Прошли счастливые, прекрасные дни, проведенные мной в кругу семьи с женой и сыновьями! Мы все, подобно скромным туристам, старались возможно больше насладиться их мимолетной красотой, а я пытался забыть, что мои милые – лишь кратковременные гости у добровольного изгнанника.
От природы и по развитию своему я не сентиментален, и отнюдь не хочу отдаваться чувствительным воспоминаниям, – но я должен честно сознаться, что остров мне кажется еще пустыннее с тех пор, как мне приходится одному бродить среди пастбищ вдоль каналов или по берегу моря и по деревням – одному без жены и без мальчиков. Малыши мои – все новое и непривычное, что они здесь видели, казалось им необычайным и чудесным; в тысячу раз лучше всего, что их окружало в нашем Цецилиенгофе в Потсдаме или в Эльсе.
Повсюду мне не хватает юных, жадно расспрашивающих голосов моих младших сыновей; собственно, только в эти дни на острове они познакомились с отцом. Недостает мне и добрых чутких речей жены, столь обремененной заботами и все-таки никогда не унывающей.
Малышей мы устроили в Гипполитусгофе у всегда готового на помощь бургомистра Пееребоома – в пасторате им не хватило места – и они там скоро сошлись и подружились со сверстниками. В нашем остерландском домике нашли приют только моя жена и ее спутница. И он мне кажется пустынным с тех пор, как я не слышу больше ее милых шуток по поводу разных мелочей и прелестей моего примитивного холостого хозяйства.
На обратном пути моя жена заезжала в Амеронген.
Ея письма оттуда производят угнетающее впечатление. Добрая наша мама больна и все-таки всецело живет заботой о кайзере, о братьях, о маленькой сестре и внуках. Отец – полон горечи, все еще не способен вырваться из круга мыслей, снова и снова возвращающих его к тяжелому прошлому.
Нет сравнения между тяжелым ударом судьбы, постигающим тридцатишестилетнего с несломленной волей и жизненной силой человека, или шестидесятилетнего старика, который видит разбитым дело всей своей жизни, казавшееся ему вечным и несокрушимым.
Мысли мои в эти дни все снова и снова к нему возвращались.
В то время, когда я собирался отправиться в Индию, меня ожидало в моей военной карьере назначение командиром кавалерийского полка. Мне очень хотелось получить это назначение, но вместе с тем ввиду политических событий я предпочитал находиться вблизи от центральных правительственных учреждений, где заваривалась каша, расхлебывать которую придется когда-нибудь и мне.
Непосредственно с кайзером я не мог говорить об этом служебном вопросе, и мне пришлось, поэтому, обратиться к начальнику военного кабинета – генералу фон Линкеру в качестве посредника. Обсудив с ним вопрос, я попросил дать мне гвардейский полк личной охраны его величества (Garde du Corps). Генерал фон Линкер, отнесшийся к моему желанию спокойно и без всякого предубеждения, заявил мне, однако, что его величество вряд ли согласится на это, и советовал мне лучше отказаться от моего предложения. В общем, из хода нашего разговора мне стало ясно, что мое желание остаться вблизи от правительственного центра отнюдь не встречает сочувствия, как со стороны некоторых советчиков из приближенных его величества, так и со стороны отдельных ведомств.
Тогда я попросил поручить мне либо королевских уланов в Ганновере, либо бреславльских лейб-кирасиров; на что г-н фон Линкер ответил, что это предложение не встретит препятствий, и что он в этом смысле и представит свое заключение Его Величеству. Такое предложение тоже удовлетворяло меня: Ганновер и Бреславль не так уж далеки от центра, и некоторую связь можно будет и оттуда поддерживать с Берлином.
Таково было положение вещей, когда я, находясь на северо-западной границе Индии, в Пешаваре, прочел в английской газете, что его величество назначил меня командиром 1-го лейб-гусарского полка в Лангфуре под Данцигом. Первое впечатление вызвало во мне чувство разочарования, и не только потому, что мои пожелания относительно военной службы еще лишний раз были оставлены без внимания, – полное игнорирование всех военных предложений, исходивших от нас, сыновей, казалось, было возведено в принцип. Нет, помимо этого, отдаленное положение Данцига, а также суровый климат, опасный для здоровья кронпринцессы, казались мне малопривлекательными. Однако, несмотря на это предубеждение, все сложилось потом прекрасно, и два с половиной года, проведенные мной в Данциге, принадлежат (если отвлечься от забот, связанных с общим политическим положением) к самому счастливому времени моей жизни.
Мы жили на небольшой вилле, в которой моя уже тогда многочисленная семья умещалась лишь с трудом. Тем не менее мы устроились очень уютно и вели приятную счастливую жизнь.
Быть командиром этого великолепного старого полка было для меня и большой честью и счастьем. Офицерский состав был сплошь молодой, пестрая смесь дворян и буржуа. Моего старого полкового адъютанта, строгого и верного графа фон Дона я вспоминаю особенно охотно. Большинство офицеров были сыновья помещиков западной и восточной Пруссии, отцы и деды которых уже носили черный ментик и череп первого лейб-гусарского полка.
Точно так же полк располагал блестящим запасным составом унтер-офицеров и солдат, – почти все молодежь из крестьянства западной и восточной Пруссии и Познани, приносившие с собой уже из дома любовь к лошади и привычку к уходу за ней. Наконец и состав лошадей – мы были единственным белым полком в армии – не оставлял желать ничего лучшего. Свойственное мне с детства пристрастие к верховой езде могло здесь по-настоящему развернуться. Сообразно с моими добытыми из опыта взглядами, манежная езда была сокращена до необходимого минимума, а центр тяжести перенесен на свободную езду и езду с препятствиями. В этих областях были достигнуты действительно прекрасные результаты. Большое значение придавал я также, – быть может, большее, чем многие заядлые кавалеристы – боевым маневрам в пешем строю и упражнениям в свободной стрельбе. Война впоследствии показала, что эта выучка и для кавалериста никогда не бывает излишней.
Я честно старался приохотить моих гусаров к службе, а также в их внеслужебную жизнь внести отдых и развлечения. Так я устроил для унтер-офицеров красивое и уютное казино, и рядовые полка также получили в своих казармах возможно удобную обстановку. Старшие призывные года и новобранцы были размещены отдельно, чтобы пресечь всякие злоупотребления со стороны первых. В свободные от занятий часы часто устраивались спортивные игры. К концу моего командования у нас была прекрасно сыгравшаяся футбольная команда, в которой участвовали также офицеры.
К этому времени относится выход иллюстрированного издания «Вооруженная Германия» для немецкой молодежи. Предисловие, предпосланное мною книге, было некоторыми кругами неправильно истолковано в том смысле, что я примкнул здесь к рядам военных шовинистов. Я был всегда далек от этого, и при объективной оценке из моих строк нельзя вычитать ничего подобного. То, что я там высказал, было мной написано ввиду все более сгущавшейся опасности и направлено было против грубого материализма. Я хотел лишь указать немецкой молодежи, что в случае необходимости защита отечества должна для нее быть долгом чести. Это было обращение немца и солдата к подрастающему поколению, на молодые силы и патриотическое самопожертвование которого мы должны были рассчитывать, когда пробьет решительный час.
Со времени моей упомянутой выше демонстрации против марокканской политики Бетман-Гольвега ослепленные пацифисты Германии и их злостное эхо за границей присвоили мне незаслуженную кличку сторонника войны, и повторяли ее каждый раз, где бы я ни выступал публично. Поэтому и из этой маленькой брошюры о нашей армии старались выудить доказательства моего воинственного образа мыслей и считали меня окончательно уличенным, когда другой повод заставил меня вмешаться в общественные дела. То был пресловутый Цабернский инцидент. Наша политика в Эльзас-Лотарингии внушала мне уже много лет серьезные заботы и опасения.
Отчасти мои собственные путешествия по области, отчасти письма и сообщения близких мне товарищей из гарнизонов на западной границе, – людей, хорошо знавших местную жизнь и не скрывавших ее темных сторон, – открыли мне глаза на создавшееся там положение вещей. Сдобная булочка и кнут царили там попеременно с 1871 г. Результаты соответствовали такой тактике. Последний период стоял под знаком сдобной булочки и был увенчан конституцией «имперской области». С тех пор французская пропаганда проникала туда совершенно свободно. Франкофильски настроенные нотабли задавали тон, и гражданские власти плясали под их дудочку. Что же касается войска, то ирредентистские круги его только терпели. Вот пример для характеристики положения в имперской области в довоенное время и отношения к нему правительственных органов. Два моих летчика рассказали мне однажды, что в 1913 г. в Мюльгаузене праздновали освящение французского знамени, и им как военным чинам посоветовали в этот день не выходить на улицу, чтобы видом прусской формы не вызвать неудовольствия французов! – Вот при таких условиях и вспыхнул конфликт. Гражданское население грубо оскорбило военных чинов, офицер взялся за оружие – и сразу весь мир завопил о прусском милитаризме. В этот момент, то есть в те дни, когда заграничная печать, а у нас никогда не вымирающие софисты абсолютной справедливости всячески старались дискредитировать в глазах друзей и врагов наш единственный и последний оплот – нашу армию, – я действительно, без должной сдержанности, как меня упрекали, пришел на помощь товарищам, ставшим жертвой общественного негодования. Я телеграфировал генералу фон Деймлингу и полковнику фон Рейтеру. Это верно. Но о том, что я последнему послал телеграмму, гласящую: «Бей сильней!» («Immer feste druff!») – я узнал только из газет благодаря лживой фантазии тех ревнителей мира, которые этой выдумкой, по-видимому, старались упрочить дарившее вокруг нас миролюбивое настроение. В действительности я телеграфировал полковнику фон Рейтеру, как своему товарищу, советуя ему принять решительные меры, так как дело идет о престиже армии. Если бы лейтенанта фон Форстнера осудили, то после этого всякий хам считал бы себя вправе нападать на носителей военного мундира. Этим узаконено было бы невыносимое положение, сугубо невыносимое в имперской области, где слабость гражданских властей создала для военных чинов самые затруднительные условия жизни. Воображаю, как отнеслись бы в Англии или Франции к такой провокации офицера, какой подвергся у нас лейтенант фон Форстнер!
Но мы были в Германии. И немецкое общественное мнение имело лишний раз повод в связи с описанными событиями заняться моей персоной, – и любимая песенка о втором правительстве, о воинственном шовинисте и фрондере из Лангфура снова пелась на все лады в газетных передовицах. Если поверить этим господам, то я опять вел себя «невозможно». Высокие и высшие сановники приняли предписанную для таких случаев национального траура мину огорчения, и Его Величество был крайне недоволен.
У Шиллера в «Вильгельме Телле» говорится: «Бушует озеро и требует своей жертвы». И в другом месте так же хорошо: «Это было мне во спасение, это подняло мой дух».
Все произошло как гром из ясного неба и с большей внезапностью. Его Величество отчислил меня от дорогого мне полка и вызвал в Берлин. Цель этой меры была ясна: надо было сократить мою чрезмерную самостоятельность и подвергнуть всю мою деятельность более строгому контролю. Мне было предложено работать в Генеральном штабе. В сущности, здесь смыкалось кольцо: желая держать меня в отдалении от центрального правительства, меня отправили в Данциг. Желая держать под более строгим контролем, вызвали опять обратно. Но и в том и в другом случае сыграло роль чувство некоторой обиды и возмущения.
В лагере пацифистов, надеявшихся остановить грозно надвигавшуюся войну прекрасными словами, новый взрыв возмущения вызвали мои прощальные слова лейб-гусарам. Величайшим счастьем солдата, – сказал я, – является тот момент, «когда его призывает король и раздается сигнал к выступлению». По их мнению, мне следовало бы, вероятно, рассказать моим храбрым товарищам на прощание какую-нибудь безобидную сказку!
Когда я в последний раз проехал вдоль рядов моего прекрасного полка и прощальное приветствие гусар глубоко запало в сердце, разлука мне была несказанно тяжела. Как будто тихий голос мне нашептывал, что я навеки прощаюсь с прелестью мирной солдатской жизни, которую мне больше не суждено увидеть. Сколько красоты, сколько счастья и плодотворной честной работы было во всем том, что я тогда покидал!
Из молодых товарищей и добрых офицеров моего храброго гусарского полка, форму которого я гордо и радостно носил в течение всей войны, многие, слишком многие покоятся теперь вечным сном в чужой земле. Среди них – мой двоюродный брат, принц Карл Прусский, особенно бесстрашный наездник и солдат. Всех их я буду помнить с грустью и благодарностью, пока сам останусь в живых.
Быть может, мне следовало бы эти последние страницы, написанные вчера, разорвать и изложить их иначе.
Перечитывая их сегодня, я нахожу в них тон раздражения, который мне не хотелось вносить в свои записки.
Я все-таки оставил эти страницы без изменения, чтобы показать, как до сих пор мысль о последнем годе перед войной и о нашей политике страуса вызывает во мне каждый раз снова чувство горечи, и как я теперь еще испытываю юмор висельника, когда вспоминаю, что в каждом моем призыве беречь последний источник нашей силы – армию – и быть готовым к предстоящей борьбе, – видели фанатическую проповедь «бодрой и веселой» войны.
Настоящая правда в том, что я ясно сознавал страшную серьезность положения; по природе своей я не Кассандра, которая огласила бы дворцы Трои жалобными стихами, а мужчина и солдат. А последнее ставится у нас на родине всякому в большой минус!
Итак, на зиму 1913/14 г. я был командирован в главный штаб, чтобы ориентироваться в его работе и освоиться с ней.
Моим учителем был назначен генерал-лейтенант Шмидт фон Кнобельсдорф[78], бывший впоследствии моим начальником штаба 5-й армии.
В отношении военной науки я обязан его превосходительству очень многим. Генерал был блестящим учителем по всем отраслям тактики и стратегии. Его доклады, а также задачи, которые он мне предлагал на разрешение, были образцовы. Основной принцип его теории гласил: ясность в решении начальника! Претворение решения в распоряжения! В остальном предоставление подчиненным начальникам возможно большей самостоятельности.
Моя командировка в главный штаб дала мне возможность получить исчерпывающую картину той громадной работы, которая была там сделана. Я вник в выдающуюся организацию армии, как единого целого, ознакомился с техникой ее содержания, пополнения и передвижения и составил себе также суждение о боевых силах других народов. В операционном отделе меня посвятили целым рядом докладов в выработанный штабом план, по которому в случае войны должна была развернуться наша армия. Из этих докладов, а также из разговоров по вопросу о предстоящей мировой войне я вынес впечатление, что в штабе недостаточно серьезно относятся к английской сухопутной армии и к возможности расширения ее организации в случае войны. Мне казалось, что считаются гораздо больше с наличными силами противника, чем с теми возможностями, которые он напряжением воли сумеет создать. Я знал англичан и английскую армию по собственным наблюдениям, – я знал также их огромный организаторский талант, их необычайное искусство импровизации. Если бы удалось ожидаемую войну довести до благополучного конца, прежде чем эти способности могли бы себя проявить, то расчеты нашего Генерального штаба могли оказаться верными. Точно так же мне казалось, что штаб не вполне учитывал боевое значение русской армии.
Относительно нашего западного соседа и – насколько можно было предвидеть – ближайшего противника, я позволю себе лишь напомнить, что Франция, несмотря на значительно меньшее народонаселение, держала под ружьем такую же большую армию, как и мы. С этой целью она привлекала к военной службе 80 % мужского населения, тогда как мы довольствовались 50 %. Общая картина численности армий в мирное время давала на случай войны следующие цифры: наряду с нашей армией в приблизительно 900 000 штыков – около 500 000 австрийцев и венгерцев, итого 1 400 000 штыков со стороны Центральных держав. Антанте же одна Россия давала более 2 000 000 бойцов – к этому числу присоединялись еще французские и бельгийские войска. Стало быть, уже в начале войны соотношение наших и неприятельских сил равнялось 1: 2. Как бы высоко ни оценивать качества немецкого солдата, – а на такую оценку мы имели полное право, – этого было, конечно, недостаточно.
Тем не менее мы располагали в 1914 г. блестяще обученной армией и, когда жребий был брошен, двинулись в поход с «лучшей армией в мире». К сожалению, мы и тогда еще не достигли в нашей мирной работе высшего предела нашей ударной силы.
Далеко еще не все ресурсы страны и народа были использованы и мобилизованы. Ответственность за это падает не на главный штаб, я могу засвидетельствовать, что он неоднократно высказывал в этом смысле настойчивые требования. Не падает она и на рейхстаг: ввиду грозной опасности он наверно не отказал бы армии в необходимых для ее усиления средствах, если бы только ответственные руководители использовали весь авторитет своего положения. Серьезной помехой был бюрократизм Военного министерства. Оно решило судьбу тех трех корпусов, формирования которых Генеральный штаб потребовал в декабре 1912 г. А кроме того, уже тогда, в мирное время, было ясно, что все исходящие от военных учреждений и, в особенности, от Генерального штаба сообщения, предположения и запросы встречали в иностранном ведомстве всегда некоторое сопротивление. О плодотворном сотрудничестве при таких условиях не могло быть и речи.
Как раз весной 1914 г. стоял на очереди вопрос, который обеими сторонами оценивался совершенно различно. В России в это время происходили в широком масштабе передвижения войск. Было совершенно очевидно, что центр тяжести этих перегруппировок лежал в направлении германской и австрийской границ. Точно так же из Центральной России Генеральным штабом были получены сведения о загадочных передвижениях войск. Как же следовало толковать эти факты? Военные авторитеты считали, что необходимо быть готовым на всякий случай, в то время как дипломаты были склонны видеть в передвижениях русских войск лишь пробную мобилизацию. Опасаясь, что всякая попытка окончательно выяснить положение «приведет лавину в движение», эти господа предпочитали выжидательную позицию.
Непосредственно после поездки в Вогезы по делам Генерального штаба, предпринятую в начале лета 1914 г. под руководством начальника штаба Мольтке[79], я получил на несколько недель отпуск в Западную Пруссию. В начале июля я приехал к своей семье, занимавшей прелестную маленькую виллу, подарок цоппотской общины. Стояло чудное, лучезарное лето. Дни отдыха быстро пролетали за игрой в теннис, греблей, плаваньем и верховой ездой. Цоппот был переполнен приезжими, и среди них много поляков.
В обстановке мирного веселья застало меня ужасное известие об убийстве эрцгерцога[80]. Было очевидно, что это политическое убийство повлечет за собой серьезные последствия. Однако этими тревожными мыслями мне первое время не пришлось ни с кем делиться; ни одно из ответственных лиц не сочло нужным выслушать мое мнение или ознакомить меня с суждениями руководителей нашей политики. Ни канцлер, ни Министерство иностранных дел, ни начальник Генерального штаба не сообщали мне о ходе событий.
Кайзер в это время путешествовал на севере. Из этого я должен был заключить, что не следует ожидать ничего необычайного. Только газетные сообщения усиливали во мне впечатление, что надвигаются серьезные события. Данцигские коммерсанты, только что вернувшиеся из России, сообщили мне, что там снова перебрасываются на запад значительные боевые силы.
Разумеется, я не имел возможности проверить правильность этих сообщений. Об австрийском ультиматуме я узнал также только из газет. Содержание ультиматума оставляло открытыми всякие возможности, в зависимости от политики нашего ведомства иностранных дел. Мне представлялось очевидным, что Вильгельмштрассе должна проявить свою независимость решительнее, чем она проявляла ее до сих пор, и не идти на буксире у австрийской политики.
К этому времени, когда мир поставлен был лицом к лицу с роковыми событиями, относится неприятное для меня интермеццо, показавшее мне накануне войны, какая глубокая пропасть отделяет мои взгляды от взглядов канцлера: мой последний довоенный конфликт с фон Бетманом. В сущности – пустяк, о котором я упоминаю потому, что его достаточно использовали в печати для агитации против меня.
Двум немцам, которые подобно мне ясно видели надвигавшуюся грозу и возвысили предостерегающие голоса, я высказал свое сочувствие: обер-лейтенанту в отставке г. Фробениусу по поводу его политической брошюры и профессору Густаву Бухгольцу в Познани по случаю его речи в память Бисмарка. Текст моей телеграммы Фробениусу гласил дословно: «Я прочел с величайшим интересом Вашу превосходную брошюру «Роковой час Германской империи» и желаю ей широчайшего распространения в народе. Вильгельм, кронпринц».
Фон Бетман-Гольвег счел, что это «милитаристическое выступление» может скомпрометировать его твердую политику, и нашел уже 20 июля время обратиться к его величеству с длинной собственноручной жалобой, прося императора «всемилостивейше запретить мне по телеграфу всякие политические выступления». Телеграммой из Бальгольма от 21 июля император, апеллируя к чувству долга и чести прусского офицера, напомнил мне о моем обещании быть сдержанным в суждениях по политическим вопросам; я ответил ему 23 июля: «приказ исполняется», не входя в обсуждение вопроса о том, содержала ли моя телеграмма Фробениусу что-либо, кроме благодарности сочувствующего читателя.
У меня в этот момент были заботы поважнее, чем пререкаться с господином фон Бетманом о моем праве выражать автору благодарность за присланную книгу.
Следующим важным событием, о котором я узнал, был приезд кайзера на «Гогенцоллерне» в Киль 26 июля утром и немедленное отбытие его оттуда в Потсдам. Это было для меня успокоительно: если есть еще возможность сохранить мир, – кайзер эту возможность не упустит.
Затем снова тишина. Одни лишь газетные сообщения, которые мы жадно ловили: что Грей возбудил предложение в Париже, Риме и Берлине о совместном выступлении в Вене и Белграде; что коронный совет в Цетинье объявил мобилизацию.
Отчетливо, как вчерашний день, я вспоминаю 30 июля.
Мой адъютант Мюллер и я лежали на песке на дюнах и грелись на солнце после чудесного купанья, когда мне принесли срочную телеграмму с приказанием его величества немедленно явиться в Потсдам. Теперь мы поняли всю серьезность положения.
Я сейчас же уехал.
31-го был ужин в Новом дворце, на котором присутствовал мой дядя, принц Генрих[81].
После ужина его величество гулял со мной и принцем Генрихом в саду. Император был чрезвычайно серьезен и не скрывал от себя необычайности и опасности положения, но выражал надежду, что удастся избегнуть европейской войны. Он сам отправил длинные телеграммы русскому царю и королю Англии и надеялся на успех.
С моим дядей у меня возник спор. Я утверждал, что в случае войны Англия, без сомнения, примкнет к нашим противникам. Он не соглашался. Таким образом, я встретился здесь с тем же оптимизмом, который застилал и взор канцлера: и он до последнего момента твердо верил в английский нейтралитет. Что же касается его величества, то он еще колебался в оценке поведения Англии на случай войны.
Последний мой разговор по этому вопросу с канцлером Бетман-Гольвегом произошел 3 августа в Берлинском дворце. Глубоко и неизгладимо врезался этот разговор в мою память, ибо он произвел на меня уже тогда потрясающее впечатление. Еще лишний раз я убедился в том, что единственная надежда на успех – это мощь немецкой армии.
Я только что простился с отцом, чтобы отправиться в армию. Мой автомобиль меня ждал. Выходя из маленького садика между дворцом и Шпрее, я встретился с канцлером, который шел к его величеству на доклад, и мы вступили в разговор.
Бетман: Ваше императорское высочество едет на фронт?
Я: Да, на фронт.
Бетман: Сделает ли армия свое дело?
Я: Все, что армия в силах будет сделать, будет сделано, но я не могу не указать вашему превосходительству, что мы вступаем в войну при самых неблагоприятных политических обстоятельствах.
Бетман: В каком отношении?
Я: Это ясно: Россия, Франция, Англия – на стороне противников, Италия и Румыния в лучшем случае нейтральны, но и это маловероятно.
Бетман: Этого не может быть; Англия, наверное, останется нейтральной.
Я: Ваше превосходительство через несколько дней получит сообщение об объявлении войны Англией. Единственное, что нам остается, – это найти союзников. По моему мнению, необходимо сделать все, чтобы Турцию и Болгарию возможно скорее побудить к заключению союзных договоров.
Бетман: Я считал бы это величайшим несчастьем для Германии.
Я уставился на него непонимающим взглядом, пока не уловил смысла его слов из связи с предыдущим.
Исходя из своей никому не понятной идеологии, канцлер заключал, что мы рискуем из-за таких союзов лишиться дружбы и нейтралитета Англии, да, дружбы и готовности к нейтралитету, которые существовали только в его голове.
Когда я понял канцлера, наш разговор был кончен. Я приложил руку к козырьку и ушел.
Оставалась лишь одна надежда, одна сила, которой мы могли доверить свою судьбу: это – вооруженный немецкий народ, немецкая армия. Быть может, она и справится со своей задачей вопреки нашим дипломатам и вопреки чудовищно далекому от мира канцлеру!
О том невероятно наивном взгляде на политическое положение, который канцлер высказал в вышеприведенном разговоре, свидетельствует также донесение английского посла о решающем объяснении с канцлером, произошедшем уже на другой день. Когда фон Бетману здесь впервые открылся истинный облик Англии, он признался, глубоко потрясенный, что теперь вся его политика рухнула, подобно карточному дому.
Со времени тех роковых дней лета 1914 года я много раздумывал об этих событиях; особенно здесь, в одиночестве острова, они снова и снова меня занимали. Чтение белых, синих и красных книг разных народов дало мне также некоторые указания на действительные происшествия последних недель перед войной. Мое суждение по этому вопросу я должен сегодня резче, чем когда-либо, формулировать так: политика канцлера Бетман-Гольвега и Министерства иностранных дел спасовали в эти роковые дни в еще большей степени, чем этого можно было опасаться на основании опыта предыдущих лет.
Каждый мало-мальски политически мыслящий человек в Германии знал, что в случае войны Австрии с Сербией за Сербией будет стоять Россия, а за Россией Франция. Вместо того чтобы отнестись критически к действиям Австрии и решительно заявить венскому Балльплацу: «Из-за Сербии мы воевать не будем», – было сделано то, чего я опасался: пошли на буксире у Австрии. Дело было именно так, и все заявления ведомства иностранных дел, излагающие события иначе, обходят, по-моему, существо дела. Совершенно непонятное поведение иностранного ведомства представило нас перед Антантой в ложном свете; и она утверждала теперь, ссылаясь на внешнюю видимость событий, что мы отклонили посредничество Англии только потому, что хотели войны.
К тому же это ведомство было так невозмутимо спокойно, что допустило в такое тревожное время поездку кайзера в Норвегию. Начальник Генерального штаба находился в Карлсбаде, адмирал фон Тирпиц – в отпуске в Шварцвальде.
Так мы вляпались в войну благодаря полному ослеплению руководителей нашей иностранной политики. Ограниченность ответственных лиц была так велика, что никто в мире не считал этого возможным, – и все видели в нашей наивности лишь искусно выбранную маску, за которой скрывался некий особенно коварный план!
Когда кайзер вернулся из Норвегии, было уже поздно. События шли своим порядком.