К книге
ИзбранноеУЛИЦА ПОБЕДЫ Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. IV БАР «АРИЗОНА»
54%
УЛИЦА ПОБЕДЫ Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. IV БАР «АРИЗОНА»
13

Бывают утра, когда жизнь в городе кипит и пенится, словно выплескиваясь из переполненного бокала. Словно все очнулись после сна, предвещавшего чудо. И все вышли на улицу ждать его свершения.

К этому приготовилось и небо чистейшей лазури, на котором, как праздничный стяг, трепещет единственное белое облачко. Для этого и солнце за ночь начистило до блеска свой сияющий диск.

Все стало внезапно светлее и проще; у всех — больше надежды, чем было вчера.

Взгляни на этот изящный, воздушный прыжок ребенка в легкой одежде. Прыгни он еще раз, — один-единственный раз, — и он разорвет тонкую сеть унылых законов, привязывающих его к земле, и грациозно взлетит прямо к солнцу.

Даже нищий на углу не протягивает руки за подаянием. Этот слепец, чьи глаза под черными уродливыми стеклами очков никогда не видели солнца, теперь улыбается ласке лучей.

Бывают такие утра, когда жизнь города вырывается на волю из серых темниц.

Прохожие беспричинно веселы. Легким шагом идут они на последний штурм, чтобы завоевать счастье.

В этот час никто не может себе представить, что у всякого начала есть свой неотвратимый конец. Останови любого, нетерпеливо рвущегося вперед, и спроси его: «Куда ты спешишь? Ведь недалеко то время, когда от всех, кто суетится здесь, не останется даже воспоминания. Я вижу только бегущие куда-то скелеты. В каждой юной улыбке мне чудится оскал черепа». Но тот покачает головой и ответит с состраданием во взоре: «Что это на тебя нашло? Откуда такие нелепые мысли?» Повернется и ринется на приступ, который ни к чему не приводит.

Оставь его, пусть бежит. Прислонись к поручню витрины. Вглядись. Ты увидишь, как страшна мысль о том, что через полсотни лет из всех, кто сюда приходит, спешит и уходит, кто смеется, любит и радуется, не останется ни одного. Ни одного! Даже имен не сохранится. Вообрази себе эту улицу, с которой исчезнут, пропадут все, кто заполняет ее сейчас. Улицу, по которой помчатся скелеты.

Оставь его, пусть бежит! Вечером предстоит изнурительное возвращение. Потух блеск глаз. Тяжела походка. Все молчат и тащатся, волоча ноги, мрачно глядя в землю. Возвращаются в свои серые кельи. И задвигают засовы. Зачем они запираются?

Только тот, кто упорно хочет продлить обман, идет купить себе дешевую ложь на один грош.

Смерть Теофила Стериу была нежданной и простой. Когда служанка Ханци, как всегда в определенный час, вошла в кабинет, чтобы возвестить о дневном меню, она увидела, что писатель застыл в своем кресле, словно чиновник, заснувший в отсутствие начальника. Не было и следов борьбы со смертью. Недописанная страница и аккуратно положенная рядом ручка.

Теофил Стериу, утративший интерес ко всякого рода житейским зрелищам и засыпавший где попало, и в поезде, и в театре, и на заседании Академии, с такой же простотою отошел к вечному сну. Всякий, кто увидел бы его неподвижным в кресле со склоненной на грудь головой, подумал бы, что сейчас он проснется, привычным движением оботрет пот с шеи, возьмет перо и допишет начатую строчку.

Но охладевшая мысль остановилась; огромное тело не источало более той испарины, которая служила благодарной темой для карикатур в юмористических журналах.

Это была простая, тихая смерть без всякой таинственности.

По распоряжению врача с улицы пришли двое здоровенных грузчиков в зеленых холщовых фартуках, чтобы перенести Теофила Стериу в другую комнату, где его обрядят для гроба.

Тело положили на кровать.

— Небось килограммов сто двадцать потянет, — сказал один из них, отирая лоб рукавом и выпрямляясь.

— Да не меньше, — подтвердил другой. — Страх какая туша!

— Говорят, он писал всякие истории в книгах…

— Может, и так, на этом свете много есть таких ремесел — на тебя не капает, и мухи не кусают. Посиживай себе в кресле, отращивай брюхо. Посмотри-ка на него… Прямо бык… А по нему что-то никто не причитает… Как в пустом доме умер…

— Скупой, наверное, был… Скряга… Всю родню, видать, разогнал, чтобы никто его хлеба не ел… А чего мы еще ждем, Василе?

— Может, нам тут перепадет какая одежа… Из его сюртука может целый полушубок выйти, да еще останется.

— Я бы и за пару штанов спасибо сказал.

— Чтобы тебя в этих штанах и жена дома не отыскала? — засмеялся Василе. — Пойдем, потолкуем с кухаркой. Сдается мне, она тут всем верховодит.

— А глаза ему не закроем?

— Только этого мне еще не хватало! Покойникам глаза закрывать! Пусть его слуги и закрывают! С меня довольно.

И они пошли по анфиладе безлюдных комнат искать кухарку.

Теофил Стериу остался лежать лицом вверх на той самой кровати, у изголовья которой его каждое утро ждали на подносе чашка с молоком и сдобные булочки; его застывшие, затуманенные, безразличные глаза уставились на распахнутую настежь дверь; в нее уж больше никогда не войдет ни один человек, который заинтересовал бы его — хотя бы тот долговязый измученный юнец, тоже укравший кусок хлеба.

На столике громоздились нераспакованные пакеты. Лежала тут и нераспечатанная телеграмма двухдневной давности. Что могла бы сказать ему эта телеграмма? Он уже давно ни от кого ничего не ожидал. Он уже давно умер для жизни.

В какой-то из комнат послышалось звяканье ключей, выдвигались ящики шкафа.

Потом грузчики, громко топая и разговаривая, прошли в вестибюль, вслед за кухаркой. Настойчиво, непрерывно звонил телефон.

Похороны Теофила Стериу в столице превратились в событие, достойное памяти усопшей знаменитости. Прибыли делегации из отдаленных городов, произносились речи, и каждый, говоривший о великом писателе, не забывал прежде всего упомянуть и о себе.

Траурная процессия двинулась в путь после полудня, под лучами нежаркого весеннего солнца, по улицам, кишащим беззаботными прохожими, которые впервые после длинной надоевшей зимы вышли погулять в легкой, новой одежде. Кортеж выглядел весьма внушительно. Вереница машин и экипажей растянулась очень далеко, останавливая трамваи. Были и фонари, задрапированные черным. И оркестр, и военный эскорт.

Все удивлялись, что собралось так много народа. Завидев фотографа или оператора кинохроники, установившего где-нибудь на балконе черный ствол своего аппарата, люди не знали — улыбаться ли им или скорбно поникнуть головой. Но на всякий случай они поворачивались лицом, чтобы попасть в объектив и полюбоваться на себя на следующий день в газете или в субботу на киноэкране.

Публики сошлось так много потому, что такие похороны дали счастливую возможность повидаться и обменяться мнениями после стремительно развернувшихся за последнее время событий.

Правительство сменилось. Предстояли выборы. Новая оппозиция и старая оппозиция не находили, однако, общей платформы, чтобы прийти к соглашению о совместной борьбе. Одни старались сколотить блок, другие силились воспрепятствовать этому.

Теперь политиканы медленно шли за катафалком, беседуя, договариваясь, подготовляя встречи, прощупывая затруднения, делая вид, что забыли о тех резкостях, которыми угощали друг друга всего несколько недель тому назад.

Джикэ Елефтереску обменивался рукопожатиями налево и направо, со всеми, кто попадался на пути, и выглядел таким опечаленным, словно принимал персональные соболезнования, хотя после статьи, когда-то написанной покойным, знал о нем лишь то, что Стериу был чудак, отстранившийся от жизни с ее безобразием и красотой, чтобы написать кучу книг.

Но, то и дело забывая о торжественно-скорбной обстановке, он обменивался удовлетворенным взглядом заговорщика со всеми капитанами своей избирательной гвардии, явившейся в полном составе. Его тактика снова восторжествовала. Он вернул себе портфель министра юстиции и добился удаления двух неудачливых соперников из министерского списка. Он снова поручил пост генерального прокурора Константину Липану и готовился еще до выборов уничтожить последние укрепления вражеского лагеря в правительстве. Но в данный момент его весьма беспокоило шушуканье за его спиной. Три лидера оппозиции — хотя все из разных партий — с подозрительной сердечностью беседовали между собой с той минуты, как процессия двинулась в путь. Это очень не нравилось Джикэ!

Он замедлил шаги, очутился между ними и долго жал руки с выражением неутешного горя.

— Бедняга Стериу! Огромная утрата для страны! Я всегда говорил ему, что подобный образ жизни… кстати, это я добился, чтобы правительство устроило ему национальные похороны. Не потому, что я лично обязан ему, как человеку, который с проницательностью непревзойденного психолога узнал меня раньше и лучше, чем другие. Разве он нуждается в моей признательности? Но я сделал это потому, что страна живет не одной лишь политикой… О нас никто ничего не будет знать, когда мы превратимся в прах, хоть мы и жертвуем жизнью для общественного блага…

Слушатели замолчали. И безмолвно условились продолжить беседу после похорон.

Джикэ Елефтереску исподтишка закурил сигарету и стал пускать дым в кулак, как делал когда-то в школе. Голубоватый дымок легко рассеялся в прозрачном воздухе.

— Говорят, что он умер без страданий? Счастливая смерть, не правда ли, доктор? — спросил генерал Игнациу Заломит, стиснутый парадным мундиром, от которого пахло интендантским складом и походным сундуком.

Доктор Михайл Поп-Спэтарул только что взял из эмалевой коробочки ароматную пастилку. Держа конфету кончиками пальцев, затянутых в перчатку, он ответил:

— Счастливая смерть для него. Но не для нас!.. Я считаю, что он стоит больше, чем добрая половина того стада, что сейчас за ним тащится. Он был в расцвете сил. Мог бы работать еще десять — пятнадцать лет.

— Вот и я тоже удивляюсь! — по-своему понял глухой генерал. — Слишком много шуму для простого лейтенанта запаса. Я слыхал, что он к тому же еще антимилитарист, пацифист и всякое такое. Язва нашего времени!..

Процессия шла по улицам, озаренным солнцем, в теплый светлый весенний день, которого Теофил Стериу все равно не заметил бы.

Обычно в этот час он сидел в комнате с закрытыми окнами за письменным столом, распирая своим тучным телом одежду, мелко исписывая страницу за страницей, далекий от всего, что творилось в мире.

Липы на краю тротуаров выбросили хрупкие нежно-зеленые листочки, которых еще не успела загрязнить пыль. Прохожие при виде процессии останавливались, снимали шляпы, — многие не знали, кого хоронят, да и имя его ничего бы им не сказало, — и бодро шли дальше по своим делам. Попадались и парочки, тесно сплетавшие руки, смотревшие друг другу в глаза с неутолимой жаждой, которая завтра сменится усталостью, пресыщением, ссорами, ревностью и попреками.

— Ласточки прилетели! Смотри, вон одна сидит на проводе! — радостно воскликнула девушка с голубыми глазами, оттененными белой соломенной шляпой.

Даже если бы Теофил Стериу не лежал в гробу, смежив веки, он все равно бы не заметил, что прилетели ласточки.

Мирел Альказ, догнав процессию в автомобиле, ловко выпрыгнул и, бросив сигарету, стал наделять всех рукопожатиями и последними новостями. Присоединившись к шествию, он завертел головой во все стороны, чтобы удостовериться, кто налицо и кто отсутствует.

— Сегодня снова подняли из архива дело нефтяной компании «Иордан Хаджи-Иордан», — зашептал он кому-то на ухо, — этот дурак Липан на сей раз наломает дров. Сыграет с Джикэ злую шутку, вот увидишь.

Новость переходила от одного к другому. Кое-кто из более любопытных пробрался поближе к Мирелу Альказу, чтобы получить информацию из первых рук.

Катафалк медленно двигался вперед, заваленный весенними цветами. Теофил Стериу все равно не вдыхал бы их аромата.

Впрочем, теперь о нем все забыли. Процессия растянулась от катафалка до конца улицы, но те, кто пришел проводить писателя в последний путь, менее всего интересовались им. Первоначальная сдержанность исчезла. Все громко говорили, курили и комментировали последние сенсационные новости. Одни подзывали продавцов газет и на ходу проглядывали рубрику «В последний час». Молодые поэты замечали, как одряхлели старые. Пожилые писатели обменивались дружескими колкостями. С обычным удовлетворением провожающие беседовали о неудавшихся выставках и провалившихся премьерах, о супружеских скандалах, разводах, о раскрытом притоне наркоманов. Солдаты, вызванные из казарм, чтобы отдать почести покойнику, о котором они и не слыхивали, пялили глаза на служанок и решали вернуться в этот незнакомый квартал в ближайший воскресный день, когда получат увольнительную.

Лежа в закрытом свинцовом гробу, Теофил Стериу покачивался в такт шагам шестерки лошадей в черных попонах с траурными султанами, увозивших его на кладбище в этот весенний солнечный день, которого он все равно не увидел бы, даже если бы глаза его не были отгорожены от света черной гробовой крышкой.

Он ходил по этим же улицам, среди этих же людей много весен подряд, но и тогда они для него не существовали. Существовал только письменный стол с глянцевыми белыми листами бумаги и тот мир, который принадлежал только ему, который он сам создал и одушевил.

— Я не вижу никого из семьи. У него не было родных? — спросил Мирел Альказ.

— Сегодня утром приехала какая-то старуха, — поторопился ответить шедший рядом тщедушный, но бойкий репортер. — Не то крестьянка, не то баба из предместья. Вроде бы молочница… Я увидел ее уже в доме, она причитала… Мы пришли со скульптором Ханом, он снимал посмертную маску. Совсем простая женщина. Сказала, что она его мать. Стала причитать: «Дитятко мое, дитятко!» И не узнала его. Похоже на то, что она представляла его себе мальчуганом, учеником первого класса гимназии, каким он навсегда уехал из дома. Вначале она стала причитать, что это не ее сын. Словно его украли!.. «Дитятко, мое дитятко!» Я тоже думаю, что ей трудновато было его узнать. Дитятко на сто двадцать килограммов! Она говорит, что он регулярно присылал ей деньги. Она осталась в доме, чтобы присмотреть за вещами. Чтоб ничего не пропало. Как видно, очень скупая баба. Никогда в жизни не видела картин, а спросила, сколько они стоят. Никогда не видела книг, а спросила: где же книги, что написало ее дитятко? Что ж так мало осталось? Я-то слышала, будто он столько их написал — можно всю страну завалить! Потом давай собирать все ключи и попросила служанку Ханци составить ей список всего, что есть в доме, а то она сама, видишь ли, писать не умеет. Служанка посоветовала ей поселиться в доме ее дитятки, потому что она теперь хозяйка и ее никто выгнать не вправе. Так нет же! Она не может бросить коров! У нее их две. И, вспомнив, что она оставила их дома под присмотром чужих людей, она стала причитать и над ними: коровушки мои, коровушки! Вот сюжет для новеллы, которую Теофилу Стериу никогда не приходило мысли написать.

— Королева тоже прислала венок! — изумился генерал Игнациу Заломит.

— Верю, дорогой генерал! Ведь он был самым великим нашим писателем. Президентом Академии! — прокричал ему в ухо репортер.

— Очень хорошо! — снова понял по-своему генерал. — Прекрасно! Напишите об этом в газете! Слишком много для артиллерии и ничего для пехоты! Я говорил это Митице Струдзе еще в тысяча восемьсот девяносто девятом — тысяча девятисотом годах, но он меня не послушал. Потому мы и гибнем!

— Почему вы не купите себе микрофона, генерал? Теперь выпустили такой слуховой аппарат… Микрофон! Ми-кро-фон!..

— Знаю! Знаю! Да не кричите так, я ведь не глухой! Я продам «Горнорудные» и куплю «Решицкие».

Панихиду на кладбище служили долго: за ней последовали многочисленные скорбные речи.

У могилы, рядом со страшной пастью разверстой земли, собрались в кружок люди в торжественной черной одежде; они слушали очередного оратора, ожидая, чтобы он отошел и сам стал слушать их. Некоторые спешили и выступили не в очередь, оттеснив записавшихся ранее; другие говорили так долго, что их самих одолевала зевота. Были и такие, что всю жизнь чернили покойного, а теперь объявили его красой и гордостью народа.

Солнце, равно благосклонное ко всем, ласкало теплыми лучами блестящие лысины.

За спинами этой черной стражи теснилась, поднимаясь на цыпочки, толпа простых смертных, для которых Теофил Стериу действительно существовал. Юноши и женщины, гимназисты в форме — люди, которых никто и никогда не замечает на улице и имен которых никто не знает: читатели, выросшие, страдавшие и надеявшиеся вместе с героями книг Теофила Стериу. Эти люди пришли сюда не для того, чтобы себя показать. Но теперь они могли видеть лишь стену голов, затылков и черных спин, заслонявших дорогого им покойного. Пожалуй, они видели еще голубоватые струйки ладана, курившегося в кадилах, и черный дым свечей, медленно поднимавшийся к приветливому небу.

— Пройдемся немного? У меня тут есть друзья, которых я давно не навещал, — предложил Леон Мэтэсару, взяв под руку Иона Озуна.

Они пробрались сквозь толпу и зашагали мимо крестов и памятников.

Кое-где за оградами была видна разрыхленная земля и свежевысаженные цветы, но большинство могил оставалось в безмолвном забвении.

Это не помешало весне одеть плакучие ивы в еще прозрачные, трепещущие покрывала мелкой листвы. Повсюду проросла сильная, густая трава. Полевые и одичавшие цветы смело пробивались меж колючек. Жизнь растений победоносно вторглась в эту молчаливую обитель смерти.

Вдали, в полях, мягко прочерчивалась фиолетовая линия горизонта, а позади, над городом, тонули в фабричном дыму верхушки крыш.

Леон Мэтэсару посмотрел туда, затем окинул взглядом бесчисленный строй крестов.

Сделав неопределенный жест рукой, он махнул сначала в сторону города, потом указал на кресты:

— Если бы все мы, будучи там, вспоминали хоть раз в день, что существует и вот это место, наша жизнь, вероятно, была бы иной!.. — И добавил после паузы: — Ты знаешь, ведь мы с Теофилом Стериу уже двадцать лет не разговаривали. А раньше были большими друзьями. Братьями!.. Как-то раз мы поссорились из-за пустяка. Из-за какой-то сплетни в кафе. А может, даже не из-за этого!.. Доброжелательство приятелей!.. Это случилось в те времена, когда он раз в месяц еще продолжал заходить в кафе, прежде чем затворился на всю жизнь… Ты его хорошо знал?

— Не очень… Но достаточно! — ответил Ион Озун. — Достаточно, чтобы оценить в нем то, что было известно немногим. Я имел случай узнать, что скрывается за его равнодушной и подчас суровой внешностью. Он помог мне, когда я приехал сюда, одинокий, бездомный, чужой для всех. Он даже накормил меня.

Ион Озун отмахнулся от неприятного воспоминания.

Не от той голодной и холодной зимы, а от того дня, когда Теофил Стериу, внезапно отбросив свое всегдашнее безразличие, позвал его к себе. Ион отогнал от себя воспоминание о том взгляде, полном упрека, иронии, а быть может, даже и сострадания, с которым, как ему казалось, Теофил Стериу следил за его дальнейшим жизненным путем.

Он чувствовал себя виноватым в том, что обманул Теофила Стериу, оказался недостойным его доверия. Он от всего отрекся, чтобы стать теперь вторым Мирелом Альказом, правда, пока еще не столь ловким и циничным.

— Пойдем по этой дорожке! Мои друзья подальше, — сказал Леон Мэтэсару, пробираясь меж оград. На плаще у поэта оборвались пуговицы, шляпа была вся в жирных пятнах, а ботинки, наверное, уже год не ведали щетки. — Я говорил тебе, что в свое время мы с Теофилом были неразлучны, а потом долгие годы не разговаривали. Теперь я жалею об этом и знаю — он тоже жалел. Я все время откладывал примирение! Я говорил себе: вот пойду к нему завтра, возьму за руку, другой рукой обниму за плечи и скажу: «Друг Теофил! Брат Теофил!..» Быть может, и он думал то же самое. Я читал это у него во взгляде, когда он отводил глаза. Не знаю, что нас удерживало. Но, несомненно, нас останавливала уверенность, что мы можем отложить «до завтра». А теперь этого завтра больше нет. Ни для него, ни для меня…

Он остановился и, прислонившись спиной к каменному склепу, продолжал:

— Он был единственным среди собратьев по ремеслу, кого я по-настоящему уважал. Он один из всех понял, что недостаточно родиться с талантом или верить в это. Он знал, что талант влечет за собой страшную ответственность. С того момента, как он тебе дарован, ты должен стать его рабом, всегда служить ему… Прочие, кто сочинил одну книжку и всю жизнь носится с ней, обвиняли его в том, что он замыкается в работе, отрываясь от реальной действительности. Но когда творишь, нет надобности непрерывно пожирать эту реальность глазами, словно теленок траву, чтобы рту было что жевать, а перу — что писать. В молодости он испытал много горького и тяжкого. И он узнал о том, что такое действительность нашей эпохи, достаточно, чтобы хватило на сотню книг!.. Что нового может сказать тебе она после определенного рубежа? Что нового происходит в той реальности, в которой мы живем? Банки и заводы, которые еще беспредельнее обогащают одних и заставляют еще беспощаднее голодать других. Наглые политиканы, вроде тех господ министров, которые сегодня распинались от имени Родины и Народа! Если хорошенько рассудить, то можно найти все человечество в сжатом виде в любой деревне: и тиранов и мучеников, и жуликов и простаков. Раз увидев и поняв его, ты уже не найдешь в человечестве ничего нового. Все то же, только в ином масштабе… Впрочем, я подозреваю, что это одиночество и изоляция были для Теофила Стериу своего рода стыдливостью. Иногда он уезжал, исчезал неизвестно куда. Я не удивлюсь, если окажется, что он освежал и проверял ранее накопленный опыт и наблюдения… А ты не замечал, какие острые, пронизывающие глаза были у него при этой сонной, инертной наружности? Он умел одним быстрым взглядом окинуть все и всех и гораздо глубже нас проникнуть в людей, в природу, в жизнь… Жизнь?.. Я свою жизнь растратил. За десять лет не написал ни единой стихотворной строчки. Та пьеса, которая принесла мне так называемый большой успех, чужда мне теперь… Я не узнаю ее более!.. Уже много лет назад я отошел от нее! То, что она мне дает, бесполезно. Она приносит деньги — но зачем мне они? Ведь я не могу купить на них растраченного времени. А что мне еще покупать? Мне и новая одежда противна… У Теофила Стериу нашлись силы избежать этого. Он свое время спас. Я знал, что он не прощает мне одного — того, чего я не совершил! Не прощает потерянного времени! Не прощает и по-братски страдает. Теперь уже слишком поздно сказать ему, что я его понял и что я сам страдаю за себя больше, чем он… Ну, пойдем. Вон там лежат мои друзья. Товарищи юности, которые тоже ничего не совершили, почти ничего после себя не оставили. Но у них есть извинение! Они слишком рано умерли — как большинство моего поколения… Умерли на пороге юности… Как, например, вот эта незнакомка.

Он на ходу указал на фотографию под стеклом, вделанную в мрамор одного из надгробий. Девичья головка, юное личико, блестящие, смеющиеся юные глаза.

— Прочти год смерти… тысяча восемьсот восемьдесят седьмой… Кто теперь помнит о ней? Произносит ее имя? Живет ли она в чьей-нибудь памяти? Всплывает в беседе стариков? Это — полная смерть! Ничто!

— И все-таки я думаю, что это не так ужасно, — возразил Ион Озун. — Может быть, для этой девушки было лучше умереть именно так! Именно тогда! Посмотри сам. Как чудесно блестят ее глаза в этом приступе молодого беззаботного смеха! Вот с этой улыбкой, с этим нежным, чистым лицом она и ушла из жизни. А теперь она была бы надоедливой старухой с зонтиком, в старомодной пелерине. Пенсионеркой, которая ссорится в налоговом управлении и которую швейцар выставляет за дверь. А так она унесла с собой молодость. Она не изведала смерти при жизни. Медленной, отвратительной смерти.

— Возможно!.. — согласился Леон Мэтэсару. — Мы пришли. Вот мои друзья. Здесь.

Это был тихий и пустынный уголок кладбища. Убогие, заброшенные могилы, заросшие густой травой и полевыми цветами; безымянные, покосившиеся кресты.

Пролетела бабочка, словно цветок, оторвавшийся от стебля.

Ион Озун отошел в сторону, чтобы не тревожить раздумья поэта.

Леон Мэтэсару, облитый розовыми лучами закатного солнца, стоял со шляпой в руке, глядя в землю. Сейчас Ион видел его таким, каким лет десять — пятнадцать назад его изображали на гравюрах: высокий, чистый лоб, глаза, отуманенные вселенской грустью тех поэм, которые Ион Озун заучивал наизусть еще на школьной скамье. Но теперь губы были страдальчески искривлены, а волосы на висках поредели.

— Их было трое, — медленно проговорил Леон Мэтэсару. — Они были молоды и имели право на все надеяться в жизни…

Он назвал имена. Ион Озун узнал, что здесь, под землей, под травой, лежит художник, поэт и литератор, о которых в учебниках говорилось как о самых многообещающих талантах, угасших в ранней молодости.

— Мы были неразлучны… Шумливая, невыносимая банда, кипящая замыслами! Ты не можешь представить себе, как мы любили жизнь, как любили свое ремесло. Нам весь мир был тесен! Казалось, нам целой жизни не хватит, чтобы свершить все задуманное. Может, оно действительно вышло лучше — как ты сейчас говорил. Быть может, они сейчас были бы среди всех прочих, произносили бы скучные, тщеславные речи… Быть может, мы стали бы врагами из-за пустой шутки. Быть может, нас грызла бы зависть. Быть может, мы не подавали бы друг другу руки и все ждали бы «до завтра», откладывая его до той поры, когда оно стало бы безвозвратно ушедшим… Смерть избавила их от подобного конца. Ведь именно такую судьбу уготовило нам общество, в котором мы живем… Оно ли виновато? Или мы сами? Вероятно, и то и другое… Безусловно, так! Признаться, когда моя пьеса стала приносить мне лишние деньги, я было решил поставить здесь три мраморных креста. И говорил с моим другом скульптором Ханом, не сделать ли их бронзовые бюсты для какого-нибудь парка. Глупости! Суетность, которую они сами бы отвергли. Им лучше лежать вот так!.. Заброшенные могилы и церкви говорят другим языком… Пойдем! А то нас запрут тут вместе с покойниками…

Они поспешно зашагали по узеньким дорожкам.

Кладбище опустело.

Теофил Стериу остался лежать первую ночь в сырой земле, с наваленным на грудь ворохом свежих венков, которые скоро превратятся в безобразную проволоку и груду гниющих листьев. Ему предстояло провести здесь свою первую — самую тяжкую — ночь, пока кладбище примет его в ряды своих умиротворенных, недвижных и немых обитателей.

— Я знаю один трактирчик с хорошим вином и хорошим обслуживанием! — возвестил Леон Мэтэсару, когда они вышли на бульвар Академии. — В такой вечер мне сначала хочется все вспомнить. А потом забыть. Пошли?

— Если только, конечно, моя физиономия… — стал было скромничать Ион Озун, в душе радуясь, что оказался вместе с одним из кумиров своей юности.

— Да что там физиономия! Один раз не в обычай! Знай, что мне противна вся наша братия: писатели, художники, газетчики, актеры. Я провожу ночи со всякими скромными, безвестными чиновниками, которые понятия не имеют ни о литературе, ни о нашей грызне. Это не мешает им быть весьма порядочными людьми! Им со мной делить нечего. Они не швыряют мне в лицо стакана в каком-нибудь эстетическом споре; их веселье не замарано злыми «товарищескими» ухмылками. Но сегодня вечером мне необходимо вспоминать о тех, кто остался там, чтобы потом на некоторое время снова забыть о них… Идем! Говорю тебе: винишко неплохое, и подают там хорошо. А я тебе спою песенку, которую мы когда-то с ними горланили… Нашу песню…

Так пролетела вся ночь — сначала в трактире с хорошим вином, где Леона Мэтэсару хорошо обслуживали, а потом — в других кабаках, где и выпивка и обслуживание были похуже.

Но с течением времени это уже не имело значения ни для Леона Мэтэсару, ни для Иона Озуна. Они поочередно становились счастливыми, печальными, веселыми, плакали, целовались и пели. А потом начали замечать, что столики как-то странно ездят взад и вперед; однако это показалось им естественным и даже забавным.

Потом, уже очень поздно, когда повсюду закрылись ставни, такси — самое странное такси в столице, ехавшее зигзагами и обладавшее способностью головокружительно проскакивать сквозь стены и фонарные столбы — привезло их в бар «Аризону».

Мальчик в красном жилете и шапочке помог им выбраться из машины. В этой помощи они настоятельно нуждались.

Потом он распахнул перед ними двери, ибо они непременно хотели войти через окно. Леон Мэтэсару дал себя уговорить лишь после того, как Ион Озун, разозлившись, пригрозил отколотить поэта, который его компрометирует.

— Ты поднимешь на меня руку, Озунчик? — горестно изумился Леон Мэтэсару. — Ты меня побьешь?..

— Определенно! Входи в дверь, а то стукну! — энергично подтвердил Ион Озун, которому теперь было море по колено, и он не испытал бы никаких угрызений совести, оттрепав кумира своей юности, словно какого-нибудь подонка из родной слободы.

— Ну, х-хорошо, раз так, то я войду в дверь! — великодушно согласился Леон Мэтэсару. — Я не такой упрямый, как ты!

Он вошел, покачиваясь. И убедился, что провидение все же существует, поскольку единственный свободный столик находился у самого входа, избавляя его от опасности рискованного путешествия через весь зал.

Стукнув по столу, он поспешно наклонился и схватил себя за руку, так как ему показалось, что его собственный кулак проявляет предосудительное намерение ускользнуть, отделившись от сустава.

— Шампанского! Вина! Виски! Всего зараз! — скомандовал он.

Кельнер, более скептически оценивший возможности своих клиентов, принес пока лишь ведерко с замороженным шампанским.

Длинный зал бара был отделан в строгом стиле: всюду только полированное дерево и блестящий металл.

Но духота была невыносимой. Жужжавший вентилятор не мог разогнать густого табачного дыма. Лампочки светились матово, словно на дне шахты. Русский квартет пел «Вниз по матушке по Волге», и Ион Озун при виде грустно поникших голов ощутил непреодолимое желание вздыхать, охать и плакать, сострадая горю волжских бурлаков. Последним усилием меркнущего сознания он овладел собой при мысли о том, что в баре сидит много приятелей и еще больше знакомых. Он устоял и в ту минуту, когда джаз заиграл гавайскую мелодию, проникнутую томительной древней печалью, хоть ему было невыносимо больно думать, что Теофил Стериу никогда не переживал и больше уже не сможет пережить подобных минут.

Сквозь дымку, в которой, казалось, все ходило ходуном в радужных полосах света, Ион Озун увидел, что Леон Мэтэсару в одиночку предался странному занятию, к большому увеселению публики за соседними столиками. Поймав тощего щенка, прошмыгнувшего в бар под ногами входящих, поэт с терпеливостью кормилицы поил его шампанским с ложечки. Затем, подняв щенка за загривок, он окропил ему голову шампанским и окрестил именем того единственного театрального критика, который разнес его пьесу, заявив, что она ломаного гроша не стоит.

Ион Озун ничуть не удивился. Все это показалось ему вполне естественным. В восторге он осушил два бокала шампанского подряд, разумеется, выпив его сам, а не отдав щенку, после чего снова погрузился в нереальный, воздушный мир по ту сторону закона тяготения, вне измерений.

Ему уже не было никакого дела до тех, кто его видит и знает.

А таких здесь было достаточно.

Как раз за столиком напротив них сидел Иордан Хаджи-Иордан в окружении шумной и уже весьма подгулявшей компании. С его смокинга, казалось, вот-вот отлетят все пуговицы, а лицо было таким багровым, словно в этот вечер его обязательно хватит апоплексический удар. Широко раздвигая свои могучие челюсти, казавшиеся еще огромнее с тех пор, как он сбрил свои устрашающие усы, он хохотал, слушая шуточки морщинистого желтолицего субъекта с косым взглядом интригана и с прядью жиденьких волос на лоснящемся лбу. Этот тип в последнее время неотлучно находился при Хаджи-Иордане. У него была особая манера рассказывать самые непристойные анекдоты — с невозмутимым лицом, корректно, серьезно, холодно. Иордан Хаджи-Иордан заливался смехом и бросал вокруг торжествующие взгляды, словно человек, причастный к авторству этих историй.

Он намеренно явился сюда после того, как побывал во всех ночных кабаках столицы.

Тем самым он доказывал всем и каждому, как мало беспокоят его угрозы правосудия и махинации Джикэ Елефтереску. Зная, что у него в руках хорошее оружие, а за спиной могущественные союзники, он готовился к быстрой и полной мести. И смех его становился жестоким, а в глубине мрачных глаз с каждым выпитым бокалом нарастала злобная угроза.

За соседним с ним столиком сидел Фреди Гольдам, который, будучи человеком осторожным, уже дважды пытался уйти. Но его спутница, никому не известная высокая женщина с огромными прекрасными глазами, противилась этому, найдя себе танцора под пару — Скарлата Босие.

Когда они, обнявшись, скользили по залу в неверном, зеленовато-фиолетовом свете, другие пары прекращали танец, чтобы посмотреть на них. Струящееся платье женщины обвивало ее партнера, словно нити водорослей, колеблющихся на дне океана. Тоненькая платиновая цепочка, свисавшая с запястья Скарлата, казалось, ласкала белую шелковистую кожу. Они были действительно великолепной парой, слившейся во время танца в единое гибкое существо, — очень подходящий рекламный плакат для бара «Аризона»! Женщина приглашала взглядом своего партнера, только когда оркестр играл сладострастные, медлительные танцы.

Два человека в зале смотрели на это, стиснув зубы, пытаясь, однако, казаться равнодушными и улыбаться. Это были Фреди Гольдам за своим столиком и Ана Мереуцэ за другим. Скарлат Босие пришел в «Аризону» вместе с Аной и Гуцэ. Потом исчез, вернулся и опять уходил куда-то. И глаза его становились все мрачнее, несмотря на блестящий монокль.

Теперь Ана знала, в чем дело. Он ходил в клуб играть. Проигрывал. Уходил. И снова возвращался туда.

За последние недели он непрерывно проигрывал и потому невыносимо вел себя с Аной… Он все время озабочен. Враждебно отвечает на вопросы. Держит себя с ней так же, как она сама обращается дома с Жоржем, когда тот превращается в Гуцэ. А теперь появилась еще эта женщина!

Ана обрадовалась, когда Скарлат, вспомнив наконец, что и она танцует, пригласил ее.

— За что ты меня мучаешь, Шарль? — шепнула она ему, делая вид, что улыбается и игриво шутит.

— Ты опять начинаешь? — ответил он ей с той же предназначенной для посторонних глаз улыбкой, которой так противоречила сдержанная грубость тона.

— Уже две недели ты просто ужасно со мной обращаешься, Шарль! Я не знаю, что и думать…

— Думай что хочешь! — Скарлат Босие продолжал мило улыбаться. — Что хочешь! Пойми же, что у меня заботы поважнее твоих капризов. Я в отчаянном положении. Я уже говорил тебе! Проиграл двести тысяч чужих денег и сверх того — двести пятьдесят тысяч своих — последние мои ресурсы. Завтра мне остается только…

— Ради бога! Что ты хочешь сделать, Шарль? — ужаснулась Ана, судорожно сжимая его руку.

Они продолжали танцевать среди других пар, стараясь изобразить в выражении лица, во взгляде, в разговоре, в улыбке беспечность веселящихся людей, испытывающих все наслаждения, которые им могут принести этот час и место. Но более внимательный взор, проникающий под маску этого притворного оживления, заметил бы, что в улыбке, в словах и во взглядах каждого прорывается безмолвный вопль одинокой души. Быть может, в этом зале не только эти двое пытались обмануть себя судорожным весельем.

— Что ты хочешь сделать, Шарль? И зачем ты мучаешь меня еще и этой женщиной?

— Забыться! Хочу опьянеть и забыться. Подумай, ведь завтра…

Платиновая цепочка скользила теперь по руке Аны, и это ощущение физической ласки отозвалось в ней дрожью, памятью плоти: Скарлат всегда начинал целовать ее с запястья, постепенно поднимаясь губами к плечу.

Музыканты, возбужденные шампанским, которое послал им Хаджи-Иордан, были словно охвачены приступом буйной горячки. Хлопали пробки, кельнеры с трудом пробирались меж танцующих пар. На улице стояла апрельская ночь, сверкали звезды — но для кого сейчас существовало небо?

— Неужели ничего нельзя сделать? — спросила Ана.

— А что можно сделать?.. Добыть бы деньги завтра — другое дело. Заплатил бы — и кончено. А есть они у меня?..

— Шарль… Ты знаешь мои драгоценности! Их много, они дорогие. Я их никогда не ношу… Это — наследство. Мне вполне достаточно нефритовых бус, горного хрусталя, японского жемчуга; ведь старинные драгоценности очень тяжелы и вышли из моды… У меня есть и акции, которыми Жорж никогда не интересуется… Если ты действительно понимаешь, как ты мне дорог…

— Да что тебе в голову пришло? Как ты могла это вообразить? — возмутился Скарлат Босие.

Но рука его крепче прижала к себе пленницу, и возмущение прозвучало вяло, неубедительно.

— Послушай… Завтра утром я приду к тебе… Никто никогда не узнает. Только не танцуй больше с этой женщиной, Шарль! Ты для нее приходишь сюда, когда тебя нет с нами?

— Как ты можешь выдумать такое, Анни? Я ее вижу впервые…

— Это правда?

— Да когда же я тебе лгал, Анни? Перестанем танцевать. Бедный Жорж!.. Нос у него еще больше вытянулся, пока он сидит, поглядывает да нас поджидает… — благородно предложил Скарлат, заговорив более мягким тоном.

Действительно, Гуцэ Мереуцэ ждал с видом мученика перед непочатым бокалом. Он не находил никакого удовольствия в этих ночных увеселениях, на которые его таскала Ана и которые он охотно променял бы на вечерок за газетой в кресле поближе к печке, в халате и домашних туфлях.

Он встал, чтобы пропустить Ану. От этих ли ночей или от чего-то другого, но его длинный нос в последнее время еще больше вытянулся, глаза помутнели, сощурились, разбежались к вискам. Крахмальный воротничок был ему тесен.

Гуцэ взглянул на часы; Ана погляделась в зеркальце. Но мысли ее были далеко. Она обдумывала план: как взять завтра кольца, браслеты, ожерелья и пакет с акциями из кабинета, чтобы Жорж никогда не узнал… Она скажет, что потеряла их. Что кто-то их украл. Впрочем, с объяснениями можно не спешить. Это понадобится позже… Неизвестно когда!.. А теперь важно лишь убедить Шарля принять эти вещи.

Скарлат Босие рассматривал пепел сигареты с таким страдальческим, отсутствующим видом, словно очутился на дне черной пропасти. Ане хотелось схватить его голову, прижать к груди, помочь ему забыться. Во всяком случае, она поставит ему условие: пусть поклянется, что никогда больше не дотронется до карт.

Откуда-то, из другого ночного кабака, появился в баре князь Антон Мушат.

Он сел за один из освободившихся столиков, — вернее, скорее упал, чем сел, — и заказал черного кофе. Но кельнер не спешил подавать и не глядел на него с прежней слащавой угодливостью. В Антоне Мушате не осталось больше никаких следов славного прошлого. Это был уже не тот человек. Он вообще уже не был человеком.

Он превратился в небритого, обросшего бродягу в обтрепанной одежде, с грязным воротничком. Испитое лицо, глубоко запавшие глаза, побелевшие губы и обожженные наркотиком ноздри — все свидетельствовало о последней стадии разрушения организма кокаином. Он сменил морфий на белый порошок, потому что его легче было доставать. А когда не стало денег на покупку, начал клянчить. Вот и сейчас он поднялся и неверной походкой подошел к столику Хаджи-Иордана. Ведь тот мог тотчас же дать ему наркотика, дать сколько угодно. Лишь знак — и любая из присутствующих женщин протянет ему коробочку из слоновой кости.

Однако у Хаджи-Иордана было скверное, злое настроение. Ожесточенное напряжение последних дней борьбы и этот ночной кутеж не привели к разрядке: наоборот, в нем накипала враждебность ко всему и вся.

— Никто не осмеливался пригласить вас к нашему столу, князь, в компанию таких безродных хамов! — зло усмехнулся он, жуя сигару. — Так что можете держаться на расстоянии, ваше сиятельство. А то еще насекомых на нас напустите. И вообще, ваше сиятельство, могли бы избавить нас на сегодняшний вечер от вашего панибратства и вашего попрошайничества. Знаем мы это… Всем вы уже надоели. Вели бы себя поприличнее, князь, а то кости всех ваших предков Мушатов в гробу перевернутся!..

Русский квартет затянул протяжную грустную песню.

Антон Мушат продолжал стоять. Одежда висела на нем, как на скелете, длинные бескровные руки тряслись. У него не хватило духу уйти. Он забыл всякую гордость и не посмел ничего ответить. Он отдал бы все — если у него было бы, что отдавать, — за несколько крупинок порошка на ногте или на костяной лопаточке. Он стоял, и в голове у него было пусто. Публика вокруг глазела на эту сцену. Ион Озун клевал носом, закрыв глаза и подперев голову рукой. Леон Мэтэсару втащил щенка на стол и, повернувшись спиной к залу, нежно клялся, что усыновит его, так что они больше не будут одинокими сиротами на свете.

— Я тебя сведу в баню, миленький! Купим новую одежку! Я куплю т-тебе бубенчик и попонку, и б-будем мы с тобой г-улять, как бояре, миленький!

Желтолицый субъект, отпускавший шуточки с невозмутимым видом, наклонился и шепнул что-то Хаджи-Иордану на ухо.

— Браво! Вот это идея! — развеселился Хаджи-Иордан. — Позови-ка гардеробщицу Мици, — обратился он к кельнеру. — Пусть немедленно придет.

Гардеробщица явилась. Хор закончил песню.

— Слушайте, князь! Я очень хорошо знаю, что нужно вашему сиятельству, но вашему сиятельству также известно, что за все на свете надо платить… Вы, вероятно, убедились в этом, как человек, который всю жизнь расплачивался наследственными денежками! Вы можете уплатить и сейчас.

— Мне нечем! — тупо хихикнул Антон Мушат, в размягченном мозгу которого на миг прояснилась реальность.

— Знаю и это! Вашему сиятельству не приходится вносить в казну прогрессивный налог с доходов. Однако мы все-таки можем прийти к соглашению… Мой друг подал мне идею… Вы, ваше сиятельство, хотите заплатить за удовольствие, не так ли? А я хочу заплатить за прихоть. Все очень просто.

— Просто! — машинально повторил Антон Мушат.

— Ну вот мы и поняли друг друга. Вы, князь, не такая уж развалина, как болтают люди!.. Я многого не прошу. Станьте-ка, как полагается, на одно колено и страстно поцелуйте башмак Мици. Ведь не впервые вам целовать женскую туфельку. А вот и плата за это! — Он поставил на столик круглую костяную коробочку, которую передали по залу из рук в руки от какой-то женщины. — Эй! Музыка!

Гардеробщица хотела было убежать.

— Стой! — схватил ее железной рукой Хаджи-Иордан. — Это тебе! — И он сунул ей в кулак скомканную ассигнацию. — Ну что же, князь? Чего вы ждете? Смотрите-ка, вот уже две коробочки: хватит на неделю! Поторапливайтесь, а не то я возьму назад свое предложение! — пригрозил Хаджи-Иордан, прибегнув к привычной терминологии биржи и аукционов.

Князь Антон Мушат посмотрел вокруг пустыми глазами. Быть может, он ничего не видел. Быть может, все казалось ему нереальным. Безразличным.

— Дашь мне? — недоверчиво пробормотал он.

— Мы тут все честные люди! — вознегодовал Хаджи-Иордан. — Я даю слово. Вот смотрите! — И он положил волосатую руку на обе коробочки.

И князь Антон Мушат приготовился преклонить колени, как делал когда-то ребенком перед алтарем в церкви, куда его, одетого в голубой бархат с кружевным воротничком, водила по праздникам гувернантка.

— Как вы можете?! — Женщина с огромными глазами, в развевающемся платье, сидевшая рядом с Фреди Гольдамом, вскочила, оттолкнув столик, и рванула князя за руку. — Как вы можете? А вы — как вы можете требовать этого! Скотина! — Она метнула яростный взгляд своих огненных глаз на Хаджи-Иордана. — А вы все — как вы это допускаете! Вы приготовились глазеть, скоты! — Это относилось к нескольким подобострастно хихикавшим лощеным юнцам, которые весь вечер преследовали ее маслеными взглядами.

— Браво, Эвменида[74], браво! — зааплодировал Леон Мэтэсару, который только теперь заметил, что происходит.

Неблагодарный щенок, невзирая на все расточавшиеся Леоном Мэтэсару клятвы в братской любви, воспользовался случаем и удрал под столики.

— Послушайте, девушка! — процедил сквозь зубы Хаджи-Иордан, побагровев еще сильнее.

Женщина, не отвечая, смерила его взглядом и повернулась спиной.

Антон Мушат позволил отвести себя за руку к ее столику, словно потерявшийся ребенок.

Но Фреди Гольдам тем временем предусмотрительно исчез.

Хозяин бара дал знак музыкантам, и те заиграли веселый, бешеный, безумный танец, чтобы заглушить голоса.

Когда убралась вся компания Хаджи-Иордана и опустели остальные столики, Скарлат Босие перед уходом задержался, пытаясь томным взглядом привлечь внимание высокой женщины. Но та презрительно отвернулась и стала наливать кофе в чашку Антона Мушата, который сидел, сложив руки на коленях, и, казалось, так и не понял, что же с ним приключилось.

— Подайте мне, пожалуйста, пальто, господин Босие, — попросила Ана.

Гуцэ взял пальто из ее рук и сам подал ей. Ана внезапно увидела в зеркало, что он окинул ее взглядом, какого она за ним не знала. Наверное, это был его настоящий взгляд: он смотрел так, когда думал, что за ним никто не наблюдает. И по этому взгляду Ана, охваченная холодной дрожью, поняла, что он знает все.

Предыдущая главаГлава 13 из 24Следующая глава