Николай забрал ее в шесть утра. Он оказался чрезвычайно молчаливым, за два часа дороги они не сказали друг другу и трех слов, за что после бессонной ночи Марго была ему благодарна. Грузовик трясло на выбоинах, ее подташнивало, звенело в ушах, спать было невозможно, она просто сидела с закрытыми глазами, думая только о том, когда же наконец доберется до места, когда же кончится эта жуткая тряска.
На очередной дорожной развилке Николай остановился, махнул рукой в сторону темнеющей на горизонте, неясной, неровной полосы домов, сказал: «Туды иди, там село. У шесть сюды приходь, заберу назад».
Марго спрыгнула в мягкую пушистую пыль, пошла по обочине. Дойдя до деревни, напилась холодной воды из колодца. Колодец подчеркивал, усиливал странную призрачность, нереальность происходящего. Большой каменный дом с надписью «Сельпо» был закрыт на тяжелый амбарный замок, но на лавочке у крыльца уже сидели две старушки в белых платочках, которые охотно показали Марго, где живет тетка Броня. Попутно сообщили, что она бывшая учительница и живет одна, потому как всю ее семью изничтожил проклятый фашист, и она с тех пор крыху розумам кранулася. Марго дошла до дома, небольшого, старого, но ладного, с крепким забором и густым садом. Калитка была открыта, она вошла, громко поздоровалась, осмотрелась. Сбоку послышался шорох, Марго повернулась. Высокая худая пожилая женщина, большеглазая и большеносая, смотрела на нее из-за старой вишни, опираясь на лопату. На ней были солдатские брюки-галифе и мужская исподняя рубаха, на босых ногах – калоши, на голове – рваная соломенная шляпа, и выглядела она сурово и комично одновременно.
– Здравствуйте, – повторила Марго.
Женщина царственным, неторопливым движением слегка наклонила голову и продолжала молча смотреть на Марго.
– Меня прислала… Точнее, мне рекомендовали к вам обратиться. Моя фамилия Рихтер, я дочь Леи Абрамовны Краверской.
– Я вижу, чья вы дочь. Вы похожи на всех Краверских сразу, – неожиданно глубоким, низким, сиповатым голосом сказала женщина.
– Я приехала из Остренска, от Янковских, Катерина Петровна сказала, что вы можете рассказать о моей семье.
Женщина аккуратно прислонила лопату к стволу вишни, сделала приглашающий жест и пошла к дому. В сенях она сбросила калоши. Марго тоже скинула кеды, вошла в небольшую, но очень светлую и чистую комнату, остановилась у порога.
– Меня зовут Бронислава Иосифовна, – сказала женщина. – Бронислава Иосифовна Маломедова. А вас?
– Маргарита Алек… Рита, просто Рита.
Бронислава Иосифовна налила из ведра воды в большой чайник со смешно – лебедем – изогнутым носиком, поставила его на старую чугунную плиту, велела:
– Проходите, садитесь.
Марго обошла стол, села подальше от двери, поближе к книжному шкафу. Шкаф был настоящий, не показной, не одноцветные тома собраний сочинений, выстроенные ровными рядами, а пестрый сбор книг самых разных, новых и старых, толстых и тонких, в кожаных мягких корешках с потускневшей позолотой едва различимых букв и в корешках бумажных, потрепанных и совсем свежих.
Маломедова принесла большой поднос, расставила на столе чашки, блюдца, варенье в вазочке, молоко в молочнике, сушки в резной деревянной плошке, села напротив, заметила:
– Вы любите книги.
– Люблю.
– Расскажите мне о себе.
Марго вздохнула. Рассказывать не хотелось, была в собеседнице некая жесткость, не располагавшая к душевным беседам, но за откровенность надо было платить откровенностью.
– Мои родители погибли в автокатастрофе, когда мне было два года, – начала она, стараясь найти правильный тон, не слишком холодный, но и без лишнего драматизма. – Меня воспитали приемные родители. Три месяца назад приемная мать мне об этом рассказала. С тех пор я пытаюсь найти свою семью, хоть каких-то родственников. Или хотя бы узнать о них побольше.
Она остановилась, ожидая ответа, но Бронислава Иосифовна молчала, прислушивалась к пению чайника на плите, потом встала, принесла чайник, разлила чай. Чай тоже пили молча, и Марго украдкой посмотрела на часы: время еще было, но молчание тяготило ее.
– Вы сказали, ваша фамилия Рихтер? Это фамилия приемных родителей? – вдруг спросила Маломедова.
– Нет. Это по отцу.
– Приемные родители оставили вам эту фамилию?
– Нет, официально я Бородина, но так проще объяснять.
– Понятно. То есть три месяца назад вы не подозревали, что в вас течет еврейская кровь?
– Н-нет.
– И как вам такое открытие?
– Мне трудно отделить именно это знание от осознания, что я приемный ребенок. Все вместе было… неожиданно.
– То есть вас этот факт не шокировал?
– Я не очень об этом задумывалась, – пытаясь сдержать раздражение, ответила Марго.
– Вы собираетесь взять фамилию Рихтер?
– Скорее всего.
– А имя-отчество?
– Я не знаю, я еще не решила. Может быть.
– Вы смелый человек, – после долго молчания сказала Бронислава Иосифовна. – Даже если это намерение останется только намерением.
– Я не очень понимаю.
– А я вам сейчас объясню. Моя фамилия Меламуд. И родители мои назвали меня Броха, а не Броня. Но когда Броха Иосифовна Меламуд, прошедшая всю войну, окончившая с отличием витебский пединститут, подала заявление на прием в аспирантуру, ей сказали, что русским языком должны заниматься русские люди, в крайнем случае белорусы – братья-славяне. С тех пор я стала Брониславой Маломедовой. Хотя это не очень мне помогло, в аспирантуру меня все равно не взяли.
Не зная, что сказать, Марго сочувственно вздохнула.
– Но вы приехали сюда не за тем, чтобы выслушивать мои жалобы, – резко оборвала себя Маломедова. – Мне есть что вам рассказать. Меня не было в деревне во время войны – я ушла на фронт через неделю после ее начала. Сначала связисткой, затем переводчицей – я хорошо знала немецкий. Когда я вернулась, после войны, то пыталась разузнать о своей семье. Что-то мне удалось узнать, что-то до сих пор не удалось. Я была очень дружна с вашей тетей Ривкой, старшей сестрой вашей матери. Поэтому я пыталась разузнать и о ней тоже. Все, что узнала, я записала. Кое-что даже зарисовала, я неплохо рисую. Я не могу отдать вам эти записи, поскольку они существуют в единственном экземпляре…
– У меня есть фотоаппарат, я пересниму, если можно, – быстро вставила Марго.
– …в единственном экземпляре, – словно не слыша ее, продолжила Бронислава Иосифовна. – Но я расскажу вам все самое главное. Это очень тяжелый рассказ, вы уверены, что готовы к нему?
– Я… не знаю…
Маломедова помолчала, потом заговорила ровно, размеренно, монотонно, почти без интонаций:
– Я вернулась в сорок пятом. Сразу после демобилизации, в августе. Я уже знала, слухи доходили, но я надеялась, всегда хочется надеяться, вы знаете. Вдруг кто-то сбежал, ушел в тыл или в лес, к партизанам. Я начала расспрашивать, я ходила и всех расспрашивала. Не все хотели со мной говорить, вы знаете, не все мне в глаза смотрели. Потому что Юдка Гершкович, он спасся, он вместе с вашей мамой бежал, он мне о них рассказывал, что… Но это потом было, в сорок шестом, когда он вернулся… Вы знаете, что самое страшное? Не полицаи, нет. Полицаев не так уж много было, на триста дворов всего четыре местных человека нашлось, не так уж много, правда? Их всех поймали, то есть двоих поймали, один был фольксдойч, лесничий, он с немцами ушел, а один, самый страшный, Бабарыко, он исчез, словно сквозь землю провалился. Вы знаете, я думаю иногда, может, и вправду провалился, земля не смогла больше его носить, разверзлась под ним и поглотила… К чему это я? Ах, да. Так вот, самое страшное. Вы знаете, вот вы живете с людьми, вы вместе работаете, вместе отдыхаете, вместе празднуете, выручаете друг друга в беде, помогаете друг другу. Вы начинаете думать, что эти люди – они друзья, как родные, почти родные, на них всегда можно положиться. А потом приходят немцы и… Понимаете, мне Юдка рассказывал, в конце июня пришли немцы, в начале июля построили гетто. На улице, которая к кладбищу идет, я покажу вам потом, покажу. Огородили колючей проволокой пять крайних домов, пять домов, понимаете, на сто семей – пять домов. Как они там жили, представляете? Выбрали старосту, Ивана Прокоповича, он до войны в потребкооперации работал, такой степенный, солидный, к отцу моему любил ходить, они о политике разговаривали. Его уважали, моего отца, к нему многие за советом ходили и просто, поговорить. И вот, этот староста, Прокопович этот, ему немцы велели выбрать юденрат, еврейское самоуправление. Они хотели, чтобы мы сами себя убивали, своими руками, понимаете? Но никто не хотел идти в этот юденрат, никто не хотел, и тогда этот староста сам назначил, врача нашего, Арона Моисеевича, и счетовода колхозного, и Шмульку Глускина, механика из МТС, такой знаете был красивый, руки золотые, все его любили. И Шмулька сказал – я не буду. Не хочу и не буду. И этот Прокопович, он достал пистолет, то ли свой у него был, то ли немцы дали, и он Шмульку застрелил, понимаете. Просто взял и застрелил. И тогда все остальные согласились, конечно. Но Арон Моисеевич, он же врач, он сделал укол и себе, и жене, а сын у них в армии был. Сделал укол и записку оставил: «Так лучше». Понимаете, так лучше. И больше уже никто не спорил. И юденрат этот переписал всех евреев, и начался новый порядок. На рынок нельзя, в школу нельзя, разговаривать только с евреями, даже просто здороваться с неевреями нельзя, собираться больше чем по три нельзя. Мужчин сразу начали на работу гонять, потом и женщин, кто помоложе. И чуть что не так – расстрел.
В домах этих нары двухэтажные сколотили, еды не давали вообще. На работы гоняли на целый день, развалины разбирать после бомбежек, дороги расчищать, мост строить через реку – старый мост наши взорвали, когда отступали. И обязательно желтую звезду носить. И комендантский час в 18:00. Днем работаешь, вечером сидишь в гетто. А где взять еду?
Но самое страшное, вы знаете, мне Юдка рассказывал, едва их согнали, как народ пошел их дома растаскивать. Все забирали: посуду, одежду, мебель. Ничем не брезговали. Мне Юдка рассказывал: стоят они с отцом в гетто у этой колючей проволоки, а по улице сосед тащит их кур, у них хорошие такие куры были, приметные. И отец Юдке говорит: правильно, что ж теперь, курам с голоду помереть. А следом сын соседский идет и зеркало несет, у него отец портной был, у Юдки, у них такое большое было зеркало, в красивой раме, такая узорная, с виноградными кистями, я до сих пор помню. И отец заплакал тогда, и Юдка заплакал. Это в тот же день было, как их в гетто согнали, понимаете. В тот же день. Понимаете, это самое страшное. Вот эти люди, друзья, соседи…
– Но не все же такие были, – робко вставила Марго.
– Не все. Но их было много, больше половины, мне Юдка рассказывал, и вот это самое страшное, потому что полицаи – их поймают и расстреляют, понимаете, а вот эти люди, что с ними делать, они же до сих пор живут здесь, по улицам ходят. Они меня терпеть не могут, потому что я ворошу старое, а им хочется забыть, понимаете. Но я не могу забыть. Понимаете, Фаня Глускина, Шмулькина жена, она только родила, и, когда их погнали в гетто, она побежала по соседям, просила, чтобы взяли мальчика, младенца, ведь он младенец был двухнедельный, и он необрезанный был, некому обрезать было, они старого Хаима в первый же день убили, как в деревню вошли. Почему не взять младенца? И даже когда подрастет, можно же стричь его наголо, и никто не догадается, что он еврей. Но никто не взял, понимаете, никто не взял.
– Но вот маму мою спасли, и никто не выдал.
– Да, вы правы, никто не выдал. Многие и не знали. А те, кто знал, – молчали. Но почему они молчали – потому ли, что не хотели выдать, или просто потому, что их не спрашивали? Понимаете, не спрашивали, вот они и молчали. Они и до сих пор молчат, словно ничего не было.
Этот младенец потом умер в гетто, от голода умер, потому что у Фани не было молока, а коровье или козье взять было негде. Сначала ей подружка по ночам носила, потом кто-то донес на эту подружку, ее повесили. Всех мужчин молодых из гетто расстреляли, боялись, что они в партизаны сбегут. Только Иска остался, Юдкин старший брат. Он глухой был, с детства, после скарлатины у него осложнение случилось, его так и дразнили Иска-тойб. Но он с отцом работал, шил хорошо, собирался в Могилев ехать учиться. Вот он один и остался осенью, почему-то не тронули его. Он, старики да мальчишки. Как они жили там, в этом гетто, я не знаю, как они жили. Все, что могли, меняли на еду, к зиме уже ничего ни у кого не осталось.
А зимой партизаны опять мост взорвали. Немцы рассердились, прислали в деревню отряд. Страшный отряд, все в черной форме, и повязки красные на рукаве. Это мы теперь знаем, что СС, а тогда они ничего не знали, мне Юдка рассказывал. Собрали деревню на площади возле сельсовета и говорят, во всем евреи виноваты. И тут уже понятно стало, что неспроста эти черные пришли, что будут гетто расстреливать. Надо бежать, а бежать некуда.
Юдка яму под проволокой копал. Неглубокую совсем, глубокую и не выкопаешь, заметят, да и земля холодная, зима, а он ложкой копал и стамеской долбил, Иска стамеску пронес в гетто, для сестер. Две недели по ночам, на землю ляжет пластом, то ложкой, то стамеской, то руками копает, а потом снегом запорошит. Сколько-то подкопал, и тут эсэсовцы приехали. Иска ему говорит: Юдка, я немцев отвлеку, а ты беги. Мне все равно не спастись, меня никто не спрячет, и не пролезу я под проволокой, а ты беги. Я отвлеку, а ты времени не теряй, беги. А Лея, мама ваша, она с Юдкой дружила, они одноклассники были, и он ей рассказал. И вот утром эсэсовцы гетто окружили, а Иска камней набрал, на дерево залез и давай в них кидаться, да метко так, сразу двоим лоб разбил. Переполох поднялся, крики, стрельба, они все туда сбежались, а Юдка на задах подкопал, не видно с улицы. И они полезли с Леей. А лезть больно, яма неглубокая, проволока одежду рвет, кожу рвет, мне Юдка рассказывал. Вы знаете, мы с ним, когда встретились, пять лет спустя почти, он гимнастерку поднял, мне показывал: у него вся спина в шрамах. Он пролез, за ним Лея полезла, пальто сняла и полезла. Голову-то просунула, а потом зацепилась чем-то и застряла, ни туда, ни сюда. Хорошо, что она головой вперед лезла, Юдка ей рот зажал и потащил. Тащит и видит, платье у нее пополам порвалось, кожа на спине лопается. Но тащит. Вам что, плохо?
– Нет, – сквозь сжатые зубы выговорила Марго, – это так, это пройдет.
– Знаете что, давайте мы попьем еще чаю, – предложила Маломедова, сняла с плиты чайник, налила чаю, заметила сочувственно:
– Я ведь предупреждала вас.
– Ничего, не беспокойтесь. Рассказывайте дальше, пожалуйста.
– Дальше? Что ж, дальше. Вытащил ее Юдка, только спину ей еще хуже распороло, потому что он силой тащил. Но ничего, главное – сбежали. Потом они в кустах прятались, в ольховнике, выжидали, пока кровь остановится, а потом разбежались, потому что двоих прятать никто бы не стал. Мама ваша к своим соседям побежала, к Стефании Андреевне, а Юдка – к своим. Но они его не пустили. Еды дали, кожух дали вместо рваного, спину перевязали и отправили. Он еще в два дома просился – не пустили. Мальчиков боялись брать. С девочкой проще – если светленькая, и не узнаешь, что еврейка, а мальчики же обрезанные, мальчиков всегда видно, их боялись прятать. Потом нашлись добрые люди, пустили его, на чердаке у них он три дня прожил, а потом соседка пришла к хозяевам, мне Юдка рассказывал, и говорит, что все гетто спалили, что по деревне слух прошел, что у них Юдка прячется. Гоните вы этого жиденка, говорит. А хозяйка плачет: как же я его прогоню, он же совсем ребенок, пропадет. А соседка говорит: подумаешь, на одного жиденка будет меньше, что ж нам всем из-за него пропадать? Не прогоните, я на вас донесу, а то из-за вас всю деревню накажут. Мне Юдка рассказывал, он на чердаке все слышал. Так они ему еды собрали и ночью в лес вывели, чтобы к партизанам шел. Он три дня по лесу скитался, еду всю подъел, кремень потерял, костра не зажечь, лег на снег и решил, что все, но тут на него партизаны наткнулись, они за едой в деревню шли, и там был парень молодой, с которым Иска дружил. Он Юдку узнал, спросил, где Иска, и других уговорил, сказал, сам будет с Юдкой возиться, и взяли его в отряд. Два года он партизанил, потом освободили Белоруссию, он в Могилев уехал, в училище.
– А где он сейчас? – спросила Марго.
– Умер. От почечной недостаточности. Он, когда яму копал, очень сильно почки застудил. В сорок два года умер. Хорошо хоть сына успел родить, останутся на свете Гершковичи. Из моей семьи не осталось никого. Мать, отец, две сестры младших, три брата, отцовская сестра с двумя племянниками, дедушка – всех сожгли в гетто. Я осталась, но от меня толку мало – ни семьи у меня, ни детей. На мне наш род и кончится.
– Но почему? – спросила Марго после долгого растерянного молчания. – Почему?
– Вы знаете, тридцать один год прошел уже с тех пор, и не было такого дня, чтобы я об этом не думала. Нет ответа. Не знаю. У мамы моей троюродная сестра жила в Гомеле, они на Урал эвакуировались, успели, спаслись. И муж ее вернулся, всю войну прошел и вернулся. Они уехали четыре года назад. В Израиль. И меня с собой звали, говорили, что вместе не пропадем. Они и не пропали, у нее и сын рукастый, и зять, и головы у всех неплохие. Она мне пишет раз в год, знаете, я не боюсь. Чего мне бояться, родных у меня нет, никого не подведу, а сама я столько всего повидала, что мне уже ничего не страшно. И вот она пишет, эта троюродная тетя. Пишет, что непросто, и жарко, и страна бедная, и дорого все, и с работой трудно. И война, вы знаете, они приехали, и через три недели война. И сын ее пошел, и зять. Слава богу, живы остались, даже не ранило. И все-таки, она пишет, мы не жалеем. Потому что нам здесь рады. Мы евреи, и нам здесь рады, здесь всем евреям рады. Представляете, как это жить в стране, где рады евреям? Я не представляю.
У этой тети моей, у нее внук, племянник мой троюродный, Марик, хороший такой мальчик, умный, серьезный. Я, когда к ним в гости ездила, всегда с ним разговаривала. Он мне сказал: тетя Броня, я так не люблю слово «еврей», это ужасное слово, страшное. Я спрашиваю: почему страшное? А он говорит: когда его скажешь, обязательно что-нибудь плохое случится. Но теперь с ним ничего плохого не случится.
Вы знаете, я совсем было собралась с ними ехать, дошла до ОВИРа и вдруг подумала: вот я уеду, и никто больше в деревне не будет об этом рассказывать, понимаете. Детям в школе о героях рассказывают, о победах, а об этом – не рассказывают. Боятся, наверно, или стыдятся. Так и забудут, и как будто не жило в деревне сто с лишним еврейских семей, как будто этих людей вообще на свете не было. Я – их единственная память. Знаете, когда Юдка еще был жив, мы с ним вдвоем хотели памятник поставить, там, где гетто было, как раз возле кладбища, можно было кладбищенскую ограду подвинуть, и тогда памятник как раз на кладбище будет. Мы даже разрешение получили в райисполкоме. Простой такой обелиск, с надписью «Памяти 422 евреев Брицовки, что были сожжены на этом месте немецко-фашистскими оккупантами». А внизу имена и фамилии. Так в райкоме не разрешили. Юдка говорит: хорошо, тогда только имена и фамилии – тоже не разрешили. «Памяти советских граждан, погибших от рук немецко-фашистских карателей», – вот так разрешили написать. А что это за граждане, как они погибли – через двадцать лет, когда я умру, никто и не вспомнит.
Знаете, я в школе пробовала рассказывать, когда работала еще, так на меня родители жаловались, что пугаю детей и развожу сионистскую пропаганду.
Она помолчала, потом сказала уже совсем другим тоном, сухим и решительным:
– Знаете что, пойдемте-ка я вам на месте все покажу, где ваш дом стоял, где гетто было, где яму Юдка копал. И памятник тоже покажу. Все-таки увидеть всегда лучше, чем услышать, правда же?
Он встала, собрала со стола посуду, убрала в сервант варенье и сушки, ушла за печь, вышла в темном широком платье до пят, взяла прислоненную к стене узловатую темную палку, пояснила, заметив удивленный взгляд Марго:
– После ранения. Сначала вроде ничего было, а теперь долго ходить не могу.
– Так может быть… – начала Марго, но Маломедова перебила:
– Ходить мне надо, врачи велят. Идемте.