Игги провалился в сон, как только добрался до своего ненавистного места. Автобус простыл за время ожидания и теперь забирал его тепло – он чувствовал, как оно уходит из него вместо того, чтобы прибывать. Темноту за окном разбавили белесые разводы противопожарного раствора, настойчивый кондиционер шелестел над головой, в голове проистекала ночь, та же ночь, что и за окном, но в ней Игги одной рукой умело стягивал с чужого тела черную куртку, другой нащупывал выключатель в неизвестной комнате, лунный, колеблющийся свет стекал через щель между штор на потрескавшийся занозистый паркет. Даже во сне Игги отметил, что все поверхности, окружавшие его после перехода с той стороны на эту, имели ту или иную степень износа. Куртка соскользнула-таки на пол, глаз обвыкся в темноте, а выключатель не нашелся. У него не хватило терпения на плавный танец до постели, хватило только на то, чтобы опуститься на нее не рывком, медленно, подложив руку под чужую спину, на то, чтобы продвинуть чужое тело дальше, на середину жесткой кровати, несмотря на сопротивление покрывала. Он стянул с нее свитер, узкий, что кожа змеи, и этот никчемный уже выползок соскользнул на пол. Вжаться в нее, накрыть собой, слиться, спрятаться. Избавиться от мешающего хлопка, синтетики, вискозы. Коснуться кожей кожи и обжечься, отпрянуть инстинктивно, взять миллисекунду на «пообвыкнуться» и больше не отпускать. Знать, что она струится под ним жадной рекой, избитым до оскомины сравнением про редкий китайский шелк, стукнуться зубами о зубы, проклясть себя за эту неловкость и больше не отнимать губ от ее полотна, от нескончаемого источника.
Он знал, кто под ним, еще по куртке знал, по остроте каждой косточки под тонкой кожей, по бедрам, захватившим его в плен, по жадности этого плена, по той прожорливой нескончаемой пустоте, которую он старательно заполнял, сантиметр за сантиметром. Он всё знал, там, во сне, в этой чужой комнате, с этой женщиной. Знал, что они познакомились не ранее чем сегодня – или вчера, если упираться в полуночную смену суток. Знал, что, стоит ей повернуться к свету, он испытает снова это секундное разочарование от наглядности крохотного, по сути, зазора между его восприятием и тем, какая она на самом деле. Какая-то дефективная его часть нашептывала, что она никогда не опустилась бы до того, чтобы лечь с ним, в то время как сам он замыкал электрическую цепь и ток мерцал между ними, а она прятала лицо в его плечо и погружала хищные когти в его спину, аккурат под лопаткой. Он больше не мог это длить, и серебристый разряд – бесчестная молния его голода, его тоски, его беспросветного прежде, бесконечного одиночества – вырвался наружу. Уже не чужое – его по праву тело поймало этот разряд, напряглось, вытянулось, зазвенело от напряжения, замерло и… он посчитал бы до семи, если бы считал, или даже успел бы срифмовать ее имя с манной небесной, вулканом, дурманом и какой-то подобной пошлостью, но ее крик, птичий, отчаянный крик всё закончил.
Игги скатился с нее, еще не веря в силу, которую неожиданно обрел, свалился на истерзанную, ноющую спину и выдохнул. Если можно было забыть про Светку в квадрате или кубе, отречься от нее на крови – сейчас он сделал бы и то, и другое, не задумываясь. Яна отвернулась от него к окну и лежала так, выпотрошенная, побежденная.
– Post coitum omne animal triste est[1], – сказал он зачем-то и тут же почувствовал себя напыщенным дураком.
Яна не ответила, не среагировала, не пошевелилась. Игги посмотрел на нее и подумал, что она похожа на скульптуру, на произведение искусства: ни вдоха, ни звука. Замершая красота. Игги придвинулся к ней и попытался заглянуть в лицо, но Яна уткнулась в подушку, он потащил подушку на себя, она вцепилась в нее изо всех сил, но он всё-таки победил. Попытался взять в руки ее лицо, поймать его – она заметалась, как кошка, как обезумевшая дикая кошка, угодившая в капкан. Игги хотел было отпустить, но новый, едва осмысленный статус решил всё за него – он схватил ее за волосы, не больно, но решительно, с намерением – и повернул к себе. В ответ на него смотрела пустота. Надо соврать, что это была черная, глубокая бездна, ведь именно так принято характеризовать неописуемое, но она не была даже такой. Она была пустой. Пустой пустотой на том месте, где должно было быть лицо. Рыжеватый блик пробежал по шторе, будто за окном фары ночного такси мелькнули и погасли, – штора загорелась. Огонь взметнулся вверх, перелез на стену, покачался на ней, будто зверь, готовящийся к прыжку, и действительно прыгнул – уже на кровать. Игги попытался выбраться из постели, но запутался в одеяле и вместо того, чтобы вскочить на ноги, свалился на пол. Огонь прыгнул следом и растекся по паркету живой, переливчатой лавой, преградив Игги путь к двери, он полез обратно на кровать, но там его ждала Яна, то, что он принимал за Яну. Пустота на месте ее лица призывно оскалилась, и Игги закричал.
Когда он открыл глаза, его жаба-соседка уже проснулась от крика и теперь смотрела на него с таким откровенным возмущением, что он не выдержал и кинул ей скомканное «простите». За окном тьма сменилась предрассветным молоком, разбавленным, водянистым, но уже обещающим новый день. Голова болела тягостно, не остро, но заунывно, шея снова затекла. Игги ощутил характерную тесноту в джинсах, побагровел, смутился, прикрыл ее рюкзаком, который во сне свалился на пол, и подумал, что не заботился о том, чего хочет его тело, так долго, что почти отсоединился от него. Он поежился, пытаясь скинуть с себя остатки липкого, густого сна, но тот не хотел оставлять его. Игги отвернулся к окну и начал всматриваться в мелькающую картинку сквозь мутное стекло. Картинка зернилась, как на плохом фото, распадалась на детали, навязчиво не желая собираться в нечто целое. Потасканные пятиэтажки смотрели на Игги своими чернильными окнами, замысловатыми псивыми разводами, как попрошайки, выставляющие напоказ болячки и язвы. Над ними плыло едкое сизое облако, за облаком серело асфальтовое мокрое небо. Некоторые дома выгорели полностью, другие уцелели частично – въедливая копоть обступала разбитые окна, тонировала тени, подкрашивала бетон – искусный природный градиент. Автобус проезжал перекрестки, не притормаживая на красный, отчего казалось, что он везет особый, предельно важный груз. Игги узнавал и не узнавал окраины города – от нарядного праздничного надстоличного мегаполиса остались только намеки, размытые воспоминания. Кое-где пламя лениво ползло по отвесной стене, кое-где закончило свою работу и отдыхало, обернувшись клубистым, многоэтажным дымом. Игги вспомнил Янино «горим же», и оно осело в его горле удушливым спазмом.
Мимо автобуса промчался истошно воющий брандмобиль, его красная оклейка сходила слоями, лопалась, пузырилась, как после ожогов, окна и лобовое были покрыты таким ровным слоем сажи, что она легко сошла бы за качественную тонировочную пленку. Автобус приближался к центру, и по мере приближения город из черного окрашивался в рыжий, морковный, красно-желтый, ржавый, медный, золотистый, охряной. Глазам было больно смотреть на это месиво, на его жадное, нахрапистое движение, на бегущих людей, на горящий возле заправки седан, на всё то безумство, в которое невозможно было поверить издалека, и Игги не верил. Глазам было больно, но оторваться он уже не мог. Автобус, покачиваясь, въехал на мост, и Игги обнаружил, что под ними горит река – огонь фривольно поигрывал на волнах, пригибался пониже при ветре, пересекал широкое темное русло от берега до берега, на одном из берегов горела гранитная мостовая. Игги закрыл лицо руками – рой бесполезных мыслей бился в его голове. Что делать? Разворачиваться и уезжать? Позвонить маме и сказать, что не приедет? Игги достал телефон, тот самый, который он послушно разблокировал, тот, который оказался примерно таким же скучным, как и он сам. Телефон казался ему уликой, неопровержимым доказательством собственной слабости, постыдной бесхребетности. Он хотел было убрать его назад, но пересилил себя и полез в бумажник. Надо поменять симки и позвонить маме. Что-то нехорошее случилось, пока он ехал: город полыхает, брандкоманды возродили. Мама просчитает риски, оценит ситуацию и наверняка запретит ему приезжать. Пока он здесь, пока не уехал, он сразу узнает, когда следующий автобус, там же, на месте, сунет водителю денег и поедет. Нельзя рисковать, когда столько уже положено на алтарь спасения. Ему надо просто успеть убежать во второй раз. И он успеет.
«Так, – голос водителя снова обрушился на него без предупреждения. – Мы подъезжаем к автовокзалу, минут через десять будем на месте. Пожалуйста, проверьте свои личные вещи: полки над головой, карманы впереди расположенного кресла. Ничего не забываем. Мусор, пожалуйста, забирайте с собой, не оставляйте в салоне автобуса». Игги смотрел на треснутый экран и ждал, пока телефон поймает сеть, но сеть (тут надо бы сказать «рыбка» вместо «сети», но шутки после таких ночей едва ли шутятся) отчаянно не ловилась. На часах было почти четыре, и до первой электрички оставалось три часа. Что, если сгонять к маме и успеть на вечерний автобус? Яна тоже наверняка решит уезжать, и тогда они снова поедут вместе. Игги испытал легкое неудобство, подумав про Яну: после того, что с ними случилось в его однозначном фактурном сне, он не знал, как снова посмотрит ей в глаза. Чертова сеть не появлялась, окно нагрелось от пылающего супермаркета, возле которого автобусу пришлось притормозить, чтоб пропустить очередной гудящий брандмобиль.
Игги открыл рюкзак, проверил паспорт, будто тот мог своевольно сбежать, пока он спал, обнаружил батончики, которые взял с собой на случай голода, так и не приключившегося с ним. Голод в его мире всегда проигрывал эмоциональным потрясениям. Игги стремился быть выше физического, и ему это удавалось в самые неподходящие моменты. Поесть определенно стоило. Игги достал два батончика, глянул еще раз на телефон – глухо – и протянул батончики суетливой взволнованной соседке.
– Хотите?
– Ой, а что это? – Она расплылась в алчной беззубой улыбке.
– Протеиновые батончики. Я с собой взял, но как-то не пригодились.
– А можно прямо два? – Она уже тянулась за ними.
– Один мне, другой – вам, – Игги успел отдернуть руку раньше, чем она добралась до нее, и начал суетливо разворачивать арахисовый. Вновь недовольная соседка согласилась на шоколадный. План Игги сработал – она была действительно из тех, кого легко купить на еду. Не давая ей «остыть» от неожиданной щедрости, Игги пошел в атаку:
– Простите, а у вас не будет телефона на минуту? Маме надо позвонить, а мой почему-то сеть не находит.
– Не-а, не будет. – Ее набитый рот, казалось, прожевал эти слова вместе с батончиком, прежде чем выговорить их. – Вышки вышли из строя, сети еще с зимы нет, только на том берегу кое-где прорывается.
Игги не без сожаления признал, что батончиком пожертвовал впустую, но надо было что-то из нее всё-таки выжать.
– А где на том берегу?
– Не знаю.
Игги не понимал, что бесило его больше – ее манера говорить с набитым ртом, все эти дрожащие ниточки слюны, тянущиеся от резцов к клыкам, вся эта отвратительная масса плохо смолотой пищи, или его собственная промашка в расчетах, или бесполезность ответов, которые он получал в результате их нелепого натурального обмена. Батончик был липкий, приторный и настолько откровенно искусственный, что почти достигал естественного максимума в этой своей поддельности. Игги решил добиться хотя бы какого-то, пусть призрачного, но результата:
– А что случилось – не знаете?
Она медленно, утрированно медленно повернулась к нему, на верхней губе подсыхала шоколадная кровянистая каемка, челюсть продолжала жевать отдельно от лица, совершенно независимо от тела.
– А что случилось?
Надо было решить, что она издевается, и разозлиться, но на ее выхолощенном, бестолковом лице не отражалось ни грамма издевки.
– Ну там, – Игги мотнул головой в сторону барочного, громоздкого здания за окном. – Опять?
Она перевалила голову в сторону окна и замерла. Нет, не жаба, никакая не жаба – толстая, мохнатая, неповоротливая гусеница. Какое-то тревожное недоразумение природы.
– Что – опять?
Коричнево-бордовая бороздка над верхней губой окончательно подсохла и теперь всячески изображала подстершуюся подводку на лице пародийной городской сумасшедшей. Между этими двумя словами, которые она из себя кое-как исторгла, была такая неестественная, перетянутая пауза, что Игги показалось на мгновение, будто никакого продолжения вообще не предполагается.
– Ну…
Он не знал, как правильнее это назвать. Слово «пожар» запретили довольно быстро, еще до его отъезда. Запретили в один день, словно бы огонь был бесом или демоном, который являлся сразу же, стоило назвать его по имени. Потом запрещали еще какие-то слова, произвольные глаголы, производные от них прилагательные, но за этой похоронной процессией он уже не следил. Теперь, когда полноценный словарный запас понадобился ему вновь, Игги неожиданно потерялся. «Возгорание», которое временно разрешили как адекватную замену «пожару», вскоре почему-то разжаловали и тоже отбраковали. «Задымление» ходило с «возгоранием» неразлучной парой, об этом он успел погоревать и посмеяться давно, еще ранней весной. «Огонь» отменили только как часть словосочетания «открытый огонь», что толком дела не меняло, потому что в подцензурных словосочетаниях клеймеными становились все участники греховной связи. Так, прилагательное «открытый» оказалось в опале совершенно случайно, но потянуло за собой на дно и «открытый урок», и «открытое заседание», и даже краткое «открыто» на дверях магазинов. Теперь банки, бары и всевозможные пункты розничной торговли стали не открытыми, а доступными. «Ну, такое себе», – сказал бы Вадик, если бы до этого не угодил в передрягу покруче филологической.
Слова, которыми до этого можно было разбрасываться направо и налево, размахивать и сорить, вдруг стали представлять какую-то особую, патологическую ценность для общества. Казалось бы, Игги как поэт должен был обрадоваться этому. В конце концов, это же он сокрушался, что теперь за эпиграмму, даже самую хлесткую, никто не встает к барьеру, а за коротенькое стихотворение не получает билет в один конец до исправительного лагеря на краю света. Это он в жарких, долгих спорах с самим собой распалялся и кричал, что худшее из падений на бирже ценностей совершило именно слово. И вот теперь, когда оно же взмыло до небес, Игги впервые запереживал. Он вдруг обнаружил, что у него ненароком украли какую-то невразумительную толику его богатства, его дара. Потеря была незначительной, пустяковой, но всё-таки ощутимой.
– Что опять, молодой человек?
Он так увлекся мыслями о большом, что совершенно забыл про тупую приземленную гусеницу, из которой пытался выжать хоть какие-то сведения.
– Ну… всполохи!
Не самое очевидное из слов, не самое подходящее, но такое редкое, что – Игги был уверен в этом – едва ли кто-то заметил бы его и внес хоть в какой-нибудь список. Гусеница поморщилась.
– Что еще за всполохи? – Она пыталась всем видом продемонстрировать, что он не донес до нее и процента своего вопроса, а для этого морщила лоб и смотрела куда-то поверх Иггиной головы. Туда, где по обыкновению ищут ответы и пропащие двоечники, и застуканные любовники, и всякий врущий.
Игги вздохнул. За окном снова проорал брандмобиль, рассвет закрашивал картинку неспешно и неаккуратно, словно это была картинка по номерам, попавшая в руки ребенка. Игги наклонился к недогадливой соседке поближе, до него докатился ее запах – спертый, слежавшийся запах одиночества и невостребованности.
– Горим давно? – Он прошептал ей это в ухо, тихо-тихо, пренебрегая отторжением и брезгливостью.
Гусеница вздрогнула, ойкнула и впилась в него пустыми прозрачными глазами. Игги смотрел на нее в ответ так же – пристально, настойчиво. Он зачем-то подумал про собак из какой-то сказки про находчивого солдата, про тех, у которых глаза были с блюдца, потом про Яну, про то, как он кончил в нее во сне. Подумал, что к весне, в новом сне, в том параллельном сонном мире, она родит ему ребенка, сказочно тонкого, бледного и аристократичного, будто и не от него вовсе. Как во сне они поселятся в старом деревянном доме на краю утеса, как он начнет охотиться на горных козлов и ставить силки на птиц, а она будет прясть им с сыном рубахи…
– Сумасшедший. – Соседке всё-таки удалось подобрать для него ответ. Барабан покрутился-покрутился, да остановился. Она произнесла это без нажима, на выдохе, как горькое открытие, свалившееся на нее там, где она и не ждала вовсе. – Надо же… больной.
Игги даже огляделся на случай, что этот неутешительный диагноз предназначался кому-то другому, не ему. Но автобус ехал по туннелю, никого и ничего вокруг не было видно.
– Я? – Он спросил скорее жестом, большим пальцем, уткнувшимся в грудь, чем горлом.
– Что горит-то, милый?
Игги не знал, как реагировать. За время их пути горело всё по очереди, и теперь, в самом конце, было легче перечислить то, что еще не горело. Соседка вдруг как-то смягчилась, наклонила голову вбок и посмотрела на него с жалостью и ликованием. Идиотский взгляд, унизительный. Ему показалось, что в следующей сцене она закричит на весь автобус какое-то кодовое «бандерлог!» и его скрутят оборотистые мужики с первых рядов, уложат в проходе, усядутся поверх и начнут караулить, как пойманного аллигатора. А потом вбежит потный отряд в балаклавах и заберет его. В кино это было бы так. Игги понял, что надо спасать ситуацию и себя самого в ней.
– Я про вышки. – Он с детства не был силен в выкручивании, в переворотах с ног на голову, в отступлениях. Если его ловили за руку, Игги сознавался. Другое дело Вадька, тот мог отнекиваться даже тогда, когда крах был очевиден и неминуем. – Ну вы же сказали, что вышки горят. Я вот вспомнил… что сети нет. Решил спросить, что там…
Соседка поджала губы, опустила голову и уткнулась в небольшое жирное пятнышко на штанине. Игги посмотрел туда же, на пятнышко. Оно напоминало жирафа с толстой-толстой шеей. Ее разочарование было во многом связано с тем, что после этого неловкого его изворота разоблачение главного вредителя полагалось отложить, а ей откладывать ничего не хотелось.