К книге
Воспоминания о моей жизниАвгуст 1919 г.
39%
Август 1919 г.
9

Последние дни привели мне несколько дорогих гостей с родины, прежде всего – превосходного майора Бека[54], с которым меня связывает много общих тяжелых переживаний на фронте. В часы, проведенные нами вместе, дома и на долгих прогулках, разговорами и в молчании, снова передо мной ожили годы великой борьбы. Особенно мучения последних дней после нашей неудачи под Реймсом, – безудержное крушение силы и веры, – а затем – конец.

Навестили меня также несколько голландских семей; приезжал Ильземан из Амеронгена и рассказывал много про мою дорогую мать. Она тяжело страдает, хворает, но не сдает и полна лишь одной мыслью: нашим благом и благом отца; и одним желанием: облегчить нам наше бремя.

Но самое лучшее еще впереди: моя жена и дети должны ненадолго приехать ко мне на остров. Я сам еще не знаю, как мы в такой тесноте и при отсутствии всяких удобств устроимся, – но как-нибудь дело наладится. Трогательно видеть, как при одном упоминании о предстоящем приезде детей мне со всех сторон приходят на помощь.

Не только на острове, – здесь все меня полюбили и свойственную фризам сдержанность давно сменило сердечное сочувствие всем моим радостям и горестям, – но и там, на материке.

В эти дни собирается за покупками в Амстердам Мюльнер, неутомимый и верный товарищ моего одиночества.

Нужно купить обои для одной комнаты и приобрести кое-какую домашнюю утварь. Амстердамские друзья обещают одолжить недостающую мебель. И пасторат украсится – иначе было бы невозможно приютить здесь даму. Мои добрые хозяева работают лихорадочно.

Однако я хочу вернуться к своему изложению. Я остановился на воспоминаниях о нашей внешней политике в довоенные годы. Непосредственно с ней связана была внутренняя политика. И здесь мы страдали от того же недостатка последовательности, твердости и дальновидности. Руководила нами злоба дня, а не попечение о будущем. Следствием были и здесь половинчатые меры, и общее недовольство. С тех пор как я начал политически мыслить, у меня все более и более крепло убеждение, что правильной линией нашей внутренней политики является нормальное развитие в сторону либерализма. Мне было совершенно ясно, что в наши дни нельзя управлять по принципам Фридриха Великого[55] или довольствоваться пустым жестом чисто внешнего подражания. Но с другой стороны, я не мог также примириться с уступчивостью нашей политики, обычно запаздывавшей с проведением либеральных реформ. Возведенная почти в систему манера сначала отказывать, а потом вынужденно частично уступать, казалась мне неправильной и опасной. Политика мудрого предвидения, своевременно захватывающая события и либерально ориентированная, должна была бы, по-моему, положить предел безбрежным притязаниям разных партий и добиться справедливого равновесия сил на благо целого. Вместе с тем правительство могло бы тогда рассчитывать на некоторое постоянство партийных группировок.

После распада созданного князем Бюловым блока, – который, конечно, не представлял собой особенно привлекательного зрелища, – высшая мудрость парящей «над партиями» политики Бетман-Гольвега исчерпывалась судорожными попытками образования большинства от случая к случаю и недоразумениями с меняющимися меньшинствами.

С социал-демократией, представляющей значительную часть рабочего класса, прочно объединенную партийными организациями, необходимо было серьезно считаться в той мере, в какой ее политические и экономические стремления могли быть согласованы с исторически необходимым развитием государственного организма. Но нельзя было допустить, чтобы все мероприятия правительства вынуждались и навязывались именно ей. В своих попытках заставить социал-демократию сойти с позиции голого отрицания и принять участие в положительной работе, правительство Бетмана руководилось чисто идеологическими соображениями, совершенно не понимая того, что социал-демократы того времени по тактическим соображениям не хотели отказаться от оппозиционной политики в рамках существовавшей тогда конституции. В результате эта искусно руководимая и прекрасно организованная партия систематически эксплуатировала и ослабляла правительство. На остальные партии обращалось лишь мало внимания. Совершенно забывали при этом, что уже тогда в Германии социальное законодательство и государственное обеспечение рабочих бесконечно превосходило своим гуманным и прогрессивным духом все подобные мероприятия в других странах и что это великое дело возникло при деятельной поддержке со стороны императора. Так же как в отношении оппозиции политика правительства была и в польском и эльзас-лотарингском вопросах неясной, колеблющейся и почти всегда не вовремя суровой или уступчивой.

Над вопросом о хозяйственной мобилизации на случай войны правительство вообще не работало, хотя не могло быть сомнения, что Англия в таком случае сейчас же попытается нас отрезать от морских путей сообщения, и что в отношении сырья и продовольствия нам придется довольствоваться собственным производством и наличными запасами.

Единственный человек в составе правительства, у которого я по вопросам как внешней, так и внутренней политики всегда встречал понимание моих забот и опасений, был адмирал Тирпиц.

С июля 1909 г., когда Бетман-Гольвег занял место князя Бюлова, я неоднократно в течение восьми лет его канцлерства пользовался случаем, чтобы объясниться с ним о позиции правительства по внешним и внутренним вопросам. Каждый раз я снова узнавал в нем весьма почтенного и глубоко порядочного в мыслях и поступках человека; но мы никогда не были друзьями, непреодолимая пропасть разделяла наши темпераменты. На том посту, где мы должны были бы видеть самого смелого, дальновидного и мудрого из всех немцев, стоял тяжеловесный и нерешительный бюрократ, весь отдавшийся усталой резиньяции космополита и тихой покорности неотвратимому ходу исторических событий. Его охотно называли философом: философом из Гогенфинова. Я никогда не находил каких-либо следов житейской мудрости в этом вялом человеке, так легко впадавшем в бездеятельный фатализм и парализовавшем всякий смелый шаг указанием на нашу «положенную самим Богом зависимость». Радостное дерзновение было его бескрылой душе совершенно чуждо.

Этот вечно колеблющийся человек, которого стесняло всякое соприкосновение со свежими людьми, конечно, не мог быть удачным представителем германской политики в довоенное время и в первые три года войны; еще меньше годился он в партнеры тем людям дела, упорной воли и сосредоточенной силы, которых Англия и Франция выдвинули во время войны на самые ответственные посты. Еще в период, когда я изучал нашу политическую информацию, многие лица, суждения которых я ценю, говорили мне, что с Бетман-Гольвегом можно хорошо спорить; беда лишь в том, что это никогда не приводит к положительному результату. Ибо к чему бы ни сводился, казалось, окончательный итог разговора, Бетман всегда после некоторого размышления прибавлял еще фразу, начинавшуюся словом «и все-таки»… Вот это «и все-таки» является подходящим мотто для всей политической деятельности Бетмана.

Настоящую публичную демонстрацию против него я позволил себе только один раз, и я охотно признаю, что мне следовало тогда от нее воздержаться. В заседании рейхстага 9 ноября 1911 г. я выразил аплодисментами свое одобрение речам, направленным против марокканской политики Бетмана и Кидерлен-Вехтера[56], которая своей вызывающей агрессивностью, а потом столь же быстрым отступлением нанесла германскому престижу серьезный урон. В левой печати меня немедленно выставили тогда как ярого приверженца всех немцев, проповедующих войну. Но дело было не так! «Наглядный» метод Кидерлена, выразившийся в посылке «Пантеры» в Агадир, был мне так же несимпатичен, как поспешное отступление после грозной речи Ллойд-Джорджа[57] в Мэншен-Хауз, ибо и то и другое было лишь доказательством неуверенности наших руководящих кругов, совершенно не учитывавших, как первый шаг должен был задеть противную сторону, а второй – уронить наш престиж перед миром. Сознание крайней напряженности политической атмосферы и побудило меня тогда высказать свое одобрение речам, бичевавшим слабую и неустойчивую политику правительства.

Какая странная игра случая, опять девятое ноября, оставившее след в моей памяти! Три года после бури, поднявшейся в рейхстаге из-за появившегося в «Daily Telegraph» интервью кайзера и ровно 7 лет до заключительного акта крушения в Берлине и в Спа!

С отцом мне пришлось объясниться по поводу моего выступления в тот же вечер. Сначала его величество сделал мне внушение. Затем я дал волю своему сердцу и высказал ему все мои опасения за будущее и соображения о несостоятельности нашей политики и необходимости ее изменения. Я говорил вполне откровенно и должен был снова убедиться, что кайзер не умеет слушать. Мы продолжали сидеть за столом, но разговор не клеился. Кончилось тем, что канцлер, державший себя все время очень спокойно и с достоинством, по желанию императора и в его присутствии сделал мне обстоятельный доклад, который, однако, меня не убедил.

Политика, вообще, и даже высокая политика – не тайная наука. Времена меттерниховских приемов и трюков миновали давно. В наши дни она не нуждается в остроумии речи и может обойтись без жабо Венского конгресса так же, как без монокля позднейшей эпохи своего развития. Однако наряду с тем, чему каждый может научиться, она предполагает еще несколько ценных качеств: здравый практический смысл, сводящий все проблемы на их простейшую формулу, знание людей и их индивидуальностей и понимание душевного склада тех народов, с которыми ей приходится считаться.

Господин фон Бетман, почти совсем не знавший заграницы, не обладал ни одним из этих качеств. И эти недостатки не могли восполнить ни Кидерлен-Вехтер, ни статс-секретарь фон Ягов[58].

Правда, среди наших дипломатов были и люди другого калибра, с ясным умом и широким кругозором, но им были предоставлены посты за границей, и если к их голосу и прислушивались, то все же влияние их на внешнюю политику было незначительно. Я не сомневаюсь, что такие лица, как Вангенгейм[59] и Маршалл[60], а также Монтс[61] и Меттерних[62], сумели бы направить нашу внешнюю политику на правильный и стойкий путь.

Фон Бетман выдвигал всегда господина фон Кидерлена, как великое политическое светило с востока. Непосредственный и храбрый шваб был мне лично симпатичен – несмотря на инсценированный им прыжок Пантеры в фарфоровую лавку Агадира. Однако особой пригодности его для важнейшего поста по внешней политике я не мог в нем подметить, тем более что у него не хватало одной очень существенной черты: умения смотреть иногда на вещи с чужой точки зрения. Он не только никогда не считался с психологией Англии и Франции, но не уловил даже политического настроения той страны, в которой он 10 лет представлял интересы Германии – а именно Румынии!

Это звучит как скверная шутка, а между тем это лишний пример того, как плохо канцлер знал людей и как узок был горизонт политических авгуров ведомства иностранных дел. Вот факты, подтверждающие мое мнение об осведомленности г-на фон Кидерлен-Вехтера в румынских делах. После моего возвращения из путешествия в Румынию в апреле 1909 г. я доложил отцу, что там, по моим впечатлениям, единственный расположенный к нам человек – это сам король Карл[63]. Руководящие политические круги, ожидающие лишь смерти престарелого короля, находятся под сильнейшим французским и русским влиянием. Симпатии супруги наследника принадлежат Англии, наследник же сильно подвержен влиянию жены[64]. Поэтому, – говорил я, – я не могу отделаться от мысли, что Румыния в случае войны, по меньшей мере, не окажет нам в союзной помощи, а быть может, даже решится примкнуть к противной стороне. Его величество направил меня к статс-секретарю по иностранным делам на Вильгельмштрассе. Г-н фон Кидерлен-Вехтер выслушал меня с выражением добродушного превосходства на лице и улыбнулся моему сообщению. Все это – по его мнению – заблуждение, должно быть, я видел дурной сон. Румынию-де он знает, как карман своего жилета. Вся она верна союзу до мозга костей. Скоро, однако, нам пришлось убедиться в том, как события развернулись, лишь только скончался король Карл[65].

Но что значила эта неправильная оценка Румынии по сравнению с теми иллюзиями, которым предались гг. фон Бетман и Ягов относительно настроения в Англии. Предавались они им вплоть до того дня в августе 1914 г., когда сэр Эдвард Гошен[66] разрушил эти иллюзии, к ужасу канцлера.

Канцлер неоднократно – и это должно вменить ему в заслугу – делал попытки, правда, робкие и недостаточные, к сближению с Англией и не встретил при этом принципиального противодействия. Он был осведомлен, кроме того, о заявлении, сделанном Англией в Париже, что она желает избегнуть всякой провокационной политики и не примет участия в войне, навязанной Францией. Канцлер отсюда заключил, что сближение уже налажено, и что Англия вообще не пойдет на войну с нами. Однако и последняя попытка сближения – приглашение в 1912 г. английского военного министра лорда Холдена[67] в Берлин – осталась безуспешной.

Помешали ей те близкие отношения, в которые Англия вошла с Францией, а потому и с Россией. Даже крупные жертвы, на которые соглашался адмирал Тирпиц по вопросу о судостроительной программе, лишь бы добиться обещания нейтралитета со стороны Англии, не могли изменить положение. Англия твердо стояла на принципе: «два киля – против одного», а сэр Эдуард Грей[68] отказался, ссылаясь на «дружбу с другими державами», дать нам какие бы то ни было гарантии. Вытекающие отсюда выводы были ясны всякому, имеющему глаза, чтобы видеть.

Холден также не скрывал того, какую позицию займет Англия в случае нашей войны с Францией или Россией. Как мне передавал впоследствии кайзер, лорд однажды открыто заявил во время политического разговора нашему послу князю Лихновскому[69], что его правительство при вышеуказанных условиях не потерпит решительного поражения Франции, от кого бы ни исходил почин к войне, и не допустит гегемонии Германии на европейском материке. Англия в таком случае вмешается и будет сражаться вместе с союзными ей державами.

Тем не менее, дипломаты ведомства иностранных дел, и в особенности ответственный руководитель нашей политики, продолжали, пребывая в мире приятных грез, со спокойным самодовольством верить в созданную ими самими иллюзию. Вот один из тех непонятных, загадочных фактов, которыми так полно то роковое для нашего отечества время. Из парижских переговоров между Англией и Францией у нас вывели лишь заключение о миролюбии Англии и легко поддались соблазнительному толкованию, будто серьезные слова лорда Холдена сказаны исключительно с целью помешать нарушению мира со стороны Германии.

* * *

Снова я перешел в моих воспоминаниях границы того периода, о котором я хотел по порядку рассказать. Значит, я не гожусь даже в летописцы!

Для меня было, поэтому, большой радостью, когда в 1909 г. отец мне дал разрешение на продолжительное путешествие в страны Востока. Моя жена проводила меня до Цейлона, а потом уехала в Египет, между тем как я предпринял путешествие через Индию. Английское правительство подготовило это путешествие с необычайной предупредительностью, благодаря чему я вынес из него чрезвычайно много ценных впечатлений. Повсюду я встречал самое широкое и сердечное гостеприимство. Особенно охотно вспоминаю я лорда Гардинга, сэра Гарольда Стюартса, сэра Джона Хевиста и сэра Руса Кеппельса. Блестящие встречи мне устроили также джайпурский махараджа и низам в Хайдарабаде.

Мое сердце охотника и спортсмена нашло здесь все, что только могло пожелать. Грандиозные картины индийского пейзажа и индийской архитектуры открыли мне новый мир. Потоку нахлынувших на меня впечатлений я отдался со всей восприимчивостью и впечатлительностью моих юных лет, мне хотелось испытать на себе действие этого нового великого мира совершенно непосредственно, и я порой забывал, что я должен представительствовать, что во мне видели сына германского кайзера и правнука «Queen» («Королевы»).

Самое сильное и глубокое впечатление произвел на меня организационный и административно-технический талант англичан. При этом мне бросилось, как отличительная особенность, в глаза, что в разных отраслях управления молодые, но энергичные чиновники были облечены широкими полномочиями и обладали большой самостоятельностью. Везде господствовала широкая и разумная децентрализация. Повсюду в пути раскрывалась передо мной необычайная мировая мощь Англии, величие которой в Германии, опьяненной собственным быстрым развитием, до войны, к сожалению, часто недооценивали.

Но не менее ясно я увидел во время путешествия, как велика конкуренция, которую Англия на рынке Востока встречает со стороны Германии. Не раз английские коммерсанты говорили мне в конфиденциальной беседе, что так дальше продолжаться не может. Англия не может и не хочет допустить, чтобы мы ее прижали к стене. Я сам заметил во время морского путешествия, что мы встречали столько же немецких судов, сколько английских. И произнесенное полушепотом проклятие: «Those damned Germans!»[70] – доносилось нередко до моего слуха.

Это были предвестники бури.

Когда я впоследствии на родине сообщил свои наблюдения руководящим политикам, они отнеслись к этому предостережению несерьезно, отстранив его репликой: если какой-нибудь английский «мешок с перцем» нас проклинает за то, что мы губим его дело, разве это может иметь серьезное значение? Пусть он откажется от своего weekend и начнет работать как наши коммерсанты, тогда и проклинать нас не за что будет. Ведь мы искренно хотим жить в мире с этими господами! «И ваше высочество ведь сами видели – как вас там принимали!» Итак, с ними было бесполезно говорить. Что же касается меня, то я твердо знал, что «мешок с перцем» – сама Англия, что никто там не намерен отказываться от своего weekend, и что оказанный мне прием представляет собою лишь акт международной вежливости – не больше. А желание жить с другими в мире имеет лишь в том случае реальное значение, когда знаешь пути для его осуществления и сразу же идешь по этим путям.

После возвращения с Востока я посетил по приказу его величества вместе с женой дворы в Риме, Вене и Петербурге и присутствовал на коронации короля в Лондоне.

Везде мы лично встретили самый ласковый прием, но вместе с тем я видел повсюду тревожные предзнаменования тех конфликтов и опасностей, которые грознее и грознее сгущались вокруг империи. Путешествие в Лондон мы совершили на новом громадном бронепалубном крейсере «Фон дер Танн»[71], вызвавшем своей великолепной конструкцией большую сенсацию. На большом морском параде в Соленте было любопытно видеть, как английские офицеры и матросы осматривали наш крейсер. Военными судами остальных наций они при этом совершенно не интересовались. Все их замечания сводились к неограниченной похвале удивительно красивым линиям судна и целесообразному распределению артиллерии.

Прием, который мы с женой встретили в Лондоне во всех слоях населения, был необыкновенно сердечным. Английская печать также приветствовала нас очень тепло, и мы не заметили в эти торжественные дни никаких проявлений германофобства. Однако, если где-либо то именно здесь мы испытали, насколько неправильно судить о вопросах высокой политики по знакам симпатии, выказываемым за границей главе государства или престолонаследнику.

Вот пример такого signum vanitatis[72] из моих лондонских воспоминаний. Когда король Георг[73] и королева Мэри[74] по окончании акта коронации в Вестминстерском аббатстве в торжественном шествии выходили из церкви, публика неожиданно приветствовало их троекратным «ура». Вслед за ними двинулись остальные коронованные лица, стали выходить и мы. И вот, дойдя приблизительно до середины огромной церкви, мы удостоились того же громкого приветствия, как король и королева. В английских кругах мне впоследствии говорили, что нам следует гордиться этим происшествием, ибо в английской истории не бывало еще случая, чтобы чете иностранного королевского дома устраивали подобную овацию.

А четыре года спустя между нами уже была война, и я, которого тогда так сердечно приветствовали, стал для них «гунном»[75].

Из тогдашнего пребывания в Лондоне я хочу упомянуть еще один эпизод, проливающий свет на взгляды одного из руководящих английских политиков того времени. Мне представили статс-секретаря по иностранным делам сэра Эдуарда Грея, я завязал с ним оживленную беседу, в продолжение которой проронил неосторожное замечание: в интересах прочного мира было бы, по-моему, разумнее всего, если бы Германия и Англия, эти две великие германские нации, самая могущественная континентальная и самая сильная морская держава шли рука об руку. В таком случае мы могли бы (если бы это оказалось нужным) поделить между собой мир. Грей выслушал меня, кивнул головой и заметил: «Да – это верно, но Англия ни с кем не хочет делиться, даже с Германией».

В Вене тогдашний престолонаследник эрцгерцог Франц Фердинанд говорил со мною очень серьезно и озабоченно об угрожающей монархии сербской пропаганде, которая, благодаря проискам России, может, по его мнению, вызвать европейский конфликт. Уже раньше я следил с недовольством за тем, как наша восточная политика все больше и больше подпадала влиянию венского Ballplatz[76]. Теперь же после слов эрцгерцога перемещение центра тяжести нашей политики из Берлина в Вену внушило мне самые тревожные мысли, мысли, с которыми я неоднократно обращался и в ведомство иностранных дел и к отдельным представителям нашей дипломатии, но, увы, – всегда безуспешно. Опасения, пророчески высказанные еще князем Бисмарком в его последних записках, как бы империя не попала в зависимость от более искусной политики Австро-Венгрии, эти опасения, казалось мне, уже сбылись. Эрцгерцог был человек умный и энергичный, но вместе с тем чрезвычайно честолюбивый, отнюдь не склонный ограничиться какой-нибудь скромной ролью. Слушая в венском Бельведере его убедительную речь, я не мог отделаться от чувства, что зашедшая слишком далеко зависимость от Вены вовлечет нас когда-нибудь в тяжелый конфликт и заставит нас обнажить меч во имя вящей славы и могущества дома Габсбургов: эрцгерцог в разговоре со мною как бы выпускал свои щупальца, стараясь выпытать, чего он может от меня ждать. Судьба неожиданно приостановила игру этого значительного человека и обратила его смерть в ту искру, от которой разгорелся великий пожар. Нас, однако, кровавое убийство эрцгерцога не избавило от роковых последствий нашей несамостоятельности: поддержка, оказанная нами чрезмерным требованиям Вены к Сербии, втянула нас против воли в войну. То было 28 июля 1914 г., когда мой отец, получив депешу о принятии Сербией почти всех пунктов австрийского ультиматума, приписал на ее полях: «Блестящий результат для срока только в 48 часов! Это больше, чем можно было ожидать. Большой моральный успех для Вены; тем самым отпадает всякий повод к войне и Гизль[77] должен был бы спокойно остаться в Белграде. После такого ответа я никогда не посоветовал бы приступить к мобилизации!» Я цитирую эту заметку на полях телеграммы, ибо она служит непреложным доказательством миролюбия Германии и кайзера. Миролюбия, – вопреки которому свершилась наша судьба, крепко связавшая нас с политикой венского Ваllplatz.

В России, которую я, по возвращении из Индии, – как уже упомянуто, – также посетил вместе с женой, я вынес впечатление, что царь хоть и настроен вполне германофильски, лишен, однако, всякой возможности проявить свое настроение на деле. Он был окружен панславистской, враждебной Германии партией великого князя Николая Николаевича и не имел достаточно сил, чтобы действовать наперекор великому князю, совершенно открыто выказывавшему свою ненависть к Германии.

Предыдущая главаГлава 9 из 23Следующая глава