ-34, а механизм в ИЖ-27. ТОЗ лучше сбалансирован, более покладист, легче и аккуратней сделан. Саша о ружьях говорил с такой любовью, с таким пылом, что Валя начинала ревновать, теребила его волосы, усаживалась на колени, шептала на ухо какие-то важные только для них двоих слова. Я деликатно отводил взгляд в окно, углублялся в рукописи, не желая мешать воркованию. За последние две недели Саша дважды залетал в вытрезвитель. Я звонил Ивану Стаднюку. Тот надевал пиджак с орденами, ехал в вытрезвитель и вызволял своего редактора. Ментов уговаривал не писать на работу, и все сходило.
Саша с Валей ушли.
Я остался в кабинете один.
И тут прозвенел этот звонок.
Я поднял трубку нашего спаренного номера и… лучше б я этого не делал.
Звонил муж Вали.
Есть ситуации абсолютно безвыходные, тоскливо-безнадежные, страшные, откуда зевает твоя гибель, сначала моральная, психическая, каждый знает это и всеми силами старается избежать их, чтоб не угодить, как в ловчую яму, в ловушку жизни, эти капканы судьбы, расставляемые то тут, то там некоей зрячей мстящей силой, которая, в отличие от тебя, всегда начеку, всегда готова свернуть тебе шею и сплясать на костях. В следующие четверть часа я узнал о Саше столько всего такого, не лучшего, что предпочел бы не знать, а узнав ненароком, предпочел бы поскорей забыть, стереть из памяти этот жаркий больной шепот, этот смысл обыденный и страшный. Жуть всегда притоплена в жизни, плавает поверх нее и лишь показывает нам свой краешек, чтоб ты потом, бессонной ночью, вдруг понял, додумал всю фигуру айсберга и ужаснулся тому, что такое бывает, что это — произошло. Услышанное походило на сбивчивый пересказ какого-то западного фильма, скорей европейского, с его извивами психологии, отжатая экспрессия предвоенной психастении с безднами, за которыми бездны расстрельных и окопных ям, искушения, драмы и кощунства сознания, неразличимые в череде будней, мелкого ползучего катастрофизма.
Я разговаривал с человеком, жену которого Саша только что увел в цветные райские лабиринты осени, по-хозяйски положив руку ей на бедро. Саша переживал новый этап своей жизни — любовь безоглядную, при живой жене и детях, полюбил самозабвенно всей своей поэтической душой, изливаясь стихами и букетами, счастливый и слепой. Хотя слепой в полном значении слова был как раз муж Вали — инвалид, несчастный человек, ко всему хороший и давний Сашин друг. Получалось, что Саша у слепого друга уводил жену. Последнюю опору в жизни. Этот человек рассказал мне по телефону все, как это происходило, от первых подозрений до неопровержимых улик, за спиной они обменивались прикосновениями, поцелуями, да зачем за спиной — прямо у него перед носом, у слепого, не способного увидеть. Но обостренным чувством угадывающего все с точностью, по интонациям в голосах, по паузам, приглушенным звукам. Пока он принимал душ, они успевали многое… да все успевали проделать на большом кожаном диване, долго ли умеючи. На другом конце провода плакали, сбивчивый монолог перемежался рыданиями, всхлипами большого сильного мужчины, что еще оставалось делать несчастному, с которым жизнь так обошлась, — только плакать. Убивать их он уже раздумал.
Столько лет прошло, а до сих пор помню эти жуткие жалобы слепца на предательство друга. Есть вещи, обойти которые нельзя, отмахнуться от них невозможно, нерушимость законов в груди, так удивлявшая философа, неотменима, возмездие неизбежно, ты будешь настигнут и уничтожен, изъеден изнутри, как спиртовая настойка йода разъедает снизу пробковую пробочку, как ее ни укупоривай, ни прячь от света, дело лишь во времени.
Времени прошло не так много — спустя полгода четырехтомник Стаднюка вышел, стоит у меня надписанный с автографом автора («оператору PC СНР-75 такому-то» — сам ему продиктовал), а спустя еще месяц Саша Ж-ов, чистая душа, царство ему небесное, во время запоя выбросился из окна. Эту Валю я потом встретил на Тверском бульваре. Гуляла по дорожкам со слепцом-супругом под ручку и как ни в чем не бывало щебетала…