Горьким стало утро нового дня для всей деревни. Ошеломляющим, как молния в ясный-ясный день. Вначале всё было даже буднично и мирно. О ночном происшествии никто и знать не знал — так казалось.
Ночь Настасья и спала, и не спала. Подхватилась ни свет ни заря. Приложила малышку к груди, и та жадно оттянула жалкие капли скопившегося молока. Запалила остывшую к утру печь. Растолкала сына и, наказав ему поставить вариться чугун картошки, побежала к малашенковскому дому, окна которого холодно серели.
Неудержимая сила подталкивала её с необоримым желанием к чужому жилищу: в тайной надежде хоть что-то разузнать о муже Иване.
Сашко по-будничному, в исподнем, сидел за столом. Годовалые мальчишки-близнецы липли к отцу. Разговаривать он с возбуждённой Настасьей не стал. Зыркнул недовольно воспалёнными до красноты глазами и буркнул лишь:
— Не знаю ничего.
— Уходи, уходи, — сердито набросившись на неурочно пришедшую к ним, выпроваживал её встревоженный дед. — Уходи, никого не видела, ничего не знаешь.
Когда утонувшая в своих думах Настя брела обратно, не заметила, что в оставленный ею двор ввалились нервной толпой полицаи.
Необъяснимая тревога мучила мать который день. Все мысли были только о Маше — старшей дочери; лишь о ней рвалось-разрывалось материнское сердце.
— В душе такая грызь, такая грызь, — стонущим голосом жалобилась она накануне тётке Сошке. — Цельный месяц — и тихо. Вернуться бы пора, анадысь бабы сказывали, что отправили вроде всех в Германию. Видели, как загружали в товарняк.
— Не всех вовсе. Из наших, деревенских, Фёдырыч говорил, что никого, почти никого… — пытаясь успокоить, перебила старуха Настю. — Машку, думаю, Бог миловал. Никуда её не возьмут, девка вся пятнатая, как в лишаях.
— Токо на твоё зелье и надежда, — безропотно отозвалась мать.
В Залесье немцы не стояли. Были в деревне староста да несколько полицаев, которые, как казалось, чаще лежали пьяные. Все они были чужаками: кто они и что они, никто ничего не знал. Поначалу их побаивались, потом вроде как обвыклись с их присутствием.
Разве что местным был староста — бывший колхозный бухгалтер, одноногий Сычёв Алексей Фёдорович, по старой, выработанной за годы привычке командовать, беззлобно покрикивал на местный народ и ныне.
Летом сорок первого немцы прошли деревню стороной, да так стремительно, словно и не заметили маленькой деревушки, окружённой сплошь лесами.
По сельской улице, случалось порой, в одиночку ли, группкой ли проходили посеревшие и усталые солдаты, которых поили водой, кормили кто чем мог.
И те уходили далеко на восток, оставляя за собой зыбкий след в воздухе, и продолжала лишь кое-где шелестеть потревоженная пыльная листва по закрайкам леса.
И затихла округа, затаилась, какое-то время жило Залесье в неизвестности и молчаливом страхе.
Появились впервые немцы в деревне ненадолго. Жителей всех собрали у сельсовета. Выступал высокий офицер, а другой, такой же подтянутый и сухой, следом за ним говорил на хорошем русском языке.
Люди стояли плотной сбитой толпой. Немец, в котором определили главного, говорил громко, с резкой властной нотой в голосе, так же громко и властно бросал в толпу переводчик. С того момента стали жить по новому распорядку.
По осени, в самую пору бабьего лета, отобрали у большинства скот и хлеб. Бабы пытались голосить, упрашивать — ничего не помогало. Кто успел попрятать, вовремя сообразив, что к чему, тот что-то и сумел сберечь.
Нагрянула первая военная зима, навалилась не столько страхом и болью, сколько голодом и неизвестностью за своих близких.
Однажды после Рождества по домам с приказом всем собраться у сельсовета прошёлся рыжий полицай Герка.
Староста объявил собравшимся, что для работы на узловой станции нужны добровольцы. На слове «добровольцы» сделал особый упор.
Люди молчали.
Потом с полузабытыми из прошлой жизни интонациями заговорил о долге и необходимости. И вновь напряжённая тишина.
Лишь когда сказал, что расплачиваться за работу будут хлебом, толпа встрепенулась. Только добровольцев так и не нашлось.
И тогда резким и твёрдым голосом староста прокричал:
— Ты!.. Ты!.. Ты!.. — и в кого упирался его толстый, посиневший на морозе палец, тот невольно сжимался и чернел. — Месяц поработаете и вернётесь.
На Насте тот палец не остановился. Видно, смутил её живот, грузно выпирающий вперёд.
Молчаливые и подавленные, люди стали расходиться, а она продолжала стоять. Потом несмело подошла к старосте и тихо попыталась уточнить:
— Алексей Фёдырыч, а точно хлеба дадут? Мукой или как?
Староста бросил мрачно:
— Шла бы ты, Настасья, домой!
— И много дадут? — продолжила заискивающе пытать женщина.
Маленький щуплый полицай вытянул тонкую шею в её сторону и просипел вместо старосты:
— Да-да! Много-много дадут, всем хватит, — и хихикнул, но Настя того не заметила, поспешила предложить, что может вместо себя старшую дочь отправить:
— Может, что заработает, она сильная, работы не боится.
И теперь мать не могла простить себе проявленную слабость.
В тот день, ставший для всей деревни переломным, когда на большой машине приехали солдаты, люди меньше всего ждали чего-то страшного и ужасного. Осторожные опасения: мало ли что — но не больше.
Когда в предвечерних, заклубившихся серым сумерках раздался раздирающий всё внутри крик, животный страх разом придавил всех. И воочию раздвинулись адовы теснины.
Из домов выгоняли старых и малых. Гнали всех. В доме оставаться не разрешалось никому. Матери не успевали одеть детей; стариков вытаскивали из насиженных углов.
Под зловещий ухарский свист мордатого полицая стекался, оглушительно содрогаясь, гонимый люд к малашенковской избе, где стояли Катерина и старик, а у ног их лежали тельца годовалых мальчиков.
Катерина вырывалась из крепких мужских рук и, пронзая истеричным животным криком морозный воздух, тянулась к малышам.
Сам дед Малашенков с искажённым от кровавых подтёков лицом стоял меж двух рыжих солдат-финнов. Старик, подаваясь от боли вперёд, старался выровнять своё тело, меж тем затравленно просил о пощаде.
Их вновь били на глазах у всех. И били так, что у каждого видевшего от страха и боли обморочно дрожало нутро, а щуплый полицай Герка пробегал сквозь понурую толпу и, взвизгивая поросёнком, кричал:
— Смотреть! Смотреть на них! Кто глаза отведёт — убью!
Затем избитых втащили в дом. Следом через разбитое окно бросили к ним детские трупики, — и вспыхнул дом огромным костром.
Всё это время на срочно сбитом помосте с виселицей стоял в белых исподних портках Сашко с фанерным плакатом «Партизан!» на груди.
Весь в страшных кровоподтёках, со скрученными за спиной руками в локтях, с грязным кляпом во рту и округлившимися от ужаса глазами, — мужчина от переживаемого бессилия за сродных страдальцев мучительно мычал и рвался судорожно к ним. У ног его на помосте лежал убитый грузин.
Было удивительным, что Настиному дому повезло — скорбный жуткий переполох обошёл стороной.
Мимо дома медленно тащились-проплывали ужатые силуэты. Вскоре ничего не стало видно, тени исчезли в стороне от их избы, до стен которой вдруг стали доноситься страшные крики. Звуки долетали до наружных стен, бились-ломились и возвращались куда-то вглубь улицы.
Прибежал бледный Васька.
— Ты где был? — встревоженно спросила мать.
— Ой, мама, мамочка, — перепуганный мальчишка поведал матери шепотком. — Там около Малашенковых народу нагнано жуть. Всю деревню согнали. Там вешальницу сколотили. Дядька Сашко весь избитый стоит. На нём фанерка с надписью «Партизан» болтается. Его вешать будут. И деда, тётку Катерину избили, а мальчишек… Ой, мамочка, я убежал, страшно!
— Да, страшно, очень, сынок, страшно, — выдохнула подавленно Настя.
И вновь, который раз за день, страх близкой смерти пронзил её насквозь.
Округлившимися от неожиданности глазами дети смотрели, как кто-то с большой котомкой за плечами неуклюже втиснулся в двери, волоча за собой клубы морозного дыма.
Отчуждённая от всего, но с забродившей в ней вдруг радостью, Маша ввалилась в избу, но не успела что-либо рассмотреть — всё поплыло перед глазами. Поплыло и исчезло.
Обрадовавшись было, Верочка вскрикнула:
— Маша! Машенька пришла, — и осеклась вмиг, увидев, как сестра бросила котомку у стола и грузно упала рядом.
Перепуганные сестрёнки окружили её. С улицы прибежала мать и в испуге замерла у порога. Потом наклонилась над дочерью и тихо выдохнула:
— Милая моя, спит она, милая моя… — кричало и разрывалось сердце то ли от нечаянной радости, то ли от измождённого вида пришедшей дочери.
С девочками они разули и раздели Машу. Васятка оттащил сестру от стола в тёплый угол у печки: пусть поспит там пока.
Помимо хлеба, бутылки растительного масла и соли, мать нашла в дочерниной котомке большой ком смёрзшихся свиных кишок.
Разбирая всё это, мать плакала, не замечая и не стыдясь детей, которые сидели вокруг стола и смотрели огромными глазами на невиданное и напрочь забытое богатство.
Настя растолкала детей по лежакам. За грудиной давило. Тянуло болью. Начала кормить малышку, но быстро сунула ребёнка назад в зыбку. Вышла в сени. Вернулась. На улице творилось что-то невообразимое. Стягивало холодом нутро.
Неожиданно огнисто вспыхнуло в конце улицы, и, разрастаясь, огонь яркими бликами ворвался в дом. Заплясал по стенам. В дверь громко и требовательно торкались с улицы. Сердце окончательно сжалось.
Из своего закута высунулся Васька. Шикнула, чтобы спрятался, а сама продолжала в недоумении стоять посреди избы.
В дверь уже не били — её выломали.