– Сынок, ты чей будешь?
А смерть и впрямь оказалась старухой. Игги ждал ее, но, когда она наконец пришла, испугался и теперь всячески изображал, что не слышит ни дрожащего голоса, ни замогильных хрипов, стоящих за ним.
– Мертвый, что ли? Эй, сынок.
Значит, если она примет его за мертвого, она просто уйдет, как медведь? И всё, можно будет просто пойти домой, к маме? Игги зажмурился сильнее и замер. И смерть, кажется, действительно отступила. Во всяком случае, голос стих, и удушливый старушачий запах, известный признак длящегося распада, тоже отступил. Но шевелиться было ни в коем случае нельзя. Нет. Он бы и не шевельнулся, видит бог, но смерть не снесла подобной дерзости и двинула ему по ребрам клюкой. И Игги сдал себя – взвизгнул собакой, которой прищемили хвост.
– Живой, значит? А я думала, всё.
Игги открыл глаза, однако от этого мало что прояснилось – за время его отсутствия ночь успела замазать всё вокруг беспросветным дегтем в три слоя. Старуха действительно стояла над ним, хоть и была скорее уменьшенной копией Надежды Генриховны, нежели той безносой с косой, которой принято иллюстрировать недетские книжки.
– Кто это тебя так разукрасил?
– Бандиты. – Игги хотел, но так и не смог придумать ответа лучше.
– Ну ничего, до свадьбы заживет. – Она снова тронула его клюкой. – Вставай, замерзнешь, ночи нынче холодные.
Игги попробовал встать, но в финальной точке голова закружилась, и он снова завалился на землю.
– Вставай давай, – она протянула ему клюку. – Держись.
Старушка была тщедушной, и Игги не смел надеяться, что она его вытянет. И зря. Он поднялся, и выяснилось, что стоять вконец разучился, – перед глазами поплыли световые пятна, и сознание поплыло вслед за ними.
– Ты откуда сам?
– С Космонавтов.
– Вот и хорошо, сейчас Василич приедет и довезет тебя. Постой пока, – она протянула ему клюку.
Игги поймал равновесие и улучил момент, чтобы рассмотреть старушку основательнее. Вместо черного балахона, как того требовала роль служителя Танатоса, на ней была оранжевая рабочая жилетка, а клюка и вовсе оказалась палкой с острым концом, которой дворники собирают крупный мусор. Василича долго ждать не пришлось, но вместо колесницы, запряженной вороными жеребцами с пустыми глазницами, он явился на мусоровозе. Старуха махнула ему и, как только он подъехал, начала усаживать Игги в кабину, не сильно церемонясь, – каждое прикосновение простреливало тело острой точной болью. Оказавшись в машине, он снова впал в полуобморочное забытье и очнулся уже на знакомой грунтовке, когда грузовик угодил в размытую колею и забуксовал.
– Дом показать можешь?
– Вон тот, через один.
Мусоровоз втискиваться в узкий Иггин двор не пожелал, Василич притормозил на углу, и мозгодробящий рокот задыхающегося мотора уступил место кисло-сладкой помоечной вони. С каких-то пор Иггины мощности упали до одного раздражителя за раз, больше он оказался просто не в силах воспринять. Мусор, всё к одному. Как еще себя идентифицировать? Характеристики подтягивались одна за другой, вот и к номинативной присоединилась обонятельная. Старушка по-молодецки беспечно спрыгнула с высоченной кабины грузовика, терпеливо дождалась, пока Игги вытечет на асфальт плохо схватившейся дрожалкой, и так же лихо впрыгнула обратно.
– Домой иди, сынок, – старухин голос потонул в грохоте набирающего обороты мотора, и вторую часть Игги попросту не разобрал.
То ли «по камушкам у реки», то ли «покатый камыш вдалеке», то ли что-то другое, столь же бессмысленное и безжизненное, как он сам. Тело, из которого вынули божью искру, а заместо вложили пластиковую зажигалку с зазубринами на одном конце – открывали пиво, но пластик оказался слишком мягким даже для этого. Утырок.
Путь до дома пульсировал обесточенными фонарями, скалился выгоревшими окнами, светился спрессовавшейся в однородный слой сажей. Темный подъезд поскрипывал и шуршал, шелестел и охал – и за каждым призвуком его жизнедеятельности Игги мерещился лысый с ватагой послушных убийц. Пока мужики не нашли – вот что сказала мусорная фея ему на прощание. Послание никак не складывалось во что-то внятное, и вдруг – раз – сложилось. Пока. Мужики. Не нашли. Два понедельника жизни, что эти самые мужики ему напророчили, в темноте схлопнулись в две минуты, и к третьему этажу Игги уверился, что у квартиры его ждут потрескавшиеся берцы, успешно скрывающие прохудившиеся носки. Он даже подумал было схорониться у Надежды Генриховны, но хорониться у едва отошедшей соседки было каламбуром покруче всей его горемычной жизни, пришлось дотащить себя до дома через боль, отвращение и страх. Игги навалился на звонок всем телом и с облегчением услышал, как там, за дверью, тревожная трель забилась о мебель, поврезалась в стены и рванула ввысь. Это же всё уже было с ним – и подъезд, и звонок, и отпирающаяся дверь, за которой вместо мамы – только ледяной световой луч, разрезающий его вдоль, от макушки и до паха.
– Игош, господи, это что еще?
– Это, мам, я, – он не дал ей времени на осознание, ввалился в образовавшийся между дверью и косяком просвет и кинулся запирать за собой. – Это я домой вернулся.
– И голова вся, и лицо. – Мама потрогала спекшуюся за ухом кровь одним пальцем, словно хотела проверить, не бутафорское ли это всё, не накладное ли. – И кто же тебя так?
– Вадькины друзья.
Мама ахнула, и на секунду Игги почудилось, что он нашел, с кем разделить всю неподъемную тяжесть момента, всю скверность и беспросветность.
– Какие друзья? По службе?
– Они.
Игги уже готов был отказаться от маминого сочувствия в пользу тупого топкого сна, в котором его больше никто не нагонит, хотя бы до утра. Утром, понятное дело, реальность так или иначе вмажется в него со всей дури, так летним пресыщенным вечером бесстрастное лобовое стекло врезается во всевозможных оводов и букашек. Придет новый незваный гость, заберет у него новое ценное, и на этот раз что-то поважнее паспорта.
– Ну, что тут скажешь? Поздравляю тебя, Игнат. Допрыгался? – Мамин голос заметался между форпостами раздражения и злорадства, не зная, к какому примкнуть. – А я тебе что говорила? Не перестанешь языком молоть – схлопочешь. Ты-то привык, что тебе всё с рук сходит, с матерью легко идиотничать, да? А оно вон как оказалось – кто-то может и за себя постоять, и за товарищей.
Игги не хотел всего этого – ни бравурных речей про товарищество, ни очередного «я говорила», он даже больше не хотел жалости. Только покой, только тишина, только одиночество. Стоять и дальше в коридоре под прожектором маминого ликования было невыносимо, и, чтобы как-то закончить эту сцену, перескочить на новую, он начал стягивать с себя футболку прямо там, у входной двери. Правый бок оплыл, под кожей растекалось черничное пятно, словно кто-то плеснул со злости сока на белоснежную скатерть.
– Знаешь что, мой дорогой, никаких шашлыков в таком виде, понял меня? Завтра остаешься дома.
Мама всё-таки не выдержала и отвела взгляд от иссиня-черного подтека на сотворенном ею же полотне. Что приносило ей больший дискомфорт – нарушенный порядок как таковой или близость к виновнику произошедшего, Игги так и не разобрал, но на всякий случай решил внести ясность насчет предполагаемых сроков собственного существования:
– Ты вообще не понимаешь, да? Ничего у меня завтра не будет. Придут за мной.
– Кто?
– Кто первым успеет. Либо полиция, либо они. Ну всё. – Игги начал стягивать джинсы там же, в коридоре, и мама вынужденно отступила в темноту кухни. – Не можется мне больше.
– Значит, ты всё испортил?
А вот этого вопроса он не ожидал, потому не сразу поверил собственным ушам, в конце концов, органы чувств начали шутить с ним не самые добрые шутки в последние несколько дней.
– Да, мам, я всё испортил, прости.
Игги думал дойти до душа, посмывать с себя несмываемое, но в последний момент счел это не столь важным и двинулся в комнату. Нога запуталась в разбросанной по полу одежде, но чего стоила эта локальная сумятица на фоне всех тех катакомб, что ему предстояло прорыть в себе этой ночью? Помятое тело плохо укладывалось в постель – то пружина, прежде не склонная к саботажу, пронзала черничный пирог ровно по центру, то угол подушки поддевал ссохшуюся корку на виске. Игги попытался улечься и успокоиться, но сердце ухало в горле неуемным филином. Ух. Ух. Ух.
Удивительно, но ему почти удалось увериться, что теперь он будет не один, что Яна всё устроит, даже то, что устроить не в силах, но вслед за пустыми обольщениями, как это обычно и бывает, пришла пора горьких осознаний. Отсюда, из этой постели, пережившей вместе с ним и детские кошмары, и первые поллюции, его заберет не Яна – заберут те, кто предпочел смалывать чужие ребра в труху, лишь бы под их собственными продолжал теплиться огонь всевластия. По потолку поплыла лодка бледного света, от стены к стене. Харон, пожалуй, предпочел бы что-то посолиднее, будь у него выбор, но здесь, в городе несбывшихся желаний, выбора не предоставляли. Игги уплыл бы, подхвати его этот свет подслеповатых фар забравшейся в узкий ночной двор машины. Уплыл бы с первой баржей, с последней уцелевшей дрезиной, с пегасом и кентавром, с выгоревшей электричкой. Да что там – он согласился бы и на загривок Барни, подвернись ему Барни, обратился бы блохой, кленовым носиком, псиным колтуном.
Заканчиваться было не страшно. Страшно было ждать окончания – гадать, под каким капюшоном оно явится, в каких доспехах, что выберет в качестве орудия, затянет ли с финалом или будет беспрецедентно точным и быстрым. Игги покатал по языку Янино имя, примерился к нему, но так и не вытолкнул из горла – не сумел. Он всех подвел – и Яну в первую очередь. Наследил, налажал, проиграл. За такую вереницу глаголов и головой не расплатиться.
Харонова машина внизу проскрипела тормозом, и световая лодка растворилась в серых водах северной июльской полночи. Минуту-другую мир покачался в небытии, которого Игги так жаждал, а затем сорвался на протяжный пацанский свист.
– Братан! – И снова свист. – Братан, выходи давай!
Игги зажмурился. Кожа на виске натянулась и едва закрепившаяся корка опять закровила. Славик. Лучшая из иллюзий судной ночи. Игги даже улыбнулся ему в темноте. Значит, всё-таки не один. Вот бы он побыл с ним до утра, вот бы проводил.
– Братан, я приехал! Собирай манатки – валим!
У него не было ни манаток, ни сил, ни документов. У него вообще больше ничего не было, только эти несколько часов до утра. Игги попробовал перевернуться на бок, но не смог. Просто не смог, без какой-либо причины. Свист закрутился в замысловатую спираль, и в ней Игги разобрал старую колыбельную, которую мама пела ему, кажется, в самом младенчестве. Лунные поляны, ночь, как день, светла… Игги подтянул одеяло и укрылся с головой. Свист продолжал виться уютными каракулевыми завитками и окутывать осточертевшее тело плотным надежным коконом. Иногда колыбельная прерывалась выкриками, но слов было уже не разобрать, и каждый такой раз Игги испытывал не самую очевидную смесь ярости и стыда в отношении ночного соловушки, прилетевшего спеть ему прощальную песню, но отвлекающегося на ерунду.
Один раз, правда, он почти признал в ночном певце старого знакомого – вскинулся в постели, презрев взвывший от боли бок, начал собираться, но не нашел в поле видимости ни футболки, ни штанов и как-то сник. Славик уже не свистел, просто кричал его имя беспрерывно, как заведенный. Игги подумал, как же хорошо, что никто из соседей не сведет воедино заморского «Игги» и его, не слишком удачливого помощника автослесаря. Тогда ведь можно не беспокоиться за них, за этих прекрасных Гретель и Гензель, что так хотели вывести его из заколдованного леса, что искрошили весь хлеб и чуть не умерли от голода. Был бы паспорт, он бы сдюжил, скатился бы с постели безродным желудем, запрыгал бы по лесенке, и бог не выдал бы, и свинья не съела. Только не было ничего, больше ничего не было.
Игги накрылся подушкой, чтобы звук ушел, и он действительно обмельчал, сдулся, и последнее «братан» прозвучало откуда-то издалека, из того прекрасного далеко, до которого не долетит ни один ветер. Прости меня, братишка, я всё испортил. Кажется, он даже смог проговорить это вслух. И зря, ибо слово изреченное есть ложь.