Два печальных праздника отпраздновал я в эти майские дни. Шестого мне исполнилось тридцать семь лет. Из дорогих мне писем моих близких и по многочисленным знакам внимания, дошедшим до меня со всех концов родины, я узнал, что есть еще люди, мне преданные, не отвернувшиеся от меня, не соблазненные неистовой клеветой и травлей. Так же население Голландии и острова оказало мне много трогательного сочувствия и расположения: маленькие подношения, которыми заботливо скрашивалось мое скудное хозяйство, и цветы – так много цветов, что тесные комнатки пастората с трудом вместили их.
К концу месяца, по соглашению с голландским правительством, я мог на один день оставить остров и, после невыразимо тяжелого одиночества последнего полугода, отпраздновать в имении барона Врангеля у Омерфорта свидание с матерью. Отпраздновать ли? Не знаю, уместно ли это слово для изображения тех часов, которые мы провели, гуляя по цветущему розами саду, – одни, – рука об руку, и я, как прежде, мог чистосердечно высказать ей все, что меня угнетало. Ибо к ней, чуткой и в скромности своей проницательной и умной женщине, я и раньше всегда прибегал, когда мой смятенный дух нуждался в мудром и целительном материнском водительстве. Так было во времена детства и отрочества, так было, когда я носил уже форму лейтенанта и позже – на трудном и ответственном посту; так осталось и доныне, в эти краткие часы, когда мы, после первого волнения свидания, снова обрели внутреннее равновесие. Никогда раньше я не ощущал так глубоко ее душу и кровь в моей крови и моей душе.
Ко времени моей первой службы в первом гвардейском пехотном полку – а именно к началу 1901 года, относится печальное семейное событие, приведшее меня снова в Лондон: смерть моей прабабушки, королевы Англии Виктории. После той встречи с ней в Сент-Джеймсском парке, когда моим детским воображением завладели окружавшие ее экзотические фигуры, – настолько, что от нее самой я сохранил лишь внешнее впечатление, – я виделся с ней еще дважды. И каждый раз ее образ глубже запечатлевался во мне. Я постигал волевую и всегда твердо идущую к цели деятельность этой значительной женщины. Зимой 1901 г. я должен был оказать ей последние почести. Королева скончалась в прекрасном замке Осборн на острове Уайт. Гроб поставили в небольшом покое замка, превращенном в часовню. Английский военный флаг покрывал гроб, и шестеро самых рослых гвардейских офицеров – гренадеров – несли при нем почетный караул.
В своей великолепной форме, в высоких медвежьих шапках, со скорбно склоненными головами, со скрещенными на эфесах шпаг руками, – они недвижно, подобно бронзовым рыцарям, охраняли последний сон своей королевы. Усопшая королева была перевезена в Лондон на броненосце «Виктория и Альберт». В продолжение всего переезда, длившегося добрых три часа, мы ехали между двойной шпалерой судов всего английского флота, приветствовавшего королеву из своих орудий в последний раз. Траурное шествие по Лондону было грандиозным. Потрясающая сцена разыгралась в Виндзоре, по пути к мавзолею Фрогмор-Лодж.
Был морозный зимний день. Поезд с останками королевы опоздал на несколько часов. Когда процессия двинулась с вокзала, артиллерийские лошади, впряженные в траурную колесницу, неожиданно заартачились. Одна из них запуталась в постромках: гроб закачался и грозил упасть. Тогда принц Людвиг Баттенбергский[15], командовавший флотским дивизионом, выстроенным шпалерой вдоль процессии, отдал краткий приказ: мгновенно лошади были выпряжены, и триста английских матросов впряглись в колесницу. Мерным, еле слышным шагом довезли они свою королеву к месту ее упокоения.
Весной 1901 года кончился срок моей службы в чине лейтенанта. Для завершения научного образования я поступил, по примеру отца, в Боннский университет. Четыре семестра в старой Alma mater были для меня двумя чудными годами, полными серьезной работы и студенческого веселья, среди рейнской красоты и жизнерадостности. По традиции я вошел в корпорацию «Боруссия»[16]. Но я не превращался в настоящего боннского пруссака, так как у меня, вопреки строгим обычаям этой корпорации, были друзья и в других корпорациях боннского студенчества. Я чисто по-спортсменски радовался участию в фехтовальных упражнениях, подготовке к острой мензуре. Я охотно сам испробовал бы острого клинка. Но мне пришлось от этого отказаться, так как я, согласно военному уставу, в качестве офицера мог позволить себе употребление оружия лишь в серьезных случаях. Пристрастие к фехтованию на острых клинках мне вполне понятно, и я не отрицаю воспитательного значения мензуры для глаза, руки и нервов; тем не менее, мне кажется, что немецкие студенческие корпорации ей злоупотребляют. Как в вопросах фехтовальных, так и в традиции обязательной выпивки (которой я, будучи студентом, неохотно подчинялся), наше суровое время властно требует уничтожения некоторых выродившихся обычаев. Любить действительно свою германскую родину во всем ее несчастии и унижении, – значит ныне работать, работать. Это касается и нашей молодежи, которая, работая над собственной личностью, создает ценности, определяющие, быть может, судьбу грядущих поколений.
Досугом, которым я располагал вне занятий и участия в корпорации, я пользовался для общения с людьми самых различных общественных кругов Рейнской области. С благодарностью я принимал гостеприимство семей профессоров, коммерсантов и промышленников, встречавших меня с чисто рейнской сердечностью. Для меня, соприкасавшегося до сих пор преимущественно с военным кругом, эти новые знакомства были источником сильных впечатлений, обогащавших, наряду с научными занятиями, мое духовное содержание. Научным занятиям я отдавался с искренним рвением. И доныне я с благодарностью вспоминаю выдающихся ученых, бывших моими руководителями и советчиками: Цительмана, Литцмана, Готейна, Бецольда, Шумахера, Клемэна и Аншюца. С особой признательностью вспоминаю я также блестящие лекции крупного государствоведа Цорна, моего старого учителя, с которым меня до сих пор связывают крепкие узы доверия и дружбы. Общение с людьми высокой умственной культуры и корифеями науки, техники, промышленности и политики – вызвало во мне стремление к более серьезному изучению вопросов внешней и внутренней политики, особенно же социальных проблем.
Так же быстро, как военная служба, пролетели два солнечных года моей юности в Бонне. Они дали мне бесконечно много ценного и хорошего: наслаждение природой, связи с умнейшими людьми, рейнскую жизнерадостность и зародыши знаний, развившихся впоследствии в духовное богатство. Расширению моего кругозора способствовали также несколько путешествий, предпринятых мною во время каникул (в конце лета 1901 года по Англии и Голландии) и непосредственно по окончании университета вместе с моим братом Фрицем. Я воспринял эти впечатления с большей интенсивностью и большим пониманием, чем прежде. Когда я вспоминаю эти путешествия, передо мной встают преимущественно два образа – с такой ясностью и выпуклостью, как будто не годы, а недели разделяют нас: Абдул Хамида[17] – последнего султана старого режима, и папы Льва XIII[18]. И странно – как ни различны и противоположны внешний и внутренний облик этих двух людей, они для меня неразрывны, благодаря обстоятельствам, от влияния которых я лишь с трудом могу освободиться. Оба они дали мне нечто совершенно новое и неожиданное; первый, как владыка Ватикана, нетронутого в своей торжественной замкнутости рукою времени; второй – повелитель сказочного царства, не подвластного мерилам и законам западного мира. Первый, – самый выдающийся папа своего века, внушал мне одно только чувство глубочайшего благоговения. Перед вторым, беззастенчивым и всемогущим падишахом, я уже очень быстро не испытывал никакого смущения. И при всем том выражение глаз у обоих властителей было одно и то же. Проницательно, умно, с бесконечным превосходством и мудростью смотрели их серые глаза, острые зрачки которых старость обвела резко очерченными белыми кругами.
Когда мы вместе с братом Эйтелем Фридрихом в чудное весеннее утро вошли на английской яхте «Сапфир» в Константинопольский рейд, открывшаяся перед нами панорама была поистине волшебной, а происшествия немногих дней, проведенных нами у Золотого Рога, еще усилили впечатление, будто мы видим сон из «Тысячи и одной ночи». Скоро после нашего прибытия на рейд нас приветствовал от имени султана его любимый сын, а к обеду мы отправились под эскортом эстрогульских драгун – бравых солдат на маленьких арабских лошадях – в Ильдиз-Киоск, где были встречены султаном во главе генералитета и придворной свиты.
Внешность Абдул Хамида была необычайно интересна: маленький, кривоногий, живой, он являл тип армянского семита. Он был с нами чрезвычайно ласков, я сказал бы даже, по-отечески ласков.
Нам отвели великолепный киоск в громадном дворце Ильдиз. Уже через полчаса султан явился к нам с ответным визитом. Приехал он в небольшой плетеной коляске, сам управляя быстрыми конями, в то время как вся громадная свита, в том числе и несколько толстых генералов, должны были бежать вслед за коляской. Султан ехал рысью, свита не отставала от него, и потому неудивительно, что вид многих сановников после такого бега был не особенно презентабельным.
Согласно обычаям страны Абдул Хамид мог говорить только по-турецки. Вследствие этого беседы с ним были довольно утомительны, ибо каждая фраза переводилась отдельно. Между тем султан прекрасно понимал по-французски, и было забавно видеть, как он, слушая мои рассказы, смеялся задолго до того, как переводчик с серьезнейшей миной передавал ему содержание моих слов.
Вечером предполагался в нашу честь торжественный обед, однако никто не знал, где он состоится, ибо султан настолько боялся покушений, что никогда не давал заранее знать о часе и месте подобных торжеств. К отчаянию гофмаршалов он делал свои распоряжения лишь в последнюю минуту. В конце концов, обед состоялся в одном из больших залов дворца.
Султан и я восседали за одним концом бесконечно длинного стола. Остальные гости, в том числе и мой брат, должны были сидеть в полуобороте направо или налево к султану.
О еде уже не приходилось думать, хотя, правда, для правоверного магометанина само созерцание священной особы султана заменяет пищу. Меня поразило, что на моем высоком хозяине была необычайно широкая и плохо сидящая форма, пока я не заметил при порывистом движении, которое он сделал, что у него под формой одета кольчуга. В разговоре султан выказал живейший интерес ко всем германским делам и хорошую осведомленность в самых различных областях. Так, мы беседовали о проблеме морских вооружений, о новейших успехах исследования полярных стран, о последних новинках немецкого книжного рынка, и в особенности о военных вопросах.
Последующие дни прошли для нас также очень интересно. Мы осматривали достопримечательности города и его окрестностей, причем старый султан выказывал нам самую трогательную заботливость.
В последний день нашего пребывания в Константинополе он пригласил нас на интимный обед в свои частные покои. Присутствовали только германский посол, моя свита и любимый сын султана. Султан, любивший очень музыку, попросил меня сыграть ему что-нибудь на скрипке. Принц аккомпанировал мне на рояле, и мы сыграли отрывок из «Сельской свадьбы», каватину Раффа и «Rêverie» Шумана. Затем разыгралась трогательная сцена. Чтобы приготовить султану сюрприз, я разучил с моим штабным врачом Виденманом турецкий национальный гимн. Когда мы кончили играть, султан, совершенно растроганный, обнял меня, и по его мановению явился адъютант, неся подушку с серебряной и золотой медалью «за преуспеяние в искусстве и науке» (für Kunst und Wissenschaft), которые властитель всех мусульман нацепил мне на грудь. Затем он показал нам еще свой частный музей, в котором были собраны все подарки, полученные им и его предками от европейских государей. Среди многочисленного хлама было и несколько ценных и красивых вещиц. Так, припоминаю янтарный шкафчик, поднесенный одному из султанов Фридрихом Вильгельмом I[19].
Это свидание с Абдул Хамидом было для меня одной из самых интересных встреч с иностранными государями.
Мне было двадцать девять с лишком лет, когда я, назначенный командиром второй роты первого гвардейского пехотного полка, снова вернулся к военной службе. Полное удовлетворение доставляла мне разносторонняя работа в этой ответственной должности, которую я занимал два с половиной года. Особенно меня радовало, что мне вверили именно вторую роту, ибо я хорошо знал всех моих унтер-офицеров еще с того времени, когда был лейтенантом.
Командиры роты, эскадрона, батареи, а также полковые командиры образуют как бы хребет всей армии, ибо круг их обязанностей предоставляет каждой личности самый широкий простор для руководства и воспитания солдат. Однако не меньшее значение принадлежит в роте личности «ротной матушки» – фельдфебеля. Фельдфебель моей роты – Вергин – был человеком, самоотверженно преданным своим обязанностям и служившим для всех остальных примером. С раннего утра до поздней ночи его мысли были заняты только королевской прусской службой и заботой о благе вверенных ему ста двадцати гренадеров.
По существу мы, ротные командиры первого гвардейского полка, имели легкую и благодарную работу. В унтер-офицерах не было недостатка, и весь унтер-офицерский корпус состоял из прекрасных, понимающих свое дело людей, столь же превосходно было и ежегодное поступление новобранцев. Это были все сплошь хорошо воспитанные молодые люди, из которых многие уже в четвертом поколении служили в полку или даже в той же самой роте. Зато некоторые затруднения в нашей гвардии мы имели с ростом нижних чинов: широта груди у многих не соответствовала их росту, и приходилось тщательно следить за тем, чтобы именно эти люди вначале не слишком переутомлялись работой. Впрочем, мои долговязые гренадеры могли невероятно много есть! Особенное значение в своей роте, так же как потом в подчиненных мне войсках, я придавал выправке и дисциплине. Наши ружейные приемы, так же как и строевые движения, могли служить образцом для других, и сами гренадеры гордились своей безупречной обмундировкой.
Моими основными принципами были: немного службы, но зато уже энергичная служба; вообще же оставлять людей по возможности в покое; много отпусков, веселый дух в казарме, прогулки, осмотры достопримечательностей в городе и окрестностях, при случае также посещение театра. При этом мне, к моей радости, всегда удавалось обходиться самым минимальным применением дисциплинарных наказаний. Мои люди уже скоро очень хорошо знали, что, когда кого-нибудь из них надо было наказать, их ротный командир страдал от этого более чем наказуемый. Я старался играть на их чувстве чести, и это почти всегда вело к успеху.
Конечно, все сказанное далеко не исчерпывает круг обязанностей и работы ротного командира. Независимо от всех вопросов службы он должен быть чисто человечески настоящим отцом своих солдат. Он должен хорошо знать каждого из них в отдельности и иметь понятие, что кому недостает. Именно эта сторона профессии офицера доставляла мне всегда наибольшую радость, и, культивируя ее, я заслужил доверие и привязанность каждого из моих гренадеров в отдельности. Они приходили ко мне со всеми своими малыми и большими заботами, и я чувствовал себя счастливым от этого прочного и честного доверия ко мне моих людей. Сколько милых, прекрасных немецких юношей прошло так через мои руки! Многих из них мне пришлось встретить потом на войне, многие из них покоятся сейчас в чужой земле, верные девизу нашего первого батальона: Semper talis[20].
Несмотря на эту мою службу в первом гвардейском полку, которой я страстно отдавался и в которой я ближе познакомился с моими обоими спутниками, раньше адъютантами, впоследствии камергерами, с добросовестным Штюльпнагелем и верным Бером, я также в течение и этих лет не был, или уже больше не был, только солдатом. Боннские впечатления продолжали на меня оказывать влияние, и живые вопросы политики, экономической жизни, искусства и техники занимали меня в свободные часы еще больше, чем в годы, когда они впервые открылись моему взору.
Если еще в год моего лейтенантства я ко всему, что было связано для меня с придворными празднествами, относился с некоторым любопытством, проделывая все, что полагалось, то теперь, с ростом во мне критики, во мне все более обострялось отвращение ко всему пышному и торжественному в этих празднествах. Слишком частые официальные представления с их старыми затвердевшими формами, сохранившимися при дворе, представлялись мне пустым, почти мучительным анахронизмом. Сколько за то пришлось мне вынести исполненных глубоких упреков или мягкого убеждения взглядов со стороны ущемленных в своих самых святых чувствах гофмаршалов. Но и здесь (так же как и во многих других областях) чрезмерная выхолощенность, «возвышенность», закоснелость вызывала меня на явное пренебрежение; далеко не всегда намеренное, очень часто бессознательное, в котором проявлялась невольная реакция против чуждого моему существу поведения.
Придворные празднества! При этом я вспоминаю одного человека, к искусству которого я всегда питал самое глубокое, граничащее с удивлением, уважение и на которого я все же никогда не мог смотреть без добродушной улыбки и чувства удовольствия на этих празднествах: Адольфа Менцеля[21]. Его появлению большей частью предшествовала уже какая-нибудь трагедия, разыгравшаяся или у него на дому, или во время поездки во дворец, ибо он всегда был так погружен в работу, что, в конце концов, несмотря на всю спешку при туалете, он всегда опаздывал. В его последние годы за ним всегда посылался уже адъютант моего отца, который должен был привозить старика из его квартиры, а часто даже и помогать ему одеваться. И все же ничто не помогало. Он и тогда умудрялся опаздывать.
Я никогда не забуду, как выглядел он на празднествах ордена Черного Орла. Рыцари этого высокого ордена носили в этот день большой красный бархатный плащ с цепью. Менцель, к низкому росту которого не подходил никакой плащ, находился в постоянной и упорной борьбе со своим шлейфом и, сам взирая на эту борьбу, метал молнии из глаз, гневно сверкавших сквозь его очки. К концу празднества, по принятому обычаю, рыцари должны были попарно подходить к трону и, отвесивши у трона поклон кайзеру, покидали зал. При этом всегда случалось, что Менцель, с его ростом карлика, попадал в одну пару с министром двора фон Веделем[22], человеком роста выше нормального, ближе других стоявшего к нему по чину. Одна уже картина приближения этой неравной пары к трону, перед которым она почтительно останавливалась, сама по себе была достаточно комичной, чтобы вызвать в душе зрителей добродушную веселость. Но комичность всей этой картины еще усиливалась, когда в этот самый момент в старом Менцеле вдруг просыпался художник. Он казалось, забывал совершенно, где он был, и тогда можно было видеть, как он вдруг, быстро тряхнув головой, останавливался с растопыренными руками и весь охваченный представившейся ему живописной картиной, продолжительным и упорным взором начинал смотреть на моего отца. Между тем старик Ведель, отдавши положенным образом свой поклон, в это время давно уже отойдя от трона, вдруг к своему ужасу замечал, что его партнер все еще стоит перед кайзером.
Не могу сказать, что в этот момент доставляло мне наибольшее удовольствие: недоуменное, беспомощное лицо министра двора, возмущенного тем, что его втянули в неслыханное нарушение обычая и этикета, или старик Менцель, который, поворачивая голову то направо, то налево и не обращая внимания на других, ожидавших сзади него своей очереди для того, чтобы подойти к трону, смотрел во все глаза на кайзера. Ведель, наконец, принимал решение и крепко схватывал Менцеля за рукав. Но художник, отличавшийся весьма холерическим темпераментом, разражался гневом на мешавшего ему партнера. Если чей-либо взор может пылать бешенством, то это был именно взгляд Менцеля, которым он, откинув назад голову, смотрел на своего длинноногого партнера. Затем он подбирал резким движением свой шлейф и, гневно спотыкаясь, оскорбленно покидал зал, как будто думая при этом: нет, что же это за празднество, на котором даже нельзя как хочешь посмотреть на людей!
Бесконечное число раз я на придворных празднествах сидел рядом с ним и беседовал. Он всегда был исполнен сухой иронии, сарказма и критики, ничто не ускользало от его острого взора и, так как постепенно уже все привыкли не предъявлять к нему слишком строгих и всегда бесполезных требований этикета, то он чувствовал себя в роли своего рода постороннего наблюдателя и, видимо, был рад этому своему особому положению, которое и здесь позволяло ему черпать новые впечатления для своего художественного опыта.
Что касается меня, то я, как уже упомянуто, очень скоро уже перестал испытывать какое бы то ни было удовольствие от пышной торжественности подобных празднеств, на которых каждый, прежде всего, старался удовлетворить свое собственное тщеславие. В закоснелом механизме этих празднеств я не видел ничего, кроме парадной пустоты, и их надменная и пышная торжественность представлялась мне ничем иным, как мозаикой, сложенной из тысячи мелких тщеславий и разных оттенков чванства. Что придворные выходы не могут обойтись совсем без некоторой официальной помпезности, я это прекрасно чувствовал, но мне казалось, что они при этом все же должны бы быть оживлены духом некоторой внутренней свободы, а ее-то здесь всегда недоставало.
Больше чем все эти придворные «shows»[23] дало мне в смысле впечатлений непринужденное общение с дельными людьми всякого рода, художниками, писателями, спортсменами, коммерсантами и промышленниками. К такому общению дала мне случай моя любовь к охоте и к спорту, в которых тело получало свою долю приятного труда.
Уже тогда я чувствовал себя досадно связанным тем, что в качестве принца мне все время приходилось во всем, что я ни предпринимал, наталкиваться на соображения этикета. Окружавшие меня люди – несомненно, с самыми лучшими намерениями, но к моему мучению – все время повторяли мне: «этого ваше императорское высочество не должны делать», «теперь ваше императорское высочество должны сделать это». Когда я старался освободиться от этих попыток запереть поведение свободного человека в закоснелую форму этикета, я наталкивался большей частью на непонимание. Так я пришел к тому, что слушал все, что мне говорили, но, в конце концов, поступал так, как мне это казалось просто и естественно.
Только один человек и в этих вопросах понимал всю стесненность моего положения и мое стремление быть менее кронпринцем и более живым и переживающим события человеком. Это была – любимая моя мать. Всякий раз, когда я в беседах высказывал ей свою душу, я чувствовал, как много передавалось мне от ее существа – только в моей крови мужественным образом стремилось к активному выражению то, что в ней, в конце концов, находило свое спокойное примирение. Способность обретать этот мир она черпала из глубокой религиозности своего существа, составлявшей ее громадную и никогда ей не изменявшую силу.
Этим строго религиозным мировоззрением и этикой следует объяснить также ее настойчивое желание, чтобы мы, ее сыновья, вступили в брак «чистыми», нетронутыми какими либо переживаниями с другими женщинами. Этой цели она и окружающая нас наученная ею среда пыталась достигнуть тем, что нас держали в возможном отдалении от всех, кто бы мог нас отклонить от прямой тропы добродетели. Моя мать со свойственным ей образом мысли и действия была при этом, несомненно, исполнена самых лучших намерений по отношению к нам и к нашему нравственному и физическому благу, и что касается меня, то мне не пришлось ее сильно разочаровать, сколько бы бессмыслицы ни распространялось обо мне уже тогда, в те ранние годы. Все же я не думаю, чтобы этот теоретически, быть может, и вполне прекрасный путь на деле приводил к спасению. Напротив, мне кажется, что и в этой области чрезмерное подавление и изоляция уничтожают естественность, и теперь, оглядываясь назад, я готов скорее даже утверждать, что причины очень многих ошибок, имевших место в браках царствующих домов, в последнем счете коренятся в этом фанатическом удалении всякого женского общества, как раз в то время, когда юность ищет сочувствия и свободы.