Утром писал письма.
Затем, после завтрака, два часа просидел в кузнице перед наковальней. Луйт рассказывает, что один американец предложил ему за выкованную мною подкову 25 гульденов. Он меня спрашивает, может ли он ее дать ему. Как видно, люди неисправимы и всячески готовы внушать нашему брату манию величия, даже если мы, вдали от их суеты, сидим на маленьком, бесплодном морском островке. Раньше они подбирали брошенные мною папиросные окурки, а теперь какой-то сноб за кусок железа, бывший под моим молотком, предлагает сумму, которая на родине могла бы спасти бедного человека от нужды. Меня не удивляет, что многие сделались такими, какими они благодаря такому культу должны были сделаться. Нет, наш брат не всегда сам только виноват в этом.
Уйдя от Луйта, я пошел на берег, сбросил одежду – и в море. Как купанье омывает иногда душу человека, заставляя его забыть всю эту мелочь!
Днем я рассказал моему доброму Куммеру, который сейчас на несколько дней гостит у меня, историю с американцем. Он весь воспламенился даже: «Двадцать пять гульденов? При этой валюте?! Я бы весь день сплошь только и делал бы, что подковы для моих братьев!»
После обеда – просмотр старых заметок о боях у Вердена и работа над книгой. Прогулка с Куммером.
И вот опять вечер.
И вот еще день прошел – сколько еще?!
Среди шумных сосен, желто-песчаного вдовьего убежища великой герцогини Мекленбургской Анастасии Михайловны[24] обручился я в незабвенный для меня прекрасный летний день 1904 года с Цецилией, герцогиней Мекленбургской. Ей тогда не было еще 18 лет, она переживала тогда пору первого расцвета своей юности и сияла весельем и радостью. Годы ее детства, проведенного ей у ее несколько своенравной, но добродушной и прекрасной матери, были для нее годами ничем не омраченного счастья.
Когда в следующем году в сияющий июньский день моя молодая прекрасная жена на всю жизнь связала свою судьбу с моей, – путь, по которому она вступила в Берлине в новую жизнь, был как бы весь устлан розами. Тысячные толпы ее приветствовали, ее как бы на руках несли любовь и симпатия целого народа. Когда я в тот день во главе моей роты шел мимо лип вниз к дворцу, чтобы выставить у дворца почетный караул, меня глубоко взволновало сердечное участие всей этой массы людей. К тому же весь город с отовсюду смотревшими радостными лицами, множеством прелестных девушек и с рассыпанными повсюду розами представлял незабываемо прекрасную картину. Мои гренадеры, чувствуя себя вполне участниками этого семейного торжества, выступали как то особенно гордо и лихо.
Судьба была ко мне исключительно благосклонна. Мой выбор, не стесненный никакими политическими или династическими соображениями, мог пасть на женщину, к которой влекло меня мое сердце, и которая в свою очередь питала ко мне привязанность. С годами эта подлинная взаимная искренняя привязанность еще более возросла.
Стоит ли мне вообще касаться здесь всех тех нелепостей, которые были сказаны и написаны по поводу моего брака? Ах, если бы все эти люди, имеющие такие «блестящие связи» и благодаря им «знание всех интимных подробностей» и «самые точные сведения», меньше старались удовлетворять свое собственное тщеславие. Каковы наши отношения, моей жены и меня, это знаем только мы одни. Одну тайну только я выдам: когда в газетах несколько раз появлялись известия о «предстоящем в скором времени разводе кронпринца с его супругой», то мы оба только весело смеялись по этому поводу: как велика должна быть у людей потребность к сенсациям!
Своей жене я всегда от души буду благодарен за то, что она во все время нашего брака оставалась моим лучшим и вернейшим другом и товарищем: заботливой супругой и матерью, внимательной и добродушно прощавшей мне многие мои ошибки, исполненной понимания к тому, что я собой представляю, верной спутницей моей в счастье и несчастье.
Она подарила мне шесть милых и здоровых детей, которыми я, как отец, горжусь и о которых я с тоской вспоминаю каждый раз, когда провожу рукой по желтым щетинистым волосам маленьких мальчуганов здешних рыбаков. Как бы я хотел, чтобы мои четыре сына стали со временем хорошими честными немцами, видящими свой долг в службе родине – как настоящие Гогенцоллерны!
В течение мучительного и тяжелого времени, пережитого нами после разгрома Германии, моя дорогая жена с образцовой верностью и храбростью оставалась на своем посту и в тысяче труднейших положений сумела обнаружить всю силу и благородство своей натуры, которую я так люблю и уважаю.
Одно «военное переживание» вспоминается мне и в нашем браке.
В 1915 году кронпринцесса приехала однажды на два дня навестить меня в моей ставке в Стенэ. На второй день рано утром около четырех часов началась атака французских летчиков, явно имевшая своей мишенью мой дом, в котором не было тогда ни погреба, ни подземелья, безопасного от бомб. Достаточно было бы одного удачного снаряда, чтобы разрушить весь дом. Атака длилась два часа. За это время 24 аэроплана бросали бомбы около дома; было сосчитано 160 снарядов. Многие из них упали на расстоянии только нескольких метров от дома, уничтожив, к несчастью, целый ряд человеческих жизней. Это была одна из самых сильных воздушных атак, которые мне пришлось до тех пор пережить. Но и во время этого испытания жена моя проявила все свойственное ей мужество и хладнокровие. Она держала себя превосходно.
После моей уже три года продолжавшейся службы в качестве ротного командира в первом пехотном гвардейском полку, я должен был получить наконец эскадрон. Через посредство его превосходительства фон Хюльзена[25] я обратился к его величеству с просьбой вверить мне эскадрон полка Garde de du Corps. Его величество хотел определить меня в лейб-гвардии гусарский полк. В конце концов кайзер уступил. В январе 1906 года он командировал меня в желанный мною полк и дал мне под начальство лейб-эскадрон этого полка, но вместо красивой формы того полка особым именным указом мне было велено носить форму второго кирасирского ее величества полка.
Здесь в этой новой должности я мог отдаться вновь моей страсти наездника, и с глубоким удовлетворением я вспоминаю прекрасное время моей службы в этом гордом полку, славная традиция которого так тесно связана с историей бранденбургско-прусского государства и его основателей. Что полк этот отнюдь не был только парадным войском, это он показал не только в цорндорфские дни, но также и во время грандиозных боев Мировой войны. Печальным и вместе радостным утешением для меня было то, что мои старые товарищи по лейб-эскадрону не забыли своего эскадронного командира и в несчастье. Как раз несколько дней тому назад ко дню моего рождения, 6 мая, на этом тихом острове я получил маленький альбом с подписями офицеров и гвардейцев старого эскадрона Garde de du Corps – офицеров и лейб-гвардейцев! Скольких имен здесь недостает. На востоке и на западе нашли себе покой их храбрые носители. Мысли мои идут к ним и приветствуют их.
Здесь уместно будет упомянуть еще о моей службе в артиллерийских войсках, хотя по времени она имела место позже. С целью ознакомления меня с этим третьим главным родом оружия, весной 1909 года мне было поручено командование лейб-батареей первого гвардейского полка полевой артиллерии. В кругу этого в служебном и товарищеском отношении превосходного полка я чувствовал себя особенно хорошо и с искренней благодарностью я вспоминаю о помощи, которую мне оказывал мой верный ментор, майор граф Гопфгартен, которому я обязан многими ценными указаниями в артиллерийских вопросах.
Впрочем, уже тогда использование, а отчасти и способ стрельбы нашей полевой артиллерии представлялся мне в некоторых пунктах отсталым по сравнению с принципами французского устава. Ровно пять лет спустя опыт войны показал, что в развитии этого рода оружия французская армия действительно значительно опередила нас. Артиллерийская техника была оттеснена у нас артиллерийской ездой. Лошадь находилась в более привилегированном положении по сравнению с пушкой.
Из рядов этого полка я выпросил себе тогда полковника фон дер Планица в качестве своего личного адъютанта. Этот превосходный и широко образованный офицер, бывший в течение многих лет моим верным спутником и советчиком, умер геройской смертью во Фландрии, где он командовал отрядом войск. Я никогда не забуду этого честного и благородного человека, которому я столь многим обязан.
В газетах появились известия, приписываемые одному из очевидцев убийства Николая[26] и приоткрывающие завесу над теми ужасными событиями, которыми сопровождался его кровавый конец.
Рано утром я прочитал это описание, вдвойне ужасное благодаря своему тону холодной объективности, и весь день затем под шум бесконечного дождя мысли мои вновь и вновь обращались к воспоминаниям о бедном царе. К нему и к тем людям, которые его окружали в те оба раза, когда я ближе познакомился с ним, будучи его гостем в России, и в тот третий раз, когда он был у нас гостем в Берлине.
Теперь, когда я над свежей могилой пишу эти строки-воспоминания – уже ночь.
Когда я впервые увидел царя Николая в Петербурге – это было в январе 1903 года, и я был послан тогда к празднику водосвятия, – он стоял на вершине своего могущества. Двор и войска сообщали празднику необычайный блеск. Сам царь, однако, который по существу отличался простым и ровным характером и в более тесном кругу держал себя с сердечной непринужденностью, производил на этом парадном выходе какое-то неуверенное, я бы даже сказал, боязливое впечатление. Его супруга, прекрасная Александра[27], была в этом отношении небольшой для него опорой, так как она сама до чрезвычайности смущалась и почти что боялась окружающих. Полную противоположность ей представляла собой царица-мать. Мария Федоровна[28] в полном смысле слова воплощала образ величества. Будучи настоящей grand dame, она пользовалась тогда господствующим влиянием в петербургских политических и придворных кругах. Особенно бросалось тогда в глаза, как мало удавалось царю создать подобающее к себе отношение в кругу своей семьи, то есть у великих князей и княгинь. Так, например, однажды, когда перед большим обедом приглашенные уже собрались, то никто из членов царской семьи не обратил даже внимания на приход царской четы. Особенно явное пренебрежение в подобных случаях выказывал великий князь Николай Николаевич[29], который также и по отношению ко мне довольно явно высказывал в разговоре свое отрицательное отношение ко всему немецкому. Тщетно искал я тогда в петербургском обществе следов былой дружбы между Пруссией и Россией. Разговорными языками этого слоя были исключительно английский и французский. К Германии никто не выказывал никакого интереса, а часто я встречал даже явное отвращение. Только у двух людей я встретил явную симпатию к Германии, именно у министра двора барона Фредерикса[30] и у Сергея Юльевича Витте, возведенного несколько лет спустя в графское достоинство[31]. С Витте я имел продолжительный разговор, вращавшийся вокруг вопроса о новом немецко-русском торговом договоре. Дальновидный финансист и экономист особенно настойчиво подчеркивал, что здоровое развитие России в будущем, по его мнению, зависит от тесного экономического союза с Германией.
Боязнь покушений при дворе была очень велика. Среди многих предупредительных мер, на которые мне всюду приходилось наталкиваться, одна произвела на меня особенно глубокое впечатление. Я случайно был свидетелем ее, когда однажды поздно вечером пожелал навестить царя: на полу большого зала, находившегося перед частными покоями царя, был расположен в шахматном порядке, так, что никто не мог пройти мимо, весь лейб-конвой государя, около 100 человек. При моем неожиданном приходе возникла настоящая тревога, вызвавшая большое возбуждение.
В кругу своей более тесной семьи царь преображался. Он превращался в милого, скромного и приветливого человека, нежно привязанного к своей жене и детям. С царицы также спадала здесь вся нервность и беспокойство, одолевавшие ее на людях, и она производила впечатление нежной, сердечно-любящей женщины, являвшей среди молодых хорошо воспитанных своих дочерей образ кротости и красоты. Я провел там много прелестных часов.
Во второй раз моя жена и я были приглашены в Царское Село. Здесь все походило на усадьбу богатого помещика, если бы полицейские и военные меры предосторожности не напоминали на каждом шагу о том, что мы были гостями государя, не доверявшего своему собственному народу. Царское Село расположено в большом парке. Снаружи парка за железной решеткой стоял кордон казаков, которые денно и нощно объезжали парк, высматривая все, что могло бы возбудить подозрение. В парке стояло бесчисленное количество часовых, даже во дворце всюду можно было натолкнуться на двойные посты часовых с примкнутым к ружью штыком. Я помню, я сказал своей жене, что здесь чувствуешь себя как в тюрьме и что я охотнее согласился бы быть взорванным на воздух бомбой террориста, чем долгое время терпеть подобную жизнь.
Одна мучительная прогулка на автомобиле особенно живо запечатлелась у меня в памяти. Царь хотел показать нам свой дворец, расположенный у моря, и мы поехали туда в закрытом автомобиле. После долгих месяцев это было в первый раз, что царь покинул Царское Село. Путешествие длилось около 4-х часов. Впечатление было унылое и глубоко гнетущее душу. Все места, мимо которых мы проезжали, были как бы вымершие: ни одному из жителей не было разрешено показаться на дороге или даже в окнах – всюду только солдаты и полиция. Неприятная тишина, на всем глубоко давящая тяжесть. Нет, если действительно нужно было так скрываться, то это была жизнь, ради которой не стоило жить.
Мы приняли тогда тоже участие в одном большом параде. Гвардейские войска выглядели блестяще, да и впоследствии во время войны, верные своей старой традиции, они блестяще дрались. Чрезвычайно живописное впечатление производили лихие на вид донские, уральские и забайкальские казаки на своих низкорослых взъерошенных лошадках.
Как и в первый раз, прием в кругу царской семьи отличался необычайной теплотой и сердечностью. Я часами катался с царем в лодке по каналам, и о многих политических вопросах мне привелось с ним тогда подробно переговорить. Я вынес впечатление, что сам царь питал, пожалуй, вполне искренние симпатии к Германии, но что он был слишком слаб для того, чтобы противостоять активно влиянию сильной германофобской партии. Царица-мать и великий князь Николай – оба явные враги Германии – имели решительный перевес.
На мой взгляд, царь Николай не был тем человеком, в котором трон России нуждался. Ему недоставало решимости, мужества и знания своего народа. В качестве простого помещика-дворянина он, быть может, вполне счастливо прожил бы свою жизнь и имел бы многих друзей, но свойствами, которые необходимы для того, чтобы повести народ к высшему развитию России, он не обладал, и его боязливый ум, быть может, вообще не решался задумываться над необходимыми для этого качествами.
Уже тогда глубоко-трагическое впечатление произвел на нас слабый и всегда больной маленький наследник Алексей Николаевич. Гигант-матрос обыкновенно носил его на руках, подобно маленькому раненому зверьку, а между тем ему было уже восемь или девять лет. С исполненной страха и вечной заботы нежностью относились и царь и царица к этому бедному, не приспособленному к жизни ребенку, который так поздно появился на свет и которому предстояло носить корону русских царей.
Мимо – в крови и ужасе погасла и эта маленькая, с таким трудом теплившаяся жизнь!
После того, как я вновь прослужил в качестве солдата два с половиной года, у меня появилось сильнейшее желание пополнить мои весьма отрывочные знания в области государственного управления и народного хозяйства. Однако все желания мои в этом направлении, которые в течение последних минувших лет я неоднократно уже высказывал, оставались без всякого удовлетворения. Это обстоятельство резко бросалось в глаза потому, что согласно традиции нашего дома царствующий государь всегда смотрел на своевременную подготовку кронпринца к его будущему призванию, как на свою особенно высокую обязанность, вытекавшую из вверенного ему свыше поста. Так, я чувствовал, что меня как бы нарочно отстраняют и держат вдали от духовного овладения и ознакомления с обширным полем работы, овладение которым было для меня необходимым. Без всякого преувеличения я могу сказать, что я вынужден был настойчиво и неуклонно бороться за допущение меня к тем инстанциям, которые могли мне открыть доступ к необходимому для меня знанию.
Поэтому с тем большей радостью я приветствовал утвержденную, наконец, кайзером в октябре 1907 года мою командировку в целях осведомления в Обер-президиум в Потсдаме, в Министерство внутренних дел, в Министерство финансов и в Имперское морское ведомство. Что касается посвящения меня в вопросы внешней политики, которые при мне всегда обсуждались с некоторым оттенком таинственности, как будто бы это было своего рода тайное искусство, то мне пришлось ожидать еще более позднего времени. Теперь зато мне была дана еще возможность, посещая лекции по машиностроению и электротехнике в Технологическом институте в Шарлоттенбурге, приобрести больший запас специальных знаний в этих областях, бывших всегда предметом моего особенного интереса.
Все же по сравнению с до сих пор бывшим состоянием я тем самым достиг для себя максимально возможного: двери, которые до сих пор были предо мною наглухо закрыты, открылись, наконец, моему стремлению к знанию.
Мои осведомительные занятия в министерствах были весьма облегчены тем, что отцом было послано в соответствующие инстанции распоряжение выдавать мне на все мои вопросы желаемые мною справки и указания. Благодаря этому я быстро и деятельно занялся большими вопросами времени так же, как международными отношениями эпохи. Так, прежде всего я приступил к подробному ознакомлению с германской и иностранной печатью.
Газета есть пульс нашей жизни. В ней отражается биение сердца эпохи. Покой и напряжение, слабость и жар, воздействуя на нее, находят в ней свое выражение, и для того, кто должен заботиться о благе всего организма в целом, все эти проявляющиеся в газете симптомы получают значение указующих и предостерегающих голосов. Тогда, в этот год моих занятий, моим скромным приобретением было именно то, что я научился ясно ценить значение газеты для всякого, кто хочет слышать, видеть и познавать, а не для того, кто сам закрывает глаза на все знамения, следуя психологии страуса, все равно добровольно ли избранной или ему навязанной.
Я конечно и до этого года моих занятий читал газеты, – то, что называется у нас «чтением газет», то есть это были преимущественно газеты консервативного направления или дружественно расположенные бесцветные газеты чисто осведомительного характера. Зато, по крайней мере, я читал их не по вырезкам, а целиком. Теперь я ежедневно взрывал своим плугом все поле, начиная с «Kreuzeittung» и кончая «Vorwärts», и часто отчеркнутые мною статьи отправлялись в соответствующие инстанции с просьбой разъяснения и осведомления.
Понятно, что благодаря этому у меня по целому ряду отдельных вопросов культуры и внутренней политики образовались вскоре взгляды, заставлявшие меня смотреть на эти проблемы под существенно иным углом зрения, чем тот, какой был у его величества, мнения которого слагались на основе представлявшихся ему обзоров печати и всеподданнейших докладов. Мировая история сыграла, таким образом, причудливую шутку. Король был ориентирован на материале, предназначенном «ad usum delphini»[32], а дофин черпал свое знание из полноты окружающей жизни. Таким образом, я имел возможность шире и глубже проникнуть в движущие силы народных масс и всей эпохи, почему многие из основных идей, которых придерживался кайзер, и вся его система управления показались мне лишенными корней и несоединимыми с духом монархии, мудро учитывающей явления также и нового времени и итоги развития последних лет.
Наряду с немецким государственным строем особенный интерес для меня в это время представлял английский государственный строй и английская система управления. В Англию я наезжал по-прежнему довольно часто, и о политическом строе Англии, который скрыл в себе, на мой взгляд, целый ряд черт, имеющих значение также и для нашего развития последнего времени, я неоднократно беседовал с моим внучатным дядей, королем Эдуардом[33]. Во время этих бесед он много рассказывал мне интересного, с любовью углубляясь в эту живо интересовавшую меня область. Теперь, вспоминая эти, ставшие для меня незабвенными, беседы, в которых я с наивностью молодого ученика внимал тогда словам награжденного успехом мастера и отцовского друга, я готов думать, что король хотел мне дать нечто большее, чем простое ознакомление меня с политическим состоянием Англии. Мне думается, что этот в своем роде гениальный человек прекрасно сознавал, что идеи, под знаком которых прошли оба первые десятилетия правления моего отца, отдалились от той линии, на которой только и могло идти развитие в Германии монархии, если она хотела оставаться прочно укорененной в государственном строе страны и органически его венчающим институтом. Я думаю, что король вполне сознательно указывал мне тогда на эту опасность, чтобы предостеречь меня, и чтобы направить меня уже на пороге моей политической карьеры на другой лучший путь.
То, что мне, таким образом, дал мой старый дядя из запаса своих наблюдений и своего опыта, я охотно впитал в себя и воспринял. Беседы с ним в связи с моими взглядами на принципы управления его величества и определили мою сильную симпатию к той другой системе.
Особенно глубокие и поучительные впечатления за этот год я вынес из моих занятий в морском ведомстве благодаря личности его руководителя адмирала фон Тирпица[34]. В нем мне открылась действительно выдающаяся личность, человек с кругозором, которого не ограничивали узкие задачи и обязанности текущего дня. Охватывая собой далекое целое вплоть до отдаленнейших перспектив и следствий мировой политики, фон Тирпиц служил этому целому всеми богатыми творческими силами своего обширного знания и умения.
Кайзером ему было поручено великое дело создания германского военного флота, и его жизнь, все его помыслы и действия были исполнены напряженной воли одолеть ради блага Германской империи эту громадную задачу вопреки всем внешним и внутренним препятствиям. Насколько ему это удалось, – вечным и почетным свидетельством и памятником тому останется сражение при Скагерраке[35], – при Скагерраке, где созданный им и проникнутый его духом германский флот обрел свое боевое крещение, блестяще оправдав себя в бою с во много раз сильнейшим первым флотом мира. Германия тогда имела все основания гордиться прекрасным боевым духом и образцовой дисциплиной своих матросов.
Только в одном основном вопросе я в этот год совместной работы расходился во взгляде с генерал-адмиралом. Фон Тирпиц был убежден, что борьба с Англией за свободу морей неминуема. И цель его была известная «идея риска», состоявшая в следующем: он хотел довести наш флот до такой степени могущества, чтобы возможная борьба с нами представлялась англичанам слишком опасным дерзанием, не оправдываемым громадным риском, который она в себе таила. Ибо в случае проигрыша на карту поставлено было бы тогда все английское морское господство, как целое. От меня не укрылся принципиальный идеалистический характер этой чисто оборонительной идеи, но, принимая во внимание наше политическое и экономическое положение, я думал тогда, что эта идея невыполнима до конца, ибо, превращая нас в единственного соперника Англии, она уже слишком ставила нас лицом к лицу с английской морской мощью. Мне казалось, что «идея риска» только тогда могла бы привести к фактическому равновесию сил на море, если бы направленный против Англии противовес был разделен нами совместно с какой-нибудь другой великой союзной державой, сухопутные силы которой были бы тогда тем самым исключены из всякой враждебной нам комбинации, а флот которой, присоединенный к нашему, явился бы тогда действительно тем могучим фактором, который имела в виду «идея риска», и который мог бы Англии внушить требуемое уважение и осторожность. Этим путем, если бы он только действительно оказался возможным, было бы достигнуто не только чрезвычайное облегчение наших морских вооружений, но таким образом можно было бы, пожалуй, и легче избежать той большой опасности, которую скрыла в себе вся проблема, а именно, задушение наших морских сил до достижения поставленной цели. Ибо тогда уже я определенно защищал впоследствии неоднократно мною высказывавшееся мнение, а именно, что англичане совсем не будут ожидать того момента, когда наша «идея риска» вполне созреет, но, последовательно продолжая свою политику, постараются уничтожить наш флот, за которым они с таким подозрением все время следили, прежде чем он вырастет в силу, либо равную их флоту, либо опасную для него в смысле теории риска.
Что у англичан действительно одно время было намерение таким радикальным образом решить весь этот вопрос, подтвердила мне только недавно прочитанная мной книга английского адмирала Фишера[36]. В ней он говорит с прямо-таки поражающей откровенностью: «Еще в 1908 году я предложил королю «to Kopenhagen the German fleet», – что в переводе означает не что иное как: напасть во время мира на германский флот и уничтожить его (как это однажды англичане сделали с датским флотом на Копенгагенском рейде)[37], пока это еще возможно без особенно больших затруднений.
Однако, ввиду созданного нашей политической изоляцией положения, все эти мои сомнения так и должны были остаться – сомнениями и соображениями. Союзника, флот которого, соединенный с нашим, мог бы идти в расчет для осуществления упомянутого плана, у нас не было. Даже союз с Россией, к которому всегда тяготел фон Тирпиц, нам бы его не дал. После крушения многочисленных попыток прийти в вопросе о флоте к соглашению с нами, момент – и притом последний момент – избавиться от германского флота с некоторой надеждой на успех был дан Англии в 1914 году представившимся тогда поводом к войне. Даже фасад тогда был безупречен: предстояло ведь выполнить обязательные договоры и можно было выступить в качестве чистого героя и покровителя всех маленьких народов.
При всем том, однако, конечно, нельзя утверждать, что только одна морская проблема, как таковая, заставила Англию воспользоваться представившимся случаем и объявить Германии войну. Морское могущество есть мировое могущество. Наш флот был охранительным щитом нашего мирового хозяйства – и не на щит, а на ценности, которые он прикрывал, направлялся удар, на который не так-то, конечно, легко решилась Англия. Движущие силы, которые по ту сторону Канала стремились вызвать войну, были те самые силы, которые и раньше уже вызвали наше экономическое окружение; они порождены были борьбой Англии за существование против необычайного подъема германской промышленности и германской торговли. Упомянутое экономическое окружение Германии в довоенные годы не достигло цели. Германское хозяйство продолжало непрерывно расширять сферу своего влияния. Потому Англия и оставила попытки избегнуть войны, и час последнего расчета должен был наступить. Всякий, кто знал обстоятельства того времени, не мог сомневаться, что Англия по мере сил постарается использовать тот прекрасный случай, который представился ей нашим поведением во время австрийско-сербского конфликта. Только отсутствие политической проницательности и государственного инстинкта могло не видеть этого и возлагать надежды на нейтралитет Англии, как это сделал Бетман-Гольвег[38].
Когда затем война с Англией стала фактом и перед нашим флотом, созданным для оборонительных задач, встали уже более обширные наступательные цели, было роковой ошибкой связать адмирала фон Тирпица, который как никто другой знал выкованное им орудие, в его руководстве флотом, запретив ему риск морского сражения. Руководящие сферы цеплялись за мысль Бетмана сохранить во время войны весь наш флот в возможно большей неприкосновенности для того, чтобы в конце, во время возможных мирных переговоров, бросить его на весы обсуждения – мысль, по остроумию своему мало превышающая ту стратегию, которая поставила бы себе целью сохранить в полной неприкосновенности во время войны войско или военное снаряжение для того, чтобы опереться на него во время мирных переговоров ради достижения хорошего мира, таким путем, конечно, никогда не достижимого. Теоретизируя по поводу отдаленных возможностей, упустили, таким образом, время действия.
Теперь, как и тогда, я убежден в том, что адмирал фон Тирпиц, этот гениальный по уму и силе воли человек, на которого весь флот взирал с несокрушимым доверием, ибо его всегда готовая принять самое ответственное решение личность представлялась как бы воплощением свойственного его оружию идеала борьбы, не поколебался бы в первый же благоприятный момент рискнуть ударить по Англии всей мощью германского флота. Я уверен в том, что успех не замедлил бы увенчать этот смелый удар, направленный рукой, исполненной веры в собственные силы и свою победу. В пользу того, что этот взгляд не есть нечто совершенно фантастическое, но что, напротив, его разделяли также и наши враги, говорят соображения, приведенные адмиралом Джеллико[39] в его книге. Здесь мы читаем: «При моем знании германского флота, при моей оценке его успехов и принимая во внимание дух его командного состава и экипажа, для меня было большой неожиданностью, что первые недели и месяцы войны прошли без малейшей попытки со стороны германского флота предпринять военные действия в Канале и против наших берегов. Возможность успеха врага при немедленном выступлении германских морских сил я отнюдь не недооценивал».
Но воодушевление, по слову Гете, не есть «селедка, которую можно закоптить на несколько лет», и военный дух, национальное сознание и дисциплину нельзя сохранять впрок! Они завяли и разложились в нашем в начале войны столь гордом и могучем флоте, потому что ему не было дано возможности проявить свои силы, потому что не был использован надлежащий момент. Так оружие, вынужденное во время войны к бездействию, в конце концов, само обратилось против своей родины и оказалось соучастником нашего разгрома.
Я перелистываю страницы, вчера мною написанные.
Нет, настоящими мемуарами, излагающими события в точном порядке их чередования во времени, эта книга не будет. Я хотел рассказать о том, как я вошел в дела морского ведомства, и о столь ценной для меня совместной работе с адмиралом Тирпицем, – и вот не заглохшая еще горечь воспоминаний заставила меня перескочить через много лет, предупреждая последующие события.
При изложении тирпицевской теории риска я коснулся нашей политической изоляции. К этому вопросу остается, пожалуй, еще кое-что добавить. Когда я вскоре после упомянутой работы в морском ведомстве все более и более входил также в изучение вопросов внешней политики германской империи, я всюду находил подтверждение мной уже и раньше во время моих путешествий наблюдавшемуся факту, – что наша родина во всем мире мало любима, а часто даже прямо ненавидима. Если отвлечься от союзной с нами Дунайской монархии[40], а также от шведов, испанцев, турок и аргентинцев, то нас, собственно, никто не мог терпеть. Чем вызвана была эта нелюбовь? Несомненно, прежде всего, тем недоброжелательством, которое вызвал к себе наш грандиозный экономический подъем, постоянно растущая на мировом рынке сила немецкого купца, упорное трудолюбие, творческий ум и энергия немецкого народа. Англия в первую очередь почувствовала, что все эти факты нашего последнего развития угрожают ее монопольному положению на мировом рынке. Все это, конечно, не дает нам никаких оснований в чем бы то ни было упрекать себя, ибо здоровое надлежащее стремление к поднятию собственного благосостояния и к расширению сферы экономического влияния есть несомненное право всякого народа. В честном соперничестве народов между собой все человечество в целом достигает все более и более высоких ступеней культуры. Только отвлеченные фантасты могут верить, что, исключив конкуренцию, можно еще рассчитывать на поступательное движение в жизни как отдельного человека, так и народов, а в последнем счете – всего человечества.
Однако отнюдь не одно только недоброжелательство к чисто культурным успехам немецкого народа виновно в отрицательном к нему отношении большинства других народов. К сожалению, мы сами сумели возбуждать нелюбовь к себе и другими менее похвальными качествами, чем умение работать. Неблагоразумно поступает как отдельный человек, так и народ в целом, когда в своем стремлении пройти вперед он слишком уже развязно расталкивает окружающих. Он этим прямо-таки вызывает недоверие, сопротивление, желание оборониться и вражду. Но в этом именно грехе мы, немцы, были, увы, слишком часто повинны, как в наших официальных, так и в личных делах. Явно вызывающие и развязные выступления, стремление всех поучать и опекать, которое так часто характеризует поведение многих немцев за границей, вполне понятным образом действовали слишком уже на нервы другим народам. Этот образ действия, сочетаясь с теми глупыми и безвкусными жестами, которые, идя в том же направлении, исходили часто от руководящих и даже самых высокопоставленных лиц в стране и, конечно, тотчас же в преувеличенном виде подхватывались за границей, причинил нам громадный вред. И опять-таки преимущественно в Англии, которая более всего чувствовала угрозу в успехах новой Германии.
Мой старый дядя, король Эдуард VII, с которым, вообще говоря, я все время оставался в прекрасных отношениях и который, несомненно, был выдающейся личностью, умудренной большим житейским опытом и способностью объективно смотреть на вещи, неоднократно высказывал мне в политических беседах, бывших для меня всегда столь поучительными, свои опасения, что экономическая конкуренция Германии рано или поздно приведет к столкновению с Англией. «There must be put a stop to it!»[41] – говорил он в таких случаях.
Для того, кто объективно учитывал все эти факты и не терял далее из виду того исторически тоже несомненного факта, что английская военная мощь всегда направлялась против сильнейшей в данное время на континенте европейской державы, должно было быть ясно, что Германская империя раньше или позже неминуемо должна будет прийти к войне, раз уже соперничество с Англией стало фактом, неустранимым из современной истории.
Я лично считал тогда желательным стремиться к соглашению с Англией как в экономической и торгово-политической, так и в колониальной областях. Я не предавался иллюзиям относительно легкости таких попыток. Мне было ясно, что попытка соглашения предполагает не только основательное и откровенное обсуждение вопроса о морских вооружениях, но также и прямую и открытую дискуссию о вопросах экономических, и что в обоих этих пунктах она потребовала бы от нас целого ряда существенных уступок. Но цель, на мой взгляд, стоила этих жертв, ибо разряжение политической атмосферы, которое в последнем счете могло бы даже вылиться в союз с Англией, не только бы обеспечило нам мир, но дало бы нам также и целый ряд выгод, которые с избытком вознаградили бы нас за упомянутые уступки.
Князь Бюлов, с которым я однажды затронул этот щекотливый вопрос, ответил мне тогда словами Бисмарка, который будто бы как-то сказал, что он охотно готов любить англичан, но что англичане не хотят быть любимыми. Принципиально князь Бюлов был тогда, по-видимому, готов на союз с Англией, который, исключая для нас опасность войны с Россией, был бы, с другой стороны, в состоянии действительно и серьезно связать Англию. Но на это, по его мнению, никогда не пошел бы лорд Солсбери[42], бывший в первые годы нашего столетия английским премьер-министром, почему он и думал, что в силу обстоятельств лучше всего держаться «политики несвязанных рук».
Вообще кому бы из руководящих государственных деятелей нашего правительства я ни высказывал свои мысли, я получал всегда приблизительно один и тот же ответ: соглашение с Англией невозможно; Англия его не желает; если бы даже была найдена база для переговоров, то мы, несомненно, должны были бы пожертвовать нашими самыми жизненными интересами. Основания, которые мне приводились, не могли меня, однако, убедить. Стоило только осмотреться кругом, чтобы убедиться, что за пределами черно-бело-красных границ нередко удавались комбинации и потруднее упомянутой. Правда, они удавались людям, понимавшим свое ремесло и свое время. Даже утверждение, что Англия будто бы не хотела соглашения, для того времени, о котором сейчас идет речь, не соответствует, на мой взгляд, действительности, хотя и верно, что это соглашение не навязывалось уже нам тогда так, как это было в начале бурской войны[43], когда к нему настойчиво стремился Джозеф Чемберлен[44], совершенно явно высказывавшийся за тройственный союз: Германия – Англия – Соединенные Штаты Америки. Сказать, что в то время эти возможности, которые мы тогда упустили, были совершенно потеряны для нас, – нельзя. Как бы то ни было, я должен был считаться с тем фактом, что князя Бюлова и его политических сотрудников нельзя было склонить к серьезному, на прочной основе покоящемуся, соглашению с Англией. Их, по-видимому, вполне удовлетворяло состояние внешне добрых и вежливых отношений, они считали такое состояние оправдываемым событиями и не видели никаких оснований считать положение острым и угрожающим, как оно представлялось суждению многих более проницательных людей.
Поэтому я и пытался далее искать выхода, считаясь уже с этой данной и не подлежащей изменению основой, определявшейся точкой зрения Вильгельмштрассе[45].
В самом деле, раз соперничество с Англией приходилось уже считать неустранимым фактом и пропасть, вырытую со времени бурской войны и опрометчивой телеграммы Крюгеру[46] (которая, впрочем, совершенно несправедливо приписывается кайзеру!), непроходимой, то в качестве другого союзника, на которого только и можно было опереться в Европе, оставалась одна лишь Россия. Если бы мы находились с Россией в союзе, то Англия никогда бы не решилась на войну с нами… Более того, она должна была бы оставаться довольной, если бы союз этот не угрожал английскому господству в Индии. Таким образом, все должно было быть направлено на то, чтобы вновь связать нить, которая после ухода Бисмарка была порвана нашим отказом от возобновления договора, чтобы поколебать русско-французский союз и склонить Россию к сближению с нами. Конечно, это тоже было нелегкое дело, но успех на этом пути был возможен, если бы мы оказали России поддержку в ее стремлении к Дарданеллам и Персидскому заливу. Я беседовал тогда с турецкими политиками по этому вопросу и нашел, что мысль о свободном проходе чрез Дарданеллы не наталкивается с их стороны на безусловное противодействие. Также и наш второй союзник, Австро-Венгрия, вряд ли безусловно воспротивилась бы такому решению вопроса. Мне и казалось поэтому, что в этом направлении можно было бы многого достигнуть.
Франция после того, как летом 1905 года была окончательно упущена возможность полного соглашения с кабинетом Рувье[47], склонявшимся к соглашению ввиду дальневосточного поражения России, не входила в расчеты при всех этих соображениях о возможном союзнике. Благодаря умелому разжиганию старой идеи реванша против Германии во Франции была опять совершенно забыта даже горечь причиненного ей Англией позора Фашоды[48]. Conditio sine qua non[49] для какого бы то ни было соглашения с ней была бы уступка ей, если не всей, то значительной части Эльзас-Лотарингии – вопрос, который во время мира для нас не подлежал, конечно, обсуждению.
Однако со стороны правительства, как в эпоху Бюлова, так и в годы правления Бетмана не было сделано никаких шагов ни к соглашению с Англией, ни к сближению с Россией. Не было никакой энергичной и ясной программы действий. Правительство надеялось, что ему удастся обойти все опасности войны; цепляясь за момент, оно хотело жить со всеми в мире и вело близорукую политику текущего дня, ничего уже общего не имевшую с искусными и дальновидными идеями бисмарковской традиции.
Так будущее представлялось мне в мрачном свете, когда я спрашивал себя, что, собственно, думают о нашем политическом положении руководители нашей политики. Что они не понимали всей серьезности положения, в это я не хотел верить, ибо один уже факт нашей изоляции должен был бы даже всякого профана, обладающего хоть некоторой долей здравого рассудка, привести к выводу, что мы с нашей политикой мира – «никому в дружбу и никому в тягость» – были на прямом пути к тому, чтобы сидеть между всеми стульями. Так мне ничего не оставалось, как только констатировать то непонятное мне спокойствие, с которым руководители нашей политики в это время вели Германию к полному одиночеству, тогда как кругом нас кольцо наших противников смыкалось все уже и уже.
Игра была неравная. Она была неравной также и в отношении лиц, противостоявших друг другу в качестве показателей тех сил, которые с обеих сторон являлись движущими факторами развития.
С одной стороны, кайзер, правление которого вплоть до кризиса ноября 1908 года отличалось резкой самоуверенностью и, пожалуй, иногда слишком часто подчеркиваемой волей к власти. Наряду с ним определявшийся в своей политике всевозможными настроениями и разнообразными симпатиями или антипатиями Его Величества князь Бюлов. А с сентября следующего года Теобальд фон Бетман.
А на другой стороне – король Эдуард VII, а наряду и за ним полдюжины сильных ясных голов, продолжавших свою определенную линию прочно укорененной в прошлом традиции, не отклоняемых никакими настроениями и выполнявших чисто английскую программу, имевшую в виду исключительно благо Англии.
Еще раз: игра была неравной!
Я отнюдь не недооцениваю больших способностей князя Бюлова, помогавших ему даже в самых трудных положениях смягчать противоречия, находить равновесие, примирять самые различные требования, заполнять открывавшиеся пропасти. Это не был человек типа строителей средневековых соборов, это не был человек калибра Бисмарка, мощной, творческой силы и широкого кругозора. Но он блестящим образом умел быть господином тех маленьких средств, которыми пользуется текущая политика дня для того, чтобы от плохого сегодня доползти до, быть может, сносного завтра. Это был серьезный политик, основательно изучивший технику своего ремесла и владевший ей даже с некоторой грацией. И в связи с этим чуждый всякого шарлатанства. К тому же знаток людей, прекрасно умевший обходиться с теми, с которыми ему приходилось иметь дело. Это была личность.
Из всех канцлеров после Бисмарка князь Бюлов представляется мне безусловно самым значительным – моя оценка его выходит далеко за пределы этого относительного комплимента, в сущности, мало говорящего. В своем роде он был вождем и не упускал вожжей из своих рук. Он умел блестящим образом представлять свою политику в рейхстаге, и его проникнутые подлинным национальным чувством речи оказывали всегда свое влияние. При этом он умел договариваться и в личных отношениях с парламентариями, иностранцами и представителями печати был всегда тактичен. И как никто из своих предшественников, кроме первого канцлера, он искусно умел пользоваться в своих целях печатью и общественным мнением. О моих беседах с ним я вспоминаю с большим удовольствием: сколько легкости и преданности в образе мышления, сколько здравого смысла, сколько верности в суждениях его о людях и проблемах.
По моему убеждению, даже и летом 1917 года это был лучший кандидат в канцлеры. Я очень тогда сожалел, что после ухода Бетмана князь Бюлов не был призван на его место. Он, несомненно, сумел бы тогда добиться более плодотворной совместной работы имперских органов с высшим военным командованием, и я полагаю, что этому искусному дипломату, пожалуй, удалось бы даже найти путь, который вывел бы нас из трудностей мировой войны и привел бы нас к более или менее сносному для нашей родины миру. Во время обеих смен канцлера во время войны я перед Его Величеством настаивал на нем или на Тирпице. Оба раза, к сожалению, безуспешно. Вторичное назначение Бюлова канцлером удалось бы провести даже несмотря на восходящую к ноябрьским событиям 1908 года неприязнь кайзера к князю Бюлову, если бы за него подали также свой голос политически влиятельные тогда инстанции. Оба раза я мог констатировать, как эти инстанции предусмотрительно старались, чтобы кайзер отверг Бюлова.
На той стороне стоял английский король. Я знаю, как распространен и не только в широких кругах общества взгляд, стремящийся приписать королю Эдуарду как бы личную ненависть против Германии, своего рода дьявольскую жажду уничтожения, проявлявшуюся в искусном ковании политического кольца, долженствовавшего задушить Германию. Этот образ короля Эдуарда страдает, на мой взгляд, отсутствием всякой объективности. Также и отношение моего отца к королю Эдуарду было пропитано множеством предрассудков. По-видимому, здесь сыграла свою роль все время проявлявшаяся в жизни кайзера черта, его склонность приписывать неудачи своей политики действиям отдельных лиц и видеть в них результаты лично против него направленной злобы. При этом, однако, правда, между обоими этими людьми действительно имело место некоторое как бы скрытое взаимное нерасположение, несмотря на всю внешнюю сердечность их отношений. Кайзер не мог не чувствовать, что его иногда слишком громкий и более шумливый, чем внутренне сильный способ действия, наталкивался здесь на имевшее за собой большой жизненный опыт чутье действительности, на холодный скепсис, а иногда, пожалуй, и на ироническое молчание. На своего рода молчаливую обструкцию, которая, с одной стороны, была слишком гладко отшлифована, чтобы дать повод каким-нибудь новым выступлениям, а с другой стороны, однако, легко вызывала кайзера к еще большей раздраженности в действиях.
Мне, знавшему, короля Эдуарда с ранней юности и почти что до самой его кончины имевшему частую возможность беседовать с ним о прошлом и настоящем, образ его представляется совсем иначе. Я и до сих пор вижу в нем человека большого житейского опыта, ясного ума и одного из самых удачных современных монархов за много лет. Лично ко мне, насколько я могу судить, он всегда выказывал особенно дружеское расположение и, как я уже однажды упоминал, принимал живое участие в моем развитии. В 1901 году, вскоре после кончины королевы Виктории, он в замке Осборн возвел меня в рыцари ордена Подвязки. Мне тогда не было еще двадцати лет, и я до сих пор вспоминаю его слова, обращенные ко мне и полные сердечного и чисто родственного отношения. Мне казалось, что он чувствует себя как бы ответственным за мое будущее развитие. Его семейные чувства были вообще сильно развиты. Приятно было видеть его, например, в кругу его датских родственников в Копенгагене; там он был только добрым дядей и очаровательным по любезности человеком.
Мы часто проводили с ним вместе по многу часов за непринужденной беседой. Он, удобно располагаясь в своем большом кресле с громадной спинкой, рассказывал мне в течение этих бесед множество интересных вещей, при случае также и о своей собственной жизни. Благодаря всему тому, что он мне дал, и тому, что я видел собственными глазами, у меня и слагается его образ, – его образ, не содержащий в себе ни одной черты интриганства. Образ его, как блестящего представителя интересов своей страны, который, по моему убеждению, с большей охотой защищал бы эти интересы вместе с Германией, чем против Германии, который, однако, когда этот первый путь оказался закрытым, имел в виду только одно, именно представлявшуюся ему необходимой охрану интересов страны, как таковую.
Благодаря долговременному правлению своей матери, Эдуард VII уже в преклонных летах вступил на престол. В качестве принца Уэльского он широким образом использовал находившееся в его распоряжении даже слишком уже продолжительное время подготовки к престолу. Он получил прекрасное воспитание и образование. Став совершеннолетним, он жадно кинулся в жизнь и предался одно время сильно его волновавшим страстям к женщинам, игре и спорту. Дурно или хорошо, но он, таким образом, познакомился со всеми кругами, со всеми слоями общества, и ничто человеческое не осталось ему чуждо. Как старый успокоившийся моряк говорит о пережитых им путешествиях минувших лет, так и он мне рассказывал об этом времени, о котором общественное мнение только и могло, что высказывать суровые отрицательные суждения. Для него и для его страны эти годы беспокойной и бурной жизни оказались плодотворными. Его острый и хладнокровно взвешивающий обстоятельства взор, его практический смысл вели его при этом к всегда удачному знанию людей и научили его трудному искусству правильной оценки и искусного обращения с людьми. Я вряд ли встречал другого человека, который умел бы так, как это удавалось ему, очаровывать людей, с которыми он вступал в общение. При этом не было заметно никакого тщеславия, никакого явного желания произвести впечатление своей любезностью или своим разговором. Напротив, он почти что совсем отходил на задний план. Казалось, что собеседник его становился важнее его самого. Так, вникая в слова другого, спрашивая, выслушивая рассказы других, он у каждого производил впечатление, что он, король, самым живейшим образом интересуется делами и мыслями своего собеседника, занят им и готов у него поучиться. Таким образом, он сделал своими друзьями и приверженцами массу людей и прежде всего тех, в которых он нуждался.
Тот факт, что он был большим ценителем и знатоком спорта, тоже весьма помог укреплению его положения в стране. У него была превосходная скаковая конюшня. Он очень любил парусный спорт и был, пожалуй, лучшим стрелком в Англии. Также его любовь к красивым женщинам, которой он остался верен до поздних дней своей жизни, может многое объяснить в тех чрезвычайных симпатиях, которыми он пользовался в Англии и всюду на континенте. В своем внешнем образе и в своем поведении он был grand seigneur'ом и светским человеком в полном смысле этого слова.
Будучи хорошим знатоком людей и хладнокровным тактиком, он всегда, когда ему приходилось выставлять под удар свою собственную личность, достигал, в конце концов, успеха. Именно благодаря его влиянию Франция, несмотря на Фашоду, вступила в entente cordiale[50] с Англией, и лично он сумел все более и более отдалить царя от Германии и направить его, несмотря на крупные экономические противоречия на Дальнем Востоке и в Персии, в орбиту английской политики.
Для чего все это? Чтобы уничтожить Германию? Конечно, нет. Но он и его страна поняли, что Германия в последние годы в экономическом, торгово-политическом и промышленном отношении достигла такой степени подъема, что перед Англией встала грозная опасность быть ею превзойденной. Этому нужно было положить предел. И так как соглашения достичь не удалось, то экономическое окружение оказалось для него средством поставить рамки нашему развитию. Войны с Германией, по моему мнению, король не хотел. Я даже думаю, что он не только был в состоянии предотвратить возникновение войны, но и действительно предотвратил бы ее. Я это думаю потому, что широкий государственный кругозор короля не только бы провидел опасность революции, но также и весь тот риск, которому подвергли бы себя великие державы Европы, если бы, вооруженные как никогда раньше, они начали бы взаимно истреблять друг друга и тем самым утратили бы свою силу и влияние в мировой конкуренции. Я иду еще дальше. Принимая во внимание то признание, которым король пользовался в Европе и во всем мире, нет ничего невероятного, что дело бы не остановилось на создании тройственной Антанты, если бы ему было суждено более продолжительное царствование. Вполне возможно, что ему удалось бы построить мост между Антантой и Тройственным союзом[51] и тем самым создать Соединенные Штаты Европы. Он мог это, но только он один.
Его эпигоны превратили его дело в орудие политики России и Франции, и это была уже война – задолго до того, когда она была решена своими последними средствами, оружием.
Ввиду такого внешнеполитического положения для Германской империи оставался только один выход: в ожидании неминуемой развязки первейшим ее долгом было вооружаться и такой же максимальной обороноспособности требовать также и от Австрии, которая под влиянием эрцгерцога Франца Фердинанда[52] и признанных им людей вступила на путь более активной политики. Таким образом, мы в случае нужды могли бы, по крайней мере, надеяться на почетный и хоть несколько сносный исход столкновения. Однако не только общая внешнеполитическая обстановка говорила о растущей опасности. Лихорадочные и явно направленные против нас вооружения держав Согласия тоже указывали, что на той стороне хотели быть готовыми, и что там только еще ожидали удобного лозунга к войне. Франция не щадила ни своего человеческого материала, ни своих финансов для того, чтобы держать наготове войско, несоразмерно большое по сравнению со своими средствами. Россия на французские деньги отрывала от земли сотни тысяч своих крестьян для того, чтобы одеть их в землисто-коричневую форму. Италия жадно целилась на турецкое Триполи и строила форт за фортом на границе Австрии, с которой она находилась в союзе и которую она так глубоко ненавидела. Англия взирала на все это и в свою очередь спускала на воду корабль за кораблем.
Перед лицом всех этих громадных опасностей наши собственные вооружения продолжали ограничиваться минимумом необходимого. И если бы нужны были доказательства того, что мы не искали войны, то далеко не плохим аргументом было бы указание на тот факт, что война не застала нас подготовленными так, как мы должны были бы быть подготовленными. Насколько мне позволяло мое слабое влияние и предоставленная мне узкая сфера деятельности, я, имея в виду это угрожающее положение, при всяком случае в эти годы до войны настаивал на усилении нашей военной мощи. Многого достичь не удалось. Последний военный бюджет 1913 года пришлось чуть ли не насильно вырвать у канцлера Бетман-Гольвега, а перевооружение полевой артиллерии так вообще и не удалось провести до начала войны, и долго во время войны мы должны были ощущать последствия первоначального превосходства французской полевой артиллерии.
Я говорю сейчас уже об эпохе Бетмана. Но я бы не хотел все же покинуть время канцлерства князя Бюлова, не остановившись на конфликте в ноябре 1908 года, который из всех событий довоенного времени более других потряс кайзера.
В заседании рейхстага от 10 ноября – день в день за десять лет до несчастного конца и отъезда в Голландию! – против него разразилась целая буря, продолжавшая бушевать и весь следующий день. Причины этой бури известны.
Как обстояло дело в действительности?
В 1907 году мой отец, во время своего пребывания на острове Уайт, имел целый ряд неофициальных бесед с генералом в отставке Стюартом Вортлеем, владельцем замка Гайклиф. В этих беседах им, несомненно, без всякого умысла, был высказан целый ряд суждений, быть может, и не подходящих для оглашения. Когда впоследствии Вортлей из этих разговоров с отцом составил с помощью английского журналиста Гарольда Спенглера интервью, предназначенное им для «Дейли Телеграф», и послал кайзеру рукопись этого интервью, прося его дать разрешение на его опубликование, то кайзер вполне лояльным образом немедленно отослал рукопись рейхсканцлеру в Берлин, запросив его мнения по этому поводу. Таким образом, поведение кайзера было вполне корректно, он ни в чем не отступил от установленного порядка, если разве не считать только самих высказанных им суждений, как таковых. Но и в этом отношении в пользу моего отца следует сказать, что эти суждения были высказаны им с вполне благим намерением, так как он ими хотел способствовать улучшению германо-английских отношений, так же как и генерал Стюарт Вортлей, исходя именно из этого же намерения, решил предать их гласности.
Из канцелярии рейхсканцлера рукопись вернулась к кайзеру с отметкой, что опубликование ее не вызывает сомнений. К сожалению, только, вследствие целого ряда несчастных совпадений и проявленной халатности, ни одно из тех лиц, на ответственности которых лежала упомянутая отметка, в действительности не прочел внимательно текста интервью. Отсюда и пошло все несчастье.
В течение двух дней бушевал рейхстаг против отсутствовавшего в Берлине кайзера. Два раза представители почти всех партий изливали свое возмущение. Все неудовольствие, которое в течение двух десятилетий накопилось, как против него лично, так и против его правления, вылилось как-то сразу и без удержу. Но человек, который, будучи облечен доверием моего отца, должен был в этот момент как раз выступить на его защиту и принять на себя удар, направленный на его императора, отвернулся от него с едва прикрытым жестом отречения и, безразлично пожав плечами, ограничился молчанием. Что это было? Нервы? Возможно. Единственно, кто тогда по-рыцарски вступился на защиту своего короля, был старый и превосходный в своей верности депутат фон Ольденбург. Несомненно, задача, перед которой стоял князь Бюлов, была ввиду общего и огромного возмущения, тогда обнаружившегося, чрезвычайно трудна. Но, с другой стороны, вполне понятно и то, что кайзер, который в данном случае поступил вполне корректно и вдруг, в первый раз в своей жизни, наткнулся на почти что единодушную вражду к нему народа (и это кайзер, который раньше, ничего не подозревая, был как никто уверен в себе самом) увидел в поступке канцлера не заслуженную им измену.
А между тем газетная буря все продолжалась, выбрасывая ежедневно по дюжине обвинительных и осуждающих статей.
Мой отец вернулся из поездки и, подавленный волнением и непониманием, потрясенный всеми этими событиями, лежал в Потсдаме больной. Случилось то, что он никак не мог понять: после 20 лет, в течение которых он считал себя кумиром большинства немецкого народа, а свое управление образцовым, ему и всей его политике было совершенно недвусмысленным образом высказано явное недоверие.
В эти-то дни я срочно был вызван в Новый дворец.
В дверях меня встретил камердинер моей матери, старый Гепфнер. Он ждал меня, чтобы передать, что ее величество просила меня зайти к ней, прежде чем я доложу о себе кайзеру.
Мать моя приняла меня тотчас. Она была потрясена, глаза ее были красны. Она поцеловала меня, сжала мою голову обеими руками и, смотря мне в глаза, спросила меня:
– Ты знаешь, мой сын, зачем ты здесь?
– Нет, мама.
– Тогда иди к отцу. И испытай свое сердце, прежде чем ты решишься.
Тогда я понял, в чем было дело.
Несколько минут спустя я был уже у моего отца, лежавшего в кровати. Я был глубоко поражен его видом.
Только еще один раз он так выглядел. Ровно десять лет спустя в Спа, в тот несчастный день, когда генерал Тренер хладнокровным пожатием плечами разрушил его последнюю опору, его веру в армию.
Он показался мне постаревшим на несколько лет, утратившим всякую надежду. Он чувствовал себя покинутым всеми и совершенно раздавленным той катастрофой, которая отняла у него из-под ног почву и разрушила его веру в себя и доверие.
Мне было его глубоко жаль. Вряд ли когда-нибудь я чувствовал себя столь близким ему, как в этот час.
Он попросил меня сесть и заговорил об этих событиях быстро, ожесточенно, жалуясь. Разочарование, полный упадок духа и резиньяция чувствовались в его словах, и сквозь них все время прорывалась горечь от несправедливости, оказанной ему во всем этом деле.
Я пытался его успокоить и ободрить.
Около часу тогда просидел я около его кровати. За время моей сознательной жизни это было в первый раз.
Под конец было решено, что на короткое время вплоть до полного выздоровления кайзера на меня будет возложена обязанность как бы его замещать.
Во время исполнения этой обязанности я намеренно не проявлял никакой личной политики, и довольно скоро я был вообще освобожден от нее, ибо уже через несколько недель кайзер с виду совершенно оправился.
Но только с виду! Ибо, как я уже упомянул однажды, вполне оправиться от этого удара он уже никогда не мог. Под внешней маской своей былой самоуверенности он с тех пор возложил на себя обет воздержания от всякой личной активной политики, далеко переходившего границы, которыми по конституции была очерчена его роль в государственном управлении. Во время войны это самоограничение привело его к почти полному воздержанию от всякого вмешательства в оперативные и организационные мероприятия начальника Генерального штаба. Я всегда сожалел об этом обстоятельстве, ибо всякий раз, когда я беседовал со своим отцом об общем стратегическом положении, я почти всегда выносил впечатление, что он схватывал самую суть дела.