За дверью его поджидали. Игги знал: стоит только бессильным фарам «Нивы» скрыться за поворотом и оставить его одного – реальность, что сорвавшийся с цепи зверь, кинется на него всей массой, вгрызется в шею, раскрошит податливые ключицы, спустится к ребрам. За дверью поджидали, и неровный металл с детства знакомой подъездной ручки жег руку по локоть, но убрать ее означало лишиться единственной точки прикрепления, пусть сомнительной, но опоры. И он не убирал, медлил, собирался с силами, тонул в гулком биении в районе виска, в тянущей ломоте за грудиной. И так простоял бы еще неведомо сколько, если бы в кустах поодаль не завозилось что-то основательное, но оно завозилось, и вполне понятный инстинкт толкнул его внутрь.
Пахнуло сырой гнилью, так пахнут брошенные дома – медленным, втрое медленнее, чем у одушевленных, разложением. Подъездная мгла была куда гуще уличной, и уж тут, казалось бы, стоило отбросить любое писательское тщеславие, но Игги не мог отказать себе в удовольствии в очередной раз расписаться во всеобъемлющей литературной немощи. Этой тьме не полагалось человеческого голоса, а посему и искусных хитроумных метафор не полагалось тем более. Он протянул руку перед собой и тут же представил, как натыкается на что-то лохматое, дикое, но не коснулся ничего. Та же гнилостная гуща, непроглядная темь. Как быстро память тела уничтожает временные файлы? С какой скоростью подчищает кэш? Он взбегал по этим ступеням день за днем, год за годом, полагал, что они впечатались в него так основательно, что размыть этот навык сможет разве что Альцгеймер, но задача оказалась под силу какому-то невнятному полугоду вдали от дома. В темноте тишина матереет, становится осязаемой, и Игги при всем желании не мог определить, что парализует его явственнее: непроглядность или беззвучность. Всё здесь работало слаженно и против него.
Не отрывать ног от бетона – волочить их вперед в ожидании преграды, чувствовать носком ботинка задетый мелкий мусор, внимать его хрусту, скрипу, звону. Боком до стены, словно разбитый параличом – так медленно, как только можно себе представить, таща за собой чемодан с неподъемным мешком на нем. Ткнуться пятерней в обшарпанную стену и загнать под ноготь чешуйку ссохшейся краски. И не пискнуть – этот мир был отдан той тишине, с коей не стоило тягаться. Игги пытался вспомнить что-то успокаивающее, подумать о своем, спасительном, важном, лишь бы предложить бездельничающим глазам хоть какую-то картинку взамен отнятым тьмой, но мозг подкидывал всё не то. Резное распятие на бирюзовом бархате, Янин беззащитный затылок, цепочка четко очерченных позвонков под его рукой, волшебно прирастающая стопка блинов и мутные кухонные окна, размазанная по ковру кутья и безразмерный лыжеподобный шлепанец, катящийся по ней, как по свежему снегу. Всё не то, не то. Не мог же он за всю предыдущую жизнь нажить меньше, чем за последние сутки. Но полки с ранними воспоминаниями тонули в темени вместе с ним, в то время как эти, Янины, всплывали виртуозно прорисованными подсвеченными слайдами.
Ко второму пролету Игги приноровился к лестнице, вошел во вкус, признал неотвратимость восхождения и смирился с ним. Картинки в голове уступили вальсовому счету про себя. Раз-два-три. Ступень. Раз-два-три. Еще одна. На каждый третий счет – подтянуть осточертевший чемодан и выдохнуть. Некуда спешить – спешащий приехал бы сутками раньше. На третьем этаже нехорошо засквозило, и сквозняк тут же подкрепил монотонный скрип – будто дверь забыли закрыть, и она вальяжно покачивалась на ветру. Счет пришлось прервать и ускориться. С каждой преодоленной ступенькой Игги убеждался в безосновательности собственных страхов. Так поросенок, попадая в хозяйский сарай, сперва отчетливо готовится к неминуемой гибели, но с каждым солнечным утром, приходящим всё раньше, с каждой порцией отрубей – смерть отступает перед блеском длящегося благополучия. Поросячья безмятежность обрывается, как правило, новогодними праздниками – Иггиной понадобилось куда меньше оснований. Страх вернулся, подросший, окрепший, по-прежнему преданный единственному владельцу – чистый джинн из лампы. Один этаж, и – дома. Это просто сквозняк, просто гнилость в воздухе сменилась палью, просто, просто…
«Просто» давно ничего не было. Это в детстве он маялся и страдал от того, что его любимцев ссылали в Сибирь и изгоняли из Союза писателей, в то время как ему предстояло жить жизнь сытую и пустую. Даже тут ошибся, Нострадамус недоделанный. Страх подгонял, чемодан бился мягким боком о бетон, Игги спешил – так спешил, что едва не проскочил свою родную дерматиновую дверь. Он надавил на звонок что было силы, но тот не откликнулся привычным стрекотом – тишина наседала. И Игги заколотил, забился в мягкую обивку, без труда гасящую звуки, кулаком, плечом, коленом – он не столько надеялся достучаться, сколько не мог больше поддерживать эту королевскую молчанку, не пойми кем затеянную и навязанную.
Он не верил, что мама его услышит, просто сеял шум, от беспомощной ярости, от отчаяния. Но дверь дрогнула и поехала на него, как в замедленной съемке, сантиметр за сантиметром. В глаза ударил беспощадный луч такой силы, что на секунду Игги показалось: вот теперь он на самом деле умирает, и осталось только преодолеть этот световой тоннель, отворившийся перед ним где-то на уровне груди. Он зажмурился и насильно вызвал в памяти восхитительный кадр с Яниным затылком, чтобы увидеть его последним, чтобы с ним проследовать туда, куда привел его этот нелегкий путь. Но смерть, как мы знаем, привыкла брезговать подготовленными, поэтому вместо предсказуемо костлявой его ухватила другая рука – теплая, знакомая. Ухватила и втащила в квартиру.
– Игоша… – Мама прижималась к нему изо всех сил. – Сыночек мой, вернулся…
В квартире, вопреки ожиданиям, было тоже темно, карающий ослепляющий луч продолжал блуждать по Иггиному лицу и никак не давал ему рассмотреть маму, но в том, что это была она, не оставалось никаких сомнений. От нее пахло знакомым с детства запахом, необъяснимым, маминым, и дома пахло так же, как когда он последний раз был здесь. Едой, книжной пылью, наглаженным бельем, старой проводкой.
– Мам, почему темнота везде?
– Это просто свет отключили, Игош… Мы сейчас свечи зажжем, я как раз у батюшки раздобыла. Возмужал-то как. А я уже и не знала, ждать или нет, но всё не ложилась, ждала…
– А почему свет отключили?
– Профилактика какая-то. Да какая нам разница почему? Нам и так хорошо, правда? Сейчас я тебя накормлю, и еще лучше станет.
Игги попытался-таки осмотреться, контраст между лучом и чернотой вокруг резал глаза так, словно в них песка насыпали.
– Мам, ты светишь мне в глаза.
– Ой, прости, суровый стал какой, не могу! – Мама засмеялась и зажала луч в кулаке. – Он на голову одевается, удобный, Вася с работы утащил.
– А сам-то где? Дрыхнет?
– На дежурстве он, сыночек, скоро вернется. Что же ты стоишь, как неродной? Проходи, мой руки, я твою одежду перестирала, на диване лежит, и маечки, и носочки – сам там выберешь. А я как раз ужин погрею.
Теперь, когда свет бился, точно жук, зажатый в кулаке, Игги пытался привыкнуть к темноте, и глазу кое-как удавалось различить знакомые очертания – комод, пуфик, который он купил с первой зарплаты, потертая дорожка на полу, на которую он однажды имел глупость помочиться, лет в пять, если не раньше. Игги рос удивительно покладистым, поэтому, когда мама наказала ему «пописать на дорожку», он, конечно, подверг это диковинное распоряжение внутренней критике, но виду не подал и… действительно пописал.
– А что за дежурства по ночам? Сервис теперь круглосуточный, что ли?
– Переодевайся, Игош, отоспишься и всё у него завтра сам спросишь.
Мама погладила Игги по колючей щеке и двинулась было на кухню, но тут же передумала и повернулась снова к нему:
– Возьми лучше ты, – она протянула ему фонарик. – А то с непривычки все углы посбиваешь.
Игги добрался до дивана, того самого, на котором Шодерло де Лакло бередил его воображение пуще грядущей катастрофы последние несколько дней перед отъездом, нашел там ровно сложенные стопки футболок, штанов, носков и прочего барахла, зарылся в него носом, втянул прилипчивый запах детского «Мифа», с которым безуспешно боролся с начала пубертата, и заплакал. Остроконечный клинок совести, отточенный неловкостью, жалостью и стыдом, безошибочно прошил его между ребер и медленно провернулся.
Налобный фонарь, с легкостью освещавший комнату, для ванной оказался избыточным – зеркало возвращало луч утроенным, с силой бросало его в лицо, швыряло, словно резиновый мячик, от стенки к стенке. На бирюзовой потрескавшейся плитке доживали свой век наклейки с футболистами, которые Игги обменял на дедушкин кортик и получил дважды: сначала за кортик, а потом за изуродованные стены. Горячей воды не оказалось, а от холодной давно ныли пальцы, но всякое страдание теперь казалось Игги недостаточным, несоразмерным.
Мама гремела на кухне бесконечными склянками и одним своим существованием давала право отойти от руля, прекратить справляться, тянуть. Право, которое он тут оставил ненароком, сбежав, а оно его дождалось. Есть не хотелось – не хотелось вообще ничего: ни осмыслять, ни давать имена противоречивым отсверкам, вспыхивающим то и дело внутри.
Припасенные мамой свечи оказались тонкими, церковными, и света от них было не больше, чем от спички, но его хватало, чтобы высветить белую парадную скатерть, румяную курочку под майонезом, пюре, салат столичный, оливье, морковку по-корейски и – гвоздь программы – медовик.
– Мам, ну куда столько?
– Кушай, Игоша. Ты когда последний раз домашнее ел? – Ответа не требовалось, вопрос был никчемной фигурой речи. – То-то и оно.
На маминых щеках пламя танцевало маслянистыми бликами, вспыхивало в глазах, в каждом поочередно, и тут же отступало. «Лишь бы только не плакала», – подумал Игги. «Конечно, ты уже чужих матерей наутешался, на свою сил не осталось», – подначивал гнусавый голос внутреннего цензора. Есть по-прежнему не хотелось, но отказа не предполагалось, и Игги усиленно жевал, запивал чаем, динамично сглатывал.
– Долго же тебя там продержали эти гады, да? Мы уже не знали, что и думать. Не ехать же на выручку.
– Какие гады, мам?
– Ну чекисты эти.
– Какие еще чекисты?
– Закордонные, какие.
Игги закашлялся, едкая обида за этих самых ненавистных иностранных чекистов, явившихся едва ли не единственной светлой полосой всей дороги домой, подкатила к миндалинам. Он отложил вилку, шумно, раздраженно, думая возмутиться, но тут же одернул сам себя. «И что ты скажешь ей? Расскажи давай, как на чужих поминках загулял, не стесняйся, покрасочней, можно в деталях», – тот же гнусавый голос, от которого не было вестей едва ли не с украденного самосвала, с возвращением Игги на родину вдруг заявил на него такие права, что сам адвокат дьявола не взялся бы их оспаривать.
– Никто меня не держал. Ты бы, кстати, тоже могла…
Мягко не получилось, а продолжать в этом духе он не хотел. Странно, за это время позабылись не только покосившиеся подъездные ступени, но и расстановка сил, верный набор тональностей. Игги будто разучился говорить на родном языке на сотую долю процента, но именно она позволяла вертко лавировать между острыми углами. Хотя с Яной или Славиком этот каверзный дефект не давал знать о себе вовсе, а тут так не вовремя вылез.
– Могла что? – Маминого слуха хватило на то, чтобы распознать в его тоне и раздражение, и претензию, и даже попытку защитить закордонных гадов.
– Могла бы сказать про электрички.
– И что я должна была тебе сказать про электрички?
Игги устал. Даже не так – устал он сутками раньше, теперь же усталость успела возвести на задворках его сознания полноценный основательный забор в пять кирпичей толщиной, и звуки долетали до него приглушенными, смазанными, лишенными первородной силы. Меньше всего он готов был спорить или оправдываться – просто лечь, закрыть глаза и провалиться куда-нибудь поглубже.
– Что они больше не ходят, мам. Как ты вообще представляла себе, что я приеду на утренней электричке, когда их больше нет?
Мама отвергла все материнские шаблоны разом, даже не удостоила его негодующим фирменным взглядом, которого Игги боялся до самого недавнего времени и перестал разве что тогда, когда взгляду стало невозможно достать его в силу факторов вполне географических и физических. Вместо этого она неловко поднялась, совсем не с той прытью, к которой Игги привык, сломала пару спичек о коробок, но с третьей зажгла всё-таки конфорку, и синий газовый свет разбавил свечной, деревенский. Не успевший остыть чайник профессионально подхватил шипящий газовый баритон и забасил.
– В каком смысле, сыночек, – и в этом «сыночек», Игги готов был поклясться, было сконцентрировано всё материнское разочарование и недоумение, которое только может быть, – они больше не ходят?
– Вот в таком и не ходят, мам. Сгорели электрички. Или пути сгорели, не знаю. Но никакой утренней электрички просто не было.
На «сгорели» мама шикнула и дернулась, будто ненароком коснулась горячего, и тепловой заряд заструился по руке. Чайник засвистел тогда же, фальшиво, громко, словно Дядя Степа, завидевший правонарушителей.
– Утренняя электричка, Игоша, была. – Этот учительский тон, с которым не полагалось спорить, выделяющий в каждом слове ударений по количеству гласных. – Светочка тебя встречала и самолично ее видела. И следующая, десятичасовая, тоже была. И знаешь что?
– Что? – Просто закончить это разговор и добраться до постели.
– А то, что в детстве ты врал старательней. А теперь, смотрю, совсем разленился.
– Мам, ты о чем вообще? Там всё сгорело. Хорошо, что хоть газ не отключили.
– Игнат. – Чтобы прервать его, ей пришлось значительно повысить голос. – Ты это о чем? Кто нам его отключит? А готовить как? Давай мы сразу договоримся, что эти асоциальные фантазии ты оставишь для своих творений, а не будешь пытаться воткнуть их в каждый серьезный разговор. Ничего здесь не горело.
– Ничего не горело, да?
– Да. Не горело – и точка.