В бывшем саду собрались вместе люди, когда-то бывшие детьми.
На месте старого романтического павильона и аркад, обвитых розами, был выстроен теперь вполне современный ресторан с музыкальным кабаре.
Случай словно по таинственному телепатическому зову свел их вместе за ужином после театра. Двух бывших мальчиков и бывшую девочку — Муму — ныне даму с мужем, который молчал и слушал.
Они делились воспоминаниями и внезапно загрустили.
— А помнишь, Муму, как мы спрятались в павильоне, когда репетитор позвал тебя на урок? В павильоне было полно паутины, и ты ее боялась. Я тогда учился курить, а ты, Муму, попросила дать тебе разок затянуться. Я разрешил. Ты закашлялась, у тебя полились слезы… А потом мы пробрались в дом с черного хода и побежали полоскать рот зубным эликсиром, чтобы от нас не пахло табаком.
Муж бывшей девочки Муму недовольно смотрел на незнакомого человека, который называл его жену по имени и вспоминал события, происходившие без его участия.
Муму помолчала, печально улыбаясь чему-то невидимому.
— Мне кажется, — заговорила она, — павильон был на месте того столика, за которым сидят господин в смокинге и две дамы, крашеные блондинки.
— А вон там была главная аллея роз! — сказал второй бывший мальчик, поправив очки и протирая затуманившееся окно, чтобы рассмотреть улицу. — Теперь тут мостовая, трамвайная линия, стоянка автомашин и газетный киоск… Словно никогда не было тут дедушкиного сада… Будто никогда не было и наших игр!..
Все притихли и задумались. Только муж Муму не понимал, почему им грустно; ведь они говорили о временах и местах, которых больше нет и в помине.
Мужчины молчали, вспоминая, какими они были когда-то — с голыми коленками, в коротких штанишках, вспотевшие и растрепанные после веселых игр. Все они сейчас погрузнели, полысели, стали чуть близоруки. Теперь и у них самих дети. И было непонятно, почему они не радуются встрече, которую так давно пытались устроить.
— …Странно… — начал господин в очках, который всегда бывал атаманом разбойников в детских играх.
— Что странно? — перебил муж Муму. — На свете нет ничего странного.
На эстраду вышла танцовщица в ярком, как пламя, платье. Все повернулись в ее сторону, и разговор прервался.
Мать и дочь не находили более тем для разговора. Воцарилось неловкое молчание, словно между чужими людьми, случайно познакомившимися во время светского визита.
Ана Мереуцэ была в изумрудно-зеленом платье: парижская модель! Елена Липан — в черном домашнем платье, убогом и поношенном.
— Надо бы сменить эту мебель. Она так и отдает плесенью и провинцией! — сказала Ана, указывая рукой в перчатке на стены и углы. — Это же совершенно неуместно: мебель для гостиной в квартире, где нет гостиной!
Елена, проследив глазами за безжалостно указующим перстом, увидела затуманенное, позеленевшее зеркало, потертые плюшевые стулья, выцветшие семейные фотографии с оцепенелыми фигурами, в старомодных туалетах… Ее бедное приданое.
— Я и сама знаю, Анни… Но ты, кажется, забыла, какие у нас ограниченные средства. Сабина выросла. Ведь и ей нужно какое-нибудь платьице, кроме школьной формы. Неллу стал студентом, ему тоже необходимы карманные деньги. А тут еще повысили плату за квартиру… Удивляюсь, как быстро ты все это забыла…
Ана поправила ожерелье на шее и посмотрела в сторону.
Этот укор показался ей прямым намеком на ее собственное более чем обеспеченное положение при полном безразличии ко всему, что делалось в родном доме, покинутом ею три года назад. Но упрек не поколебал ее черствого себялюбия.
С тех пор как Ана вышла замуж и унаследовала все состояние тети Матильды, она инстинктивно отстранилась от всех горестей и жалоб, среди которых выросла. Она заходила к родителям как можно реже, второпях; в каждом слове чуяла намерение навести разговор на опасную тему. Вступив во владение наследством, Ана туманно дала понять, что выделит приличную часть для Сабины и братьев. Но потом она обнаружила, что ее дохода и жалованья Гуцэ Мереуцэ, самовластно переименованного ею в Жоржа Мереутца, едва хватает для того стиля жизни, о котором она всегда мечтала и который с упорной настойчивостью сумела-таки себе создать. А пока что она расквиталась, подарив Сабине несколько самых дешевых колечек и браслетов из драгоценностей тети Матильды, оказавшихся гораздо более ценными, чем все ожидали. Когда Жорж в первые месяцы попытался сблизиться с ее семьей, Ана энергично воспротивилась этому:
— Нечего тебе вмешиваться! У них своя жизнь, у нас — своя. Или ты хочешь, чтоб они распоряжались у нас в доме?
Тем дело и кончилось. Гуцэ Мереуцэ был зятем Константина Липана в гораздо большей мере во Дворце Правосудия, чем в обыденных взаимоотношениях.
— У меня найдется для Сабины несколько платьев, — вспомнила Ана. — Я их очень мало носила. Если их переделать, они ей как раз подойдут.
— Во всяком случае, пришли их мне, а не ей, — сказала Елена. — Я бы не хотела, чтоб она почувствовала себя униженной… Для того чтоб она их взяла, потребуется немного дипломатии.
— Вот еще новости! — возмутилась Ана. — Я-то по три раза переделывала свои старые шляпки… Впрочем, удивляться нечему, сказывается влияние злополучного Кости.
— Почему злополучного? — вздохнув, заступилась за сына Елена. — Уже три года Костя ни у кого ничего не просит, учится и идет своей дорогой. Он поступил так, как счел нужным. Нам всем, конечно, горько, что он ушел из дома, и в особенности — что он терпит лишения… Но он никому не причиняет вреда… Разве только самому себе…
— Ты так считаешь, мама? — иронически спросила Ана.
— Конечно. Я в нем уверена, как в самой себе, — продолжала защищать сына Елена. — Но ты что-то знаешь? Ты что-нибудь слышала?
Ана повертелась на стуле и некоторое время рассматривала свои перчатки. Наконец она решилась и заговорила:
— Я вижу, что придется рассказать, мама. Лучше уж предупредить тебя. Оказывается, твой Костя попал под наблюдение сигуранцы[61]. Мне об этом сказал Жорж… Костя связался с какими-то бродягами, с так называемыми преобразователями мира, сама точно не знаю, с кем именно, в общем, со всякого рода подозрительными людьми. Он с ними общается, посещает тайные собрания… неизвестно, что еще вот-вот выкинет! Жорж очень встревожен. Покамест сигуранца оставляет Костю в покое, поскольку известно, что он — сын и зять высокопоставленных членов магистратуры. Но до каких пор так может продолжаться?.. Как ты думаешь, способствует ли подобная ситуация карьере папы и Жоржа? Прямо скажу тебе, я просто не могу понять, что за человек Костя, ведь он нисколько не думает о нас… о последствиях для других, если уж он так безрассуден, что ему самому терять нечего! Ты должна позвать и образумить его, мама…
— Но как? Где я его найду, милая Анни? — пролепетала Елена прерывающимся от волнения голосом. — Как его позвать, когда я даже не знаю, где он живет?.. За три года он не подал никаких признаков жизни! А Конст и слышать о нем не хочет. Как его позвать? Да и разве он придет?
— Адрес узнать очень легко… Он стал в своем роде известной личностью. По крайней мере, для сигуранцы. Достаточно папе позвонить по телефону, и он узнает не только адрес, но и все подробности о том, что Костя делал вчера, позавчера и всю прошлую неделю.
— До чего я дожила! — заплакала Елена. — Этот мальчик меня в могилу сведет… Никогда я его не понимала…
— Да и понимать нечего было, мама! Он сам не знает, чего хочет. Вырос в нашей семье, как враг. Пока его глупости были безвредными, они сходили с рук. Это касалось только его самого. Но теперь он стал компрометировать нас всех, а такое положение недопустимо. Вам необходимо принять меры! Позови его и поговори с ним по-человечески. Или пусть его вызовет папа и строго-настрого запретит ему… Да, наверное, папа ничего не знает. Сигуранца пока его щадит. Но они предупредили Жоржа. Если это будет продолжаться, сигуранца снимает с себя всякую ответственность. Я бы на месте папы…
Елена Липан приложила палец к губам, призывая Ану к молчанию: в передней послышались шаги.
— Прошу тебя, Анни, пусть это пока останется между нами. Я подумаю и решу, как быть. Пришла Сабина. Ей ничего не надо знать.
Войдя и увидя Ану, Сабина отнюдь не выразила радостного удивления.
— Добрый вечер, Анни.
— Добрый вечер, Сабина.
Они холодно поцеловались.
Резвая, озорная девочка превратилась теперь в высокую барышню, быть может, слишком худенькую, но свежую и стройную в своем белом шерстяном свитере. Она пришла с катка, и лицо ее разрумянилось с мороза. Коньки были ее единственным — простым и недорогим — удовольствием.
Сабина села в выцветшее плюшевое кресло и начала перелистывать сто раз виденный старый альбом. Теперь ее глаза стали еще более жгучими, но длинные ресницы смягчали взгляд.
— Ты вернулась вместе с Неллу? — спросила Елена, отворачиваясь, чтобы спрятать покрасневшие от слез глаза.
— Нет, мама… Неллу остался с Никки и Виорикой Хаджи-Иордан. Они подвезут его на автомобиле. Разве он мог отказаться, особенно теперь, когда он учится водить машину?!
— Виорика Хаджи-Иордан очень мила! — объявила Ана. — Я познакомилась с ней у Елефтереску… Она очень тепло говорила о тебе. Между ней и Хаджи-Иорданом нет ничего общего. Нельзя поверить, что это дочь такого грубияна! В ее взгляде есть что-то странное, утомленное. Вы с ней дружите?
— Относительно! — ответила Сабина, не поднимая глаз от альбома; ей было не по душе давать отчет о своих друзьях кому бы то ни было и в особенности Ане. — Относительно! Между нами есть разница в возрасте и общественном положении.
— А что по этому поводу говорит папа? Как он это допускает? — с любопытством спросила Ана, поочередно глядя то на мать, то на Сабину. — Вначале мне самой было неловко, когда я с ними познакомилась… Создалось весьма щекотливое положение. Ведь папа возбудил дело против Хаджи-Иордана, вызывал его в прокуратуру, начал следствие… Это был большой скандал. Я чувствовала себя очень неудобно…
— Но ведь это старая история! — возразила Елена. — С этим покончено. Хаджи-Иордан знает, что тут не было никаких личных счетов. Конст только выполнял свой долг — вот и все.
— Во всяком случае, Иордан Хаджи-Иордан не из породы забывчивых. Он чрезвычайно опасный тип, — настаивала Ана. — Особенно теперь, когда партия Джикэ Елефтереску снова приходит к власти, и Джикэ будет опять добиваться портфеля министра юстиции. Никто не сомневается, что он снова даст ход этому делу, но под новым соусом. А поскольку папа, несомненно, снова станет генеральным прокурором, то Джикэ столь же несомненно заставит его таскать за себя каштаны из огня.
Елена Липан с изумлением и восхищением смотрела на свою дочь, которая так быстро и дотошно проникла в тайны столичной политической и юридической жизни, в которой сама Елена ничего не понимала. Ана говорила авторитетно и несколько презрительно, словно обращаясь к людям, неспособным уловить все тонкости дела.
Действительно, через несколько дней после достопамятного эпизода в доме Джикэ Елефтереску правительство пало. Все те, кто рыл яму другому, кубарем покатились в общую могилу.
Новый министр юстиции сместил Константина Липана с поста генерального прокурора. Дело Хаджи-Иордана замяли. Но за три года пребывания Джикэ Елефтереску в оппозиции его игра прояснилась и принесла плоды. Он укрепил свое положение в партии. Все знали, что ему предстояло возглавить ее, так как он сумел устранить всех опасных соперников и завоевать большую популярность среди избирателей, считавших его рыцарем справедливости: разве он не доказал этого еще в молодые годы, когда судили человека, укравшего буханку хлеба? С тех пор Джикэ не отступил — не в пример всем прочим! Наоборот, он яростно преследовал обманщиков и мошенников даже в рядах своей собственной партии! Теперь поговаривали, что он снова придет к власти, и тогда Константин Липан опять займется чисткой. Газеты уже начали упоминать его имя в непременной связи с именем будущего министра юстиции.
— Вот так обстоят дела! — закончила Ана. — Папа снова станет генеральным прокурором. Но ему никто не завидует. Он окажется в чрезвычайно трудном положении. Жорж как раз вчера рассказывал, что адвокаты и судьи во Дворце Правосудия судачат об этом повсюду — в зале ожидания, на лестницах, в буфете, в перерывах между заседаниями… Джикэ Елефтереску допускает колоссальную ошибку! Он, еще не зная папы, думает, что сможет его использовать — и точка. Ну, а папа — настоящий человек долга, и не остановится, когда министр скажет ему: довольно! Он дойдет до конца, невзирая на любой риск… Поэтому-то я и удивляюсь, как он разрешает Неллу дружить с Никки, а тебе, Сабина, — с Виорикой Хаджи-Иордан. Папе еще предстоит столкнуться с ним, и тогда Хаджи-Иордан уже не выскользнет у него из рук… Это знают все, и лучше всех это знает сам Хаджи-Иордан!
— Я во всем этом ничего не понимаю!.. — вздохнула Елена, испуганная столькими сложностями и опасностями, о которых она и не подозревала. — Дети дружат между собой… Кто может им помешать?.. Мне они кажутся вежливыми и благовоспитанными. Виорика часта приглашает Сабину, Никки бывает у Неллу, а Неллу ходит к нему. Правда, папа не в курсе всего этого. Но что бы он мог возразить?
— Не знаю, — пожала плечами Ана. — Я высказала свое мнение. Папа бывает ужасно забавен со своей чрезмерной щепетильностью! В этом отношении Жорж гораздо рассудительнее. Он живет на нашей грешной земле.
С этими словами Ана надела перчатки и собралась уходить.
— Побудь еще немного, Анни, — попросила Елена. — Скоро придет Конст. Он целый месяц тебя не видел.
— Невозможно, мама. Сегодня вечером мы идем в театр. Премьера «Ключей грез» — драматической поэмы Леона Мэтэсару. Говорят, очень удачная пьеса. В театре будет весь Бухарест…
У Елены мелькнула мысль попросить Ану, не возьмет ли она в театр и Сабину. Но она всегда ждала, чтобы приглашение исходило от самой Аны, а та, по-видимому, совершенно забыла те времена, когда подобный вечер показался бы ей самым волнующими значительным событием.
— До свидания, мама! До свидания, Сабина!
Поцелуй был равнодушным, словно между чужими людьми.
В передней Ана надела норковую шубку. Елена Липан немедленно оценила ее в пять тысяч пар обуви по двадцать четыре леи за пару.
Дверь за Аной захлопнулась, разделив два мира, между которыми уже давно не существовало ничего общего.
Оставшись вдвоем с Сабиной в комнате с обветшалой, уродливой мебелью, Елена Липан хотела что-то сказать. Но потом только махнула рукой, загрубевшей от работы по хозяйству.
Сабина, видимо, угадала ее невысказанную мысль. Она посмотрела на мать, сгорбившуюся, постаревшую, сегодня особенно грустную. И, убежав в свою комнату — бывшую комнату Анни, — девушка беспричинно разрыдалась, зарывшись лицом в подушку.
Комната переменила хозяйку, но мрачные стены по-прежнему теснили душу, словно вознесшаяся до самого неба черная стена из старой сказки.
Гуцэ Мереуцэ ждал, сидя на табурете и держа в руках перчатки. Словно Константин Липан номер два, в точной, но все же уступающей оригиналу копии, он каждые пять минут вынимал из жилетного кармана часы и затем клал их обратно с немым, но выразительным упреком.
— Да брось ты смотреть на часы, а то я совсем не пойду! Отказываюсь! Оставайся со своими досье и папками, с меня довольно! — вспылила Ана, стоя перед зеркалом с черной щеточкой для ресниц в руке.
— Да ведь я ничего не говорю, Анни, — защищался Гуцэ. — Я только посмотрел, который час! Каждый гражданин «Великой Румынии» имеет право смотреть на часы!
— Ты еще и шуточки отпускаешь! Уж тебе-то это не к лицу!
Гуцэ Мереуцэ счел неуместным осведомиться, почему ему, единственному гражданину во всей «Великой Румынии», запрещается смотреть на часы и проявлять остроумие. И он смиренно замолчал, заранее зная, чем заканчиваются подобные дискуссии.
Ана окунула щеточку в тушь и намазала ресницы, загибая их вверх; затем она отступила на шаг, снова посмотрелась в зеркало и наложила еще один слой. Когда ресницы стали толстыми, как щетина, и твердыми, как проволока, она удовлетворенно улыбнулась. Вот теперь она была в полном смысле слова «прелестной госпожой Мереутца», как ее неизменно именовали бухарестские газеты в рубрике светской хроники, присовокупляя многочисленные хвалебные эпитеты и прилагательные в превосходной степени.
Ана надела другое колье, более подходящее к цвету платья, позвонила и приказала подать соболью пелерину: «Поняла? Соболью, а не черную бархатную».
— Ну что, я опоздала? — торжествующе спросила она.
Гуцэ Мереуцэ, получив разрешение посмотреть на часы, с коварной поспешностью воспользовался своей свободой, но с удивлением увидел, что они нисколько не опаздывают. Напротив! Им еще придется подождать.
— Вот видишь, какой ты! Подойди лучше, я завяжу тебе галстук, — великодушно смилостивилась Ана. — …У тебя такой дурацкий вид, словно ты никогда не носил смокинга и только что заявился из своего татарского захолустья… Ты, господи прости, наверное, ходил там в шароварах и шлепанцах?..
Гуцэ, которого уже давно перестали задевать эти намеки на прошлое, не рассердился, но и не улыбнулся, ибо ни то, ни другое обычно добром не кончалось. Послушно подойдя к жене, он откинул голову назад, чтоб ей удобнее было перевязать галстук. Волей-неволей Ане пришлось заглянуть ему прямо в нос, откуда торчала обильная растительность. «Хоть бы нос у него был другой», — подумала она с отвращением.
Гуцэ Мереуцэ, с нежной юности привыкший к своему носу, который рос вместе с ним, даже и не подозревал о мыслях жены. Он полюбовался узлом галстука и, сочтя себя вполне достойным супругом прелестной госпожи Мереутца, запечатлел на ее шее признательный поцелуй.
— Что это за дурацкие замашки лакея, который тискает служанку в углу? — возмутилась Ана. — Ты мне стер пудру своими губищами, присосался, как пиявка!
Гуцэ снова не нашел нужным протестовать.
Так пошло с первых же месяцев их брака. Ана никому не выдавала тайн своего домашнего очага. Она казалась вполне довольной мужем, часто пересказывала слова и мнения своего Жоржа — иногда даже остроты, которые сама выдумывала и приписывала ему. Поэтому в глазах всего общества они выглядели самой счастливой и дружной четой. «Идеальная пара!» — восхищались многие. Лишь брат, бунтарь Костя, перед тем как уйти от семьи, прозвал их: «насморк с кашлем».
Однако в домашней обстановке это идеальное супружество представало в совершенно ином виде. Прелестная госпожа Анни Мереутца, вероятно, раз по двадцать на день устраивала сцены, иногда иронические, иногда яростные, раздражаясь буквально из-за всего, что делал и чего не делал ее скучный, неуклюжий муж, косой, как заяц, и носатый, как слон. Но чем хуже обращалась с мужем Ана, тем больше влюблялся в жену Гуцэ. А это еще больше выводило ее из себя.
— Билеты у тебя? — спросила она, готовясь выйти.
— Нет у меня билетов. Они у Скарлата…
— Но ты хоть знаешь номер ложи?..
— И номера не знаю, дорогая!
Ана обернулась с порога, бросив на него уничтожающий взгляд.
— Ну разве ты не полный идиот? Как же мы пойдем? Будем бегать по всему театру, разыскивать ложу?
— Но, Анни, милая, чем же я виноват? Скарлат Босие нас пригласил. Билеты у него. Он сказал, что подождет нас у входа. Что я мог сделать?
— Значит, человек будет ждать на морозе?
— Не беспокойся, он прекрасно одет и не замерзнет! Я даже удивляюсь, как это человек без профессии, без всяких доходов, без определенных занятий носит меховую шубу в сто тысяч лей и каждый вечер проигрывает в клубе огромные суммы!
— Тебя многое удивляет!
— Да не только меня! Этому удивляются все, милая Анни! И удивляются и говорят…
— Ну и оставь эту заботу другим! Подивись-ка ты лучше на себя — до какой же низости ты дошел! Впрочем, пардон! Ты был таким от рождения!.. Как? Человек приглашает тебя в театр, ждет на холоде, в толпе зевак, которые не в состоянии купить билета, а ты еще злословишь на его счет, как кумушка с окраины! Ты бы лучше этому подивился! Ну, а теперь распорядись, чтобы потушили за нами свет в комнатах.
Гуцэ приказал горничной в кружевном фартучке потушить лампы и пошел за Аной по анфиладе просторных комнат с кубистской мебелью и мягкими коврами.
Он никогда даже не мечтал о таких апартаментах, о такой мебели и о такой горничной. Никогда не представлял себя рядом с красивой женщиной, чьи туалеты подробно описываются в светской рубрике «Весь Бухарест». Все это далеко превосходило его простые, непритязательные мечтания. Но вместо того чтобы чувствовать себя счастливым, он жил в постоянном смутном страхе, под гнетом какой-то неизвестной опасности.
Ана таскала его на спектакли и балы, на скачки и приемы, на ужины и благотворительные спектакли, а он тосковал по тем временам, когда, по-холостяцки облачившись, правда, не в шаровары и шлепанцы, а в старый сюртук поверх вышитой сорочки и в домашние туфли, он почитывал «Универсул», сидя у печки в снятой помесячно комнате захолустного городка в Добрудже. Тогда жизнь казалась ему прочной и основательной, не таила в себе никаких неожиданностей.
Теперь же, чуя недоброе, он вздрагивал каждое утро при пробуждении, словно приговоренный к смерти на заре перед казнью.
Он не мог объяснить себе, откуда взялось это ощущение, но предчувствовал, что рано или поздно нечто страшное и неотвратимое положит конец этой жизни, которой он не заслужил и которая была ему не по плечу.
— Сядь же наконец! И подбери свои ножищи! — буркнула Ана в автомобиле.
Гуцэ подобрал ноги и закурил.
Ана кашлянула.
— Теперь ты решил меня задушить!
Гуцэ Мереуцэ раздавил сигарету в выдвижной пепельнице и смолчал. Молчала и Ана, пристально глядя перед собой и зная, что на нее засматриваются сейчас все прохожие на Каля-Викторией.
Это был час, когда весь Бухарест, захлопнув окошечки банков, двери магазинов и десяти тысяч контор, отложив на двенадцать часов деловые хлопоты, бросается в вихрь развлечений. Парочки спешили на автомобилях в театры, кинематографы, клубы и кабаре. Изменились одежда и облик прохожих. Весь день люди с перекошенными от напряжения лицами стремились заработать, урвать побольше. А теперь, получив передышку на вечер, они с нетерпеливым, болезненным блеском в глазах мчались куда-то, чтобы растратить с трудом заработанные деньги. Но и в эти слишком короткие часы их преследовали страхи, отсроченные до завтрашнего пробуждения: «В одиннадцать часов явиться в министерство!.. Делегация мельников… Истекает срок векселя в банке!.. Запрос Дуки[62] в палате!.. Взнос за мебель!.. Если Гольдштейн откажется дать больше восьмисот тысяч, я прекращу переговоры!.. Будет форменной катастрофой, если горнорудные акции упадут еще на тридцать пунктов!.. Единственный выход: если банк в Браиле согласится взять в залог пшеницу!.. Заказ на поставки для военного министерства мог бы разрешить все трудности! Все требует и требует денег, а откуда я столько возьму?.. Если с каждого кубического метра — сорок лей комиссионных, то с двух тысяч кубометров получится кругленькая сумма!.. Вексель! Коммерческий банк! Решица![63] Финансы! Налог! Секвестр! Отступные! Цифры, цифры, цифры!» Обрывки мыслей и вопросов мечутся в мозгу, как еще не отстоявшийся осадок сегодняшней борьбы и как подсознательная подготовка к завтрашним острым схваткам; но люди гонят от себя мысли и вопросы, топят их в стремлении упиться наслаждением минуты. Все спешат; все смеются; у всех в нагрудном кармане, поверх трепещущих сердец, лежит цена счастья этой ночи. А завтра — опять нахмуренные лбы и лихорадочная гонка…
Снег приятно поскрипывает под ногами. Автомобили заносит на поворотах. Витрины льют яркий свет. Горящие надписи — красные, желтые, зеленые, голубые — зажигаются, гаснут, мигают, перепрыгивают от буквы к букве: «Чулки Моника», «Шампанское Мумм», «Ботики Треторн», «Мыло Элида дарует красоту». А над всем этим — черное как смоль небо, к которому никто не поднимает глаз.
Это час, когда деревни по всей стране погрузились в свой мрачный, таинственный сон. Когда на заводы приходят новые смены рабочих, а в шахты спускаются новые бригады горняков; в казармах на железных койках спят солдаты; у них ноют челюсти от затрещин унтеров, они стонут во сне — им грезится домашний рай — хоть этот рай сущий ад. Это час, когда за Китилой[64] на тысячи и тысячи километров лишь ветер воет во мраке безгласной пустыни.
А здесь неугомонная столица лишь сменила одну жизнь на другую.
Автомобили выстроились у тротуаров перед ресторанами и кабаре, где играют музыканты во фраках и смокингах. Григораш поет под скрипку «Амедию Люз». Русский хор, венский оркестр, «Джонсон-джаз»… На окраинах из распахнутых дверей сотен кабаков несутся вздохи цыганских скрипок и гул пианолы. На улицах под слабо мигающими фонарями появляются женщины с трагическими размалеванными лицами; они жмутся к стенам, словно боязливые и жалкие ночные твари.
Разве задумается хоть кто-нибудь о том, что в этот же час в сотнях тысяч лачуг, хибарок, бараков ежатся на жестких деревянных скамьях тысячи человеческих созданий, дрожа от холода, стуча зубами, терзаясь муками голода. Что тысячи и тысячи новорожденных, загубленных болезнями, стынут в липком тряпье, не успев порадоваться свету дня, теплу солнца. Что тысячи и тысячи сгорбленных женщин и старцев, всю жизнь тяжко трудившихся за кусок черствого черного хлеба, сейчас умирают на соломенной подстилке, и нет у них даже попоны, чтобы унять боль в старых костях, нет искры света в коптилке, чтоб озарить сырой и холодный мрак, такой же непроглядный, как и могила, что их ожидает? Задумывается ли хоть кто-нибудь, помнит ли кто-нибудь, что здесь, совсем близко, в окраинных кварталах, опоясывающих веселящийся, беззаботный город, в хижинах с глиняным полом и со щелями в стенах, откуда дует холодный ветер, тысячи и тысячи рук сжимаются сейчас в кулаки со злобой, отчаянием и жаждой бунта, словно грозное кольцо нищеты и мести, которое однажды, в Судный день, сомкнется вокруг горла и потребует расплаты от тех, кто пьет, хохочет и веселится в ненасытной жажде наслаждений?.. Все это кажется неимоверно далеким, — где-то в колониях на другом материке, на другой планете, под другими созвездиями! И самое странное: те, кто вышел оттуда, кто родился в тех нищих кварталах, у кого и до сих пор есть там родные, братья, деды — даже эти люди как будто забыли или не желают вспоминать об этом, ибо такое воспоминание может омрачить их безудержное веселье. И они тоже бегут вместе с прочими навстречу развлечениям. Бегут, одержимые той же лихорадкой.
Что им за дело, если где-то здесь, за стеной, в ледяной темной комнатке какой-нибудь книжник-школяр или студент, склонившись над раскрытыми томами, с неутолимой жаждой трудится над тем, чтобы проникнуть в тайны мира и жизни, — да и кто этому поверит! Где-нибудь в других комнатушках последователи других учений озабоченно обсуждают законы, призванные исправить несправедливости мира и жизни, — кому до этого дело и кто этому поверит?
Прочь от них! Прочь от всего и вся!
Из всех закоулков столицы, из всех захолустий страны льется на Каля-Викторией бесконечный людской поток. Смешались голоса и языки, кипят нетерпеливые желания.
Фабрикант из Тимишоары и инженер из Клужа, экспортер из Браилы и мелкий арендатор из Крайовы, банкрот из Ясс и помещик из Влашки — все перекликаются, хохочут, напевают, толкаются, обгоняют друг друга, бросают торопливые взгляды на часы на Дворце, боясь опоздать, переговариваются на всех наречиях и диалектах «Великой Румынии» и исчезают, притянутые невидимым магнитом, в освещенных входах, там, где продается удовольствие на ночь, забвение на ночь, сухое торжество тщеславия или же стон сладострастия — только на одну-единственную ночь.
Ана, закутанная в меховую шубку, наслаждалась этой поездкой, завистливыми и жадными взглядами прохожих, глазевших на нее сквозь стекло, словно на хрупкое, недосягаемое созданье, точно так, как мечталось ей в пансионе.
Она отвечала на приветствия легким снисходительным кивком. С раздражением отметила, что Гуцэ Мереуцэ так и не научился снимать шляпу. Он как-то рывком поднимал руку вкось и сдергивал с себя шляпу, как будто боялся, что ее унесет ветер.
Скарлата Босие у входа в театр не оказалось. Супруги стали разыскивать его в шумной беспорядочной толпе, вытягивая шеи, чтобы заглянуть поверх голов, Ана отвела душу, прошипев сквозь зубы несколько жестоких намеков на невоспитанность и на низкое происхождение мужа.
— Вот он! — обрадовался Гуцэ.
— Простите меня, сударыня! Извините, Жорж! Меня оттащил в угол, чтоб занять денег, один из приятелей по клубу. Я едва вырвался. Дурак решил, что он мне обязан, и без конца рассыпался в выражениях признательности.
Скарлат Босие наклонился поцеловать руку Аны, и на нее пахнуло тонким ароматом черных волос, прилизанных при помощи китайского лака и блестящих, как панцирь. Все ее раздражение исчезло, и лицо осветилось улыбкой.
— Это мы должны извиниться, господин Босие. Мы запоздали! С Жоржем это случается сплошь и рядом!
— Я же и виноват, Анни? — пытался протестовать Гуцэ.
Ана заставила его замолчать, бросив на него взгляд, который был в ходу лишь для домашнего употребления. Они с трудом проложили себе дорогу в густой толпе.
Ана вошла в ложу, как все женщины, когда они предстают перед восхищенной публикой, — словно герой, вступающий в огненное кольцо, но делая вид, будто они заняты чем угодно, только не собственной персоной. Она замигала от яркого света, небрежно сбросила с оголенных плеч меховую пелерину, села и, щурясь, стала искать что-то в сумочке. Она знала, что в это мгновение сотни глаз и биноклей устремлены на нее из лож и кресел и в сотнях вопросов и ответов прокомментирован цвет ее платья, прическа, колье и бархатный цветок. Слитный гул голосов сверху и снизу, этот обычный приглушенный рокот полного зала звучал в ее ушах как музыка, пьянящая и возбуждающая, словно первый бокал шампанского.
Только после этого Ана подняла глаза и оглядела гирлянду нарядов и декольте, выставленных в витринах лож красного бархата с золотом; вооружившись перламутровым биноклем, она начала внимательно изучать зал, Обнаружив несколько приятельниц и ответив на многочисленные поклоны и приветствия, она обернулась к Скарлату Босие и заявила:
— Вы были правы!.. Сегодня блестящая публика, я еще не видела такой на бухарестских премьерах.
— Это понятно, сударыня! — подтвердил Скарлат Босие, опершись рукой на барьер ложи, так что тонкая платиновая цепочка свесилась с его запястья. — Ведь сегодняшняя премьера уже три года постоянно анонсировалась и постоянно откладывалась. Леон Мэтэсару за последние десять лет ничего не написал. Критика считает его конченым человеком. Эта пьеса должна решить его судьбу. Одни говорят, что это гениальное произведение, другие утверждают, что — неудача… Во всяком случае, сегодня — сенсационный спектакль, сулящий неожиданности, будет ли это блистательный успех или катастрофический провал.
— А пока довольно интересный спектакль разыгрывается в зале, — вставил из-за спины Гуцэ Мереуцэ, которого всегда раздражал самоуверенный тон Скарлата.
Тот вооружился моноклем и посмотрел вниз, в партер, на ряд блестящих лысин цвета слоновой кости.
— Ты прав, Жорж, — подтвердил он примирительно. — Псы уже рвут на части бедного поэта. Я вижу, что критика заранее ликует, словно предвкушая великое избиение.
— Да что же такое, в конце концов, эти «Ключи грез?» — спросила Ана.
— Откуда мне знать? Сказка. Что-то историческое. Может быть — легенда. Признаюсь, сударыня, что мои познания в области румынской литературы довольно туманны.
Гуцэ Мереуцэ знал в этой области побольше, но знал также и то, что его мнение не имеет для Аны никакого значения. Поэтому он смолчал, развернул программку и внимательно прочел либретто, список действующих лиц и исполнителей, словно досье дела перед судебным заседанием.
— Я вижу князя Антона Мушата! — воскликнула Ана. — Он окончательно одряхлел. Настоящая мумия. Где он пропадал два года?
— Это целая история, сударыня. Два года назад он поссорился со своим кузеном Барбу. Продал все, что у него оставалось: семейные реликвии, оружие, ценную мебель, картины, ковры. И уехал за границу, чтобы вновь пережить прошлое. Говорят, что он вернулся совершенно разочарованным. Повсюду он искал безвозвратно ушедший блестящий мир… Факт тот, что он вернулся без гроша, поселился в жалком отеле на улице Гривицы и отказался от содержания, которое хотел ему выплачивать князь Барбу Мушат. В общем — довольно вздорный и романтичный старик… Смотрите, он нас узнал и здоровается! Удивительно, как в его возрасте и после всего пережитого он еще сохранил такую ясную память…
Действительно, князь Антон Мушат, сидя в партере, делился своими впечатлениями с соседом по креслу. Этим соседом оказался не кто иной, как Ион Озун, неузнаваемо преобразившийся за три года жизни в Бухаресте и благодаря шумному успеху на журналистском поприще. Даже князь Антон с его безупречной памятью поначалу не узнал этого гладко выбритого, напудренного и напомаженного молодого человека в смокинге; да, лишь с трудом опознал он былого робкого и неотесанного юнца, обладателя смешной трости с набалдашником в виде утиной головы.
— Мне казалось, мой юный друг, что я чувствую себя неуютно у нас в Румынии, потому что все изменения совершились здесь слишком наспех… Но я убедился, что повсюду — в Париже, в Каннах, в Довиле, в Биаррице и в Ницце — процесс этот шел одинаково. В допотопные времена (я называю так довоенную эпоху) люди танцевали под венскую музыку и любили все еще по образцу Мюссе. Aujourd’hui la musique est aux nègres et l’amour à Freud[65]. Повсюду лакеи стали господами, но их развлечения остались грубыми, лакейскими. Да, тяжело пережить самого себя… А! Вот и наш приятель Альказ! Что нового, Мирел? Я жду, чтоб ты ввел меня в курс всего, что произошло в моем дорогом Бухаресте в мое отсутствие…
Мирел Альказ продвигался от входа к свободному креслу, как всегда раздавая по пути рукопожатия и приятельские кивки.
Три протекших года ничего не изменили в его моложавом облике; легкая проседь, словно припудренный из кокетства парик, казалось, лишь подчеркивала юный розовый цвет лица и заразительную веселость безмятежного взгляда.
Он так радостно пожал протянутые руки, словно эта встреча была наисчастливейшим событием его жизни.
— О! Какой сюрприз! С приездом, mon prince! Привет, Ионел! Твоя статья в вечернем выпуске — просто игрушечка! Джикэ задержал меня, чтобы поговорить о тебе. Он в восторге!
— Джикэ? — изумился Ион Озун.
— Да, Джикэ Елефтереску, наш любимый и популярный бывший и будущий министр юстиции. Чего ты удивляешься?
— Вот уж не ожидал. После той моей проклятой статьи о человеке, укравшем буханку хлеба, и его благородном защитнике…
Действительно, под влиянием рассказа Теофила Стериу во время достопамятного завтрака, а в особенности под воздействием мятежных идей Кости Липана Ион Озун, восстав с одра болезни, написал весьма острый памфлет против Джикэ Елефтереску, пересыпанный едкими сарказмами и резкими выпадами по поводу типичной карьеры бесстыдного демагога в «Великой Румынии». Статья была напечатана на видном месте в одном задиристом, но недолговечном авангардистском журнальчике и произвела некоторую сенсацию. Как выражался Мирел Альказ, «его акции подскочили выше решицких», и Озун некоторое время пыжился, опьяненный шумным успехом. Но теперь он жалел, что написал этот памфлет. Слишком уж сгоряча и необдуманно напал он на бывшего и будущего министра, славного малого! И, как это свойственно роду человеческому, Ион изобрел всяческие хитросплетенные доводы, чтобы в душе свалить ответственность на Теофила Стериу и Костю Липана, которые якобы подстрекнули его испортить отношения с всесильным временщиком, хотя оба они были в этом совершенно неповинны!
— Ты все еще остался ребенком, Ионел! — насмешливо-снисходительно утешил его Мирел Альказ. — Твоя статья теперь — уже забытая история. И она послужила тебе больше, чем ты предполагаешь. Ведь Джикэ достаточно умен, чтобы поощрять прессу — эту третью силу государства. Ты нанес ему меткий удар? Так тем больше он тебя ценит! Учти это… Жаль, однако, что ты ограничиваешься знакомствами, приобретенными у Капши. Нужно, чтоб ты пошел со мной в палату депутатов и познакомился бы и с политической фауной. Уверяю тебя, что это весьма полезные связи! — Затем он повернулся к Антону Мушату. — Надеюсь, вы не забыли, mon prince! Три года назад я утверждал, что этот юноша заставит заговорить о себе. Я тогда уже угадал в нем большой талант. Хоть раз оказалось, что можно быть пророком в своем отечестве… Вы спрашивали о новостях? Давайте подвергнем обозрению tout le gratin[66]. Начнем с прелестной госпожи Жорж Мереутца. Как вы можете заметить, дуэт Мереутца превратился в постоянное трио. Но только для злых языков! На самом деле они остались идеальной супружеской парой. Госпожа Анни Мереутца — это непоколебимая добродетель. Добродетель, взращенная в провинции, и красота, выдержанная в холодильнике. Ничего не поделаешь! Я сочувствую бедняжке Скарлату. Несчастный Босие теряет время с упорством, достойным лучшего применения. Я, право, не понимаю, чего он добивается, Ни одна женщина в мире, mon prince, не стоит столько потерянного времени. «Que de longues histoires pour une si courte chose!»[67] Ибо, в конце концов, что та, что другая — даст ли она тебе много больше, чем любая?
Мирел Альказ болтал и клеветал, ангельски улыбаясь, с обычным невинным видом, словно беспристрастный и бескорыстный наблюдатель, для которого все странности и причуды на свете — лишь повод для забавных рассуждений и философских афоризмов. Ион Озун знал теперь, что скрывается за привлекательным обличьем этого кровного отпрыска Бухареста, всеобщего друга, всегда обязательного и веселого, всегда готового оказать услугу (медвежью!) оклеветанным людям и, может быть, чуточку болтливого, — знал, как врач, распознавший тайную отвратительную болезнь, и не мог подавить изумления, видя эти чистые, невинные глаза, слыша этот уверенный, ровный голос.
«Воля» привлекла читателей и завоевала авторитет. Но теперь Ион Озун знал, какой ценой это достигнуто. Ему было известно, что Мирел Альказ, ловко торгуя направо и налево независимостью «Воли», нажил себе внушительный дом в парке Филипеску, обставил его старинной мебелью, украсил настоящими персидскими коврами, а также множеством картин и скульптур, которые нахватал даром на выставках от художников в обмен на хвалебные рецензии. Знал Ион и то, что Мирел ныне заседает в правлениях трех весьма прибыльных фирм. Ион чувствовал себя сообщником, неразрывно связанным с судьбой газеты, поскольку именно в ней он завоевал репутацию талантливого полемиста и совсем недурно зарабатывал. Но он страшился перспективы скатиться еще ниже и в один прекрасный день, — по образу и подобию Мирела, — пойти на любую грязную сделку с безмятежной улыбкой на устах и без малейшего угрызения совести.
Два года назад Озун опубликовал сборник рассказов, который критика единодушно расхвалила. Все увидели в нем большую надежду литературы. Но на этом дело остановилось. Повседневные газетные статьи окончательно вымотали его. Он знал, что в Бухаресте, где так растрачивается время, он уже никогда не найдет в себе ни силы воли, ни покоя, чтобы сосредоточиться и написать вторую книгу. Именно поэтому он только что почувствовал себя очень неловко, проходя мимо Теофила Стериу, утонувшего своим тучным телом в глубоком кресле. Когда Ион ему поклонился, в маленьких, заплывших жиром глазах писателя как будто мелькнула не то ирония, не то жалость. Всего лишь промелькнула, а может быть, это только почудилось Озуну?
— У тебя глаза получше моих, Ионел, — отвлек его Мирел Альказ от этих неуместных размышлений. — Ну-ка, взгляни и помоги мне. Кто там сидит в соседней ложе с Хаджи-Иорданом? Я бы не хотел, чтобы мой отчет князю Антону остался незавершенным…
Озун пригляделся и сразу же узнал зрителей, сидевших в ложе.
— Это госпожа Эльвира Елефтереску со своими знаменитыми племянницами Лолой, Лулу и Лили, которые имели такой успех на благотворительном ревю в ролях пажей, боев, ковбоев, аргентинских танцоров — в чем угодно, кроме женских ролей.
— Совершенно верно! — подтвердил Мирел Альказ. — Я совершенно не узнаю госпожу Елефтереску с тех пор, как она подстриглась и выкрасила волосы в другой цвет радуги. А этих трех граций я всегда вижу только в одеяниях, подобающих грубому мужскому полу.
Затем он продолжал свой отчет:
— Госпожа Эльвира Елефтереску стала, mon prince, внушительнее тамбур-мажора. Короткая стрижка и перекраска волос омолодила ее на добрый десяток лет. Она выглядит теперь как тамбур-мажор — сверхсрочник. Но она безутешна! Эти три грации довели ее до седых волос и заставили сооружать себе новую прическу в ателье по ремонту и реставрации… Жаль, князь, что вы были в отсутствии и не видели благотворительного спектакля! Вся троица была очаровательна, в особенности Лола, которая спела песенку безумного короля Карла Шестого:
J’ai fait pipi dans le jardin
Pour fair’ pousser les coccinelles…[68]
— А что толку? — продолжал Мирел Альказ. — Эти девушки, скроенные на мужской лад и обреченные носить юбку только по глупому капризу природы, ни за что не хотят выходить замуж. Будем надеяться, что, когда Джикэ снова станет министром юстиции, он сумеет подобрать им женихов из цвета адвокатуры. Иначе ему не будет покоя в доме… А в ложе рядом с ними, как вы видите, князь, сидит, как всегда, сияющий Хаджи-Иордан. Он недавно провернул еще одно дельце, которое принесло ему миллионов пятнадцать. Да и сейчас он потихоньку стряпает какую-то таинственную аферу крупного масштаба. Что-то с нефтью в Молдове, в районе Кэлимана. Надо будет мне поближе познакомиться с этим делом… Да, да! Как это у меня выскочило из головы?.. «Нефтяной»… Стойте, вспомнил: «Rumanian Company for the Development»[69], ну и так далее. В этом случае ему наплевать с высокого дерева на то, что там против него затевает дружище Джикэ. У него так защищен тыл, что бедняге Джикэ, Джикулец, Джикуликэ с ним тягаться не под силу. Только бы выдержали артерии Хаджи-Иордана и не лопнули, как трубы нефтяной скважины!
Хаджи-Иордан в смокинге и белоснежной рубашке действительно был багрово-красен, как никогда. Казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Однако это не мешало ему хохотать во все горло, выставляя напоказ зубы, благо огромные усы были сбриты, и оборачиваясь через спинку стула к какому-то долговязому типу, сморщенному, желтолицему и косоглазому, словно интриган из мелодрамы. Сидевшая впереди Виорика Хаджи-Иордан смотрела прямо перед собой невидящим взором, безразличная к тому, что говорилось рядом и что происходило в зале. У нее было тонкое, овальное личико, светло-пепельные волосы, огромные глаза, обведенные фиолетовыми кругами, и скорбные складки у рта, придававшие всему ее облику усталое, страдальческое выражение. По этому лицу ничей взор не мог скользнуть равнодушно.
— Для меня дочь Хаджи-Иордана — загадка, — признался Мирел Альказ, продолжая свой обзор. — Он привез ее два года назад из-за границы. Она не танцует, не кокетничает, не ходит на вечеринки. Я никогда не видел ее смеющейся. Никаких флиртов за ней не водится, развлечения — только коньки и теннис, да самое большее — раз в год бывает на премьере… Я думаю, она не очень-то счастлива, имея такого родителя, да еще с такой репутацией… Что же еще новенького рассказать вам, mon prince? Я исчерпал весь репертуар. Вы еще были здесь, когда Фреди Гольдам женился на Мари Жанне Гика. А приехали вы как раз к разводу. Но Фреди вел себя как джентльмен. Он записал на ее имя пять миллионов… и после этого, как видите, сияет не хуже Иордана Хаджи-Иордана! Только по другим причинам… Вот он разглядывает зал, ложи; это он проверяет список своих тайных любовных побед: кто из присутствующих дам фигурирует в его алфавитном указателе. И уверяю вас, что все явились на перекличку. Беспроигрышное средство пускать капитал в оборот. Кстати, я расскажу вам по этому поводу забавную сценку. Вчера мне говорил Пую…
Мирел Альказ замолчал на полуслове: прозвенел второй звонок.
Князь Антон Мушат, по-видимому, уже давно не слушал. В его худом лице и помутившихся глазах угас всякий интерес к окружающему. Во всем его старческом, измученном облике была какая-то опустошенность: когда он опустил голову на грудь, открылась тощая, слабая, как у ребенка, шея и потрепанный крахмальный воротничок, из которого вылезали нитки; одежда висела на нем мешком, как на огородном пугале.
Гонг ударил в третий раз. Занавес поднялся, и зал затих.
У стен старинного монастыря, в золотистом весеннем свете, расхаживал по полю высокий и стройный юноша, старший сын былинного царя, в тонкой серебряной кольчуге. Рядом с ним шагал верный полководец, суровый бородатый воин.
Хрустально зазвенели стихи принца.
Тяжкой медью зазвучали стихи воина.
Словно по единому волшебному мановенью, покорились сердца зрителей, и никто в зале более не шелохнулся.
Ион Озун сразу понял, что присутствует при редчайшем, несказанном чуде, когда сотни людей освобождаются от тайных невзгод, от тщеславия и суетности, от пошлых забот и обыденных обид и, очистившись в пылающем горниле, предаются великой радости восхищения.
Он принадлежал к числу тех немногих, кто читал поэму Леона Мэтэсару и продолжал верить в его одинокий талант, устремленный ввысь, к необъятному. Но Озун опасался, что люди не поймут этого дерзкого слияния легенды и действительности, исторической правды и мифа, переплетения прошлого с настоящим, символа с грубой, неприкрашенной реальностью. Теперь он убедился, что опасения были напрасными. И им овладел порыв признательности и любви к этой публике, сумевшей хоть ненадолго отбросить прочь пустое злословие и соперничество и воспрянуть в едином чистом чувстве, преобразившем сотни лиц.
Он обернулся, чтобы разглядеть в полумраке это великое чудо на лице каждого: грубые черты Хаджи-Иордана утратили выражение наглости; оцепенелый, затуманенный взор князя Мушата оживился; чистая радость — на лице Мирела Альказа, экстаз — в глазах прелестной госпожи Анни Мереутца, которая забыла свою выдержку; тысяча человек, околдованных светом рампы, дышат в ритме стиха, по волшебству перенесенные высшей силой туда, куда не досягает чуждое им в эти мгновения все грязное, низменное, властное над ними час назад или два часа спустя.
Все забыли — кто они на самом деле. Какие они…
Все были сейчас теми, какими жадно мечтали быть когда-то, в давних тайных порывах, когда в безграничной юношеской ненасытности каждый хотел стать лучше; ведь именно стремление ввысь превратило в один прекрасный день гусеницу в мотылька с лазурными крыльями, порхающего в лазури.
Вот чем были для людей «Ключи грез». Для них были они созданы. Для всех людей.
Удивительным, невыразимо радостным чудом казался Иону безошибочно тонкий инстинкт зрителей, сумевших так внезапно и единодушно прочувствовать и оценить этот великий, единственный час и сразу безоглядно отдаться волшебству, которое оторвало их от земных корней и умчало в небо на крыльях мечты.
Но радость его была горькой.
Ибо с горечью измерил он все то, что утратил. То, чего никогда более не вернуть. Книги, которых он уже не напишет. Целый мир, который отныне и навеки подавлен в его душе, от которого он отрекся ради газетных статей-однодневок, ради удобной комнаты, ради элегантных костюмов… И почему? О, господи, почему? Только потому, что он струсил, почувствовал, что не в состоянии вытерпеть еще одну жестокую, голодную и холодную зиму, этих ночей с шорохом отвратительных тараканов и с черным призраком склонявшейся над ним мертвой женщины, при одном воспоминании о которой у него и сейчас пробегает дрожь по телу.
Актеры на сцене настолько вошли в образ своих персонажей, что такой прекрасной игры уже давно никто не видывал. Ион Озун просто глазам своим не верил, что сын Зеленого царя, вдохновенно простирающий руки, — тот самый Бикэ Томеску, которого вечно подстерегают у дверей кредиторы и который в антракте, несомненно, займет сотню лей у самого Зеленого царя; что белокурая Иляна Козынзяна[70] — та самая Соня Виишоряну, по-прежнему терзаемая страхом растолстеть, по-прежнему живущая в той же комнатушке с шумящим примусом и отвратительной красной резиновой кружкой на стене.
Стихи совершили чудесное превращение. Среди убранства древних времен появлялись и исчезали, страдали, любили и умирали люди древних времен, ушедшего давнего прошлого, когда, по легенде, в неясной тьме веков был воздвигнут храм пастуха Букура — храм-праотец нынешнего проклятого Бухареста, виновника всех бед, чтоб ему пропасть!
Занавес упал, разрушив волшебство.
Это было словно сигналом взрыва: в зале прокатилась буря аплодисментов, восторженных возгласов. Публика вскочила на ноги, вызывая актеров. Люди не находили достаточно пылких слов и выразительных жестов, чтобы излить наплыв чувств, сдерживаемых в благоговейном молчании, когда звучали стихи. Из лож на сцену полетели цветы, сорванные с груди; все сожалели, что не догадались принести с собой целые охапки роз; женщины, забыв, что плакать им не полагается, стирали платочками тушь с ресниц, и по накрашенным лицам поползли черные струйки.
Всеобщее возбуждение достигло апогея, когда Зеленому царю удалось вытащить из-за кулис Леона Мэтэсару, ослепленного светом рампы и нервно теребившего галстук.
— Пойдем покурим, Ионел, — предложил Мирел Альказ, вынимая плоский серебряный портсигар. — Могу сказать, что таких восторгов Национальный театр еще не видывал! Любопытно послушать наших оракулов…
Они вышли в дымную курительную, гудевшую от голосов и восклицаний, словно прижатая к уху морская раковина.
Как храбрые бойцы, возвращаясь с поля битвы, хвалятся богатыми трофеями, почетными ранами и погнутым, затупившимся оружием, так все с ребяческой гордостью показывали друг другу ладони, побагровевшие от аплодисментов. Все уже забыли, как еще несколько часов тому назад говорили со скептической усмешкой на улице или в кафе, что идут в театр только из простого и жестокого любопытства — посмотреть на похороны таланта.
Сейчас совсем незнакомые люди заговаривали друг с другом; одинокие приезжие провинциалы, обращаясь с просьбой дать прикурить, завязывали беседу, спрашивали, отвечали, высказывали вдохновенные и наивные суждения. Критики и репортеры, попыхивая сигаретами, утверждали, что никогда не сомневались в успехе пьесы.
— А вы заметили, Озун: все актеры удивительно подходят к своим ролям. Уникальный случай для Национального театра! Даже Соня Виишоряну в роли Иляны Козынзяны.
— Кто? Иляна Пузынзяна? — переспросил Ион Озун, не в силах удержаться от каламбура, который сорвался с его языка, прежде чем он успел оценить жестокость своей шутки.
— Как ты сказал? Иляна Пузынзяна? — на лету подхватил словечко восхищенный коллега. — Это забавно! Послушайте-ка, Алеку, Поль, Видрашку, послушайте остроту Иона Озуна… Ионел, позволь мне вставить ее в репортаж. Я посвящу этому отдельный раздел: «Иляна Пузынзяна или Венера Готтентотская»… Знаете, этакая Венера с пудовыми ягодицами из альбомов африканского искусства. Разумеется, я задену ее лишь мимоходом и тут же всячески расхвалю за то, что она была великолепна в этой роли, заставив нас забыть о непомерно разросшихся объемах Иляны Пузынзяны!..
Ион Озун смял в зубах папиросу и отошел, преисполненный отвращения к самому себе.
Зачем он сболтнул это?
Ведь он и посейчас опускает глаза, встречаясь взглядом с Соней Виишоряну.
С тех пор как Ион переехал из берлоги папаши Панайоти, он редко видел Соню. Она не позволяла себе никаких намеков и, казалось, обо всем забыла. Озун был признателен ей за такую деликатность. И вот теперь ради глупой шутки он обронил словечко, которое, без сомнения, попадет во все театральные отчеты и навсегда прилипнет к театральной карьере бедной Сони. «Я просто подлец! День ото дня становлюсь все более жалким и низким подлецом!» — с презрением ругал он себя, стискивая кулаки в карманах.
— Я искал тебя, Ион. Увидел тебя сверху…
Озун обернулся.
— Это ты, Костя?
— Как видишь… — мрачно ответил Костя Липан, небритый, в рубашке с измятым воротником, в сером поношенном костюме и желтых ботинках, мокрых от снега. — Я увидел тебя сверху, с плебейской галерки, — продолжал он. — Узрел оттуда и мою дражайшую сестрицу, прелестную госпожу Мереутца, неизменную посетительницу всех премьер!.. Еле пробрался к тебе — церберы не пропускали! Мне нужно обязательно поговорить с тобой. У меня к тебе просьба. Не о себе… я уже научился не просить для себя ничего, ни у кого и никогда! Но эта просьба касается одного моего приятеля, товарища.
— В чем дело? — пробормотал Ион Озун, проталкиваясь в более темный уголок, чтобы его не увидели беседующим с каким-то типом, одетым, как бродяга.
— Здесь не могу… Это довольно длинная и сложная история. Назови мне место и час, когда мы можем встретиться…
— Подожди минутку! — извинился Ион, видя, что давешний приятель-репортер делает ему отчаянные знаки, призывая к себе; Ион и сам хотел обратиться к тому с просьбой — не пускать в ход его глупый каламбур. — Минуточку только, дорогой Костя!
— Теперь уж я покажу тебе кое-что смешное, — возвестил Озуну репортер, таща его за руку. — Супруг Готтентотской Венеры! Полюбуйся!..
Теофил Стериу, не привыкший даром терять вечер, блаженно спал, сидя на банкетке; воротник смят от испарины, программка спектакля, того и гляди, выпадет из пухлых пальцев.
— «…гордость нашей национальной литературы изнемогает, разбитая волнением», — по-шутовски продекламировал театральный хроникер, любитель каламбуров.
— И ты позвал меня для этого? Тебе не стыдно?.. Да пошел ты к…
У Озуна мелькнула мысль тихонько взять программу из рук Теофила Стериу и положить ему на колени. А может быть, поделикатней разбудить его, чтобы писатель перестал быть предметом забавы всяких ничтожеств? Но, сам не зная почему, Ион не сделал ни того, ни другого и вернулся в угол, где оставил Костю. Однако Липан уже исчез. «Может, он рассердился?.. О чем хотел он говорить со мной? Впрочем, его дело! Он становится положительно несносным со своей революционной экзальтацией заговорщика из детективных фильмов!»
Ион еще раз глянул поверх голов, ища Костю небрежным взглядом — только для успокоения совести. Но тот бесследно исчез.
Прозвенел гонг, возвещавший о конце антракта. Кулуары опустели. Ион поспешил вслед за публикой и на ходу самодовольным взглядом окинул в зеркале себя — Иона Озуна в безупречном смокинге, с волосами, блестящими от помады, с холеным, свежевыбритым лицом, совсем как у Мирела Альказа!
Окутанная волшебной дымкой, удалялась в Зазеркалье какая-то неясная тень: длинноволосая, в огромной шляпе и бедной одежде, с тяжелой поступью и грустным упреком в затуманенном лице.
Но Ион Озун ее не увидел.
После спектакля господин и госпожа Мереутца просидели до трех часов ночи за ужином в «Элизэ».
Скарлат Босие исчез на часок и вернулся с нервным, злым смешком в глазах.
— У меня была встреча в клубе по серьезному делу! — объяснил он, разворачивая накрахмаленную салфетку и отодвигая в сторону вазу с цветами. — Я уладил все за четверть часа… Но не мог побороть искушения и сел играть. И вот результат: за двадцать минут выиграл пятьдесят тысяч лей, после того как просадил тридцать…
Говоря это, Скарлат вертел в руках бумажник, набитый тысячными ассигнациями, сложенными, как листы тетрадки. Он вытащил одну, смял ее и швырнул на эстраду оркестра.
— Зачем вы играете? — с упреком сказала Ана.
— Зачем?.. Быть может, для того, чтобы убить в себе еще более безумную страсть, — ответил он вполголоса.
Ана нахмурила бровки, выщипанные в ниточку, и глянула на Гуцэ, чтобы удостовериться, слышал ли он. Но муж был занят чтением последней страницы вечерней газеты. «Не слыхал!» — подумала она. Но если бы Ана заглянула под белоснежную скатерть, то с удивлением увидела бы, что Гуцэ судорожно вцепился в колено ногтями, — как делают сильные люди, подавляя душевные муки телесным страданием.
Подавая Ане перед уходом меховую шубку, Скарлат задержал руки у ее шеи, словно намереваясь обнять. Ана высвободилась, охваченная негодованием. За кого он ее принимает?..
— Я отвезу вас домой! Нам по пути, и я оставил машину у входа, — предложил Скарлат.
— Спасибо, но мне хочется немного пройтись! — подчеркнуто сухо отказалась Ана.
Скарлат Босие понял и не настаивал. Понял и Гуцэ и преисполнился благодарности к Ане.
На улице два господина, подхватив под мышки третьего, втаскивали его в автомобиль.
— Что такое? Несчастный случай? — испугалась Ана, прижав руку к сердцу.
— Ничего особенного, — засмеялся в ответ один из провожатых и, обернувшись, обдал Ану густым запахом винного перегара. — Это автор, Леон Мэтэсару… Он отпраздновал свой успех, но потерял равновесие и ключи.
— От-дай мне к-ключи… Я н-нашел равновесие, а к-ключи потерял… От-дай же мне к-ключи…
Леон Мэтэсару невнятно говорил сам с собой; когда его втащили в машину, он попытался вылезть в другую дверцу, чтобы отправиться на поиски ключей.
Ключей от дома. Ключи грез он подарил людям.