63%
14
15

Знакомая кровать закряхтела, жалобно пискнула и выдохнула – или даже они выдохнули вдвоем. Шею ломило так, будто за этот день на ней вывезли не одну телегу добротного угля из бездонного свежевырытого шурфа. Голову тоже ломило, вторично, совсем не так, как шею, монотоннее. За окном растекалось клейстерное северное утро, кое-как подклеивало на рябящую заплывшую картинку выцветшую стенку соседнего дома, потекшие граффити, бесцветные тополя, припаркованные под ними развалюхи. Яна скатала из одеяла подобие кокона, отвернулась к стене, поджала ноги, как в детстве, и попыталась найти наиболее щадящее положение для головы, голова отозвалась недовольной очередью спазмов. Этот сучий день наконец-то дожрал сам себя и сдох. Зломогучий уроборос. Хотелось выпасть из него, словно из «Ромашки» в старом Екатерингофском парке, пролететь над монструозными аттракционами и приземлиться где-то за озером, а лучше в него, чтобы не нашли.

Возвращение домой всякий раз вытворяло с ней всевозможные фокусы: очерняло, распинало, колесовало. Всякий раз по-новому. Но кое-что оставалось неизменным – оно ее стремительно уменьшало, будто в этом воздухе плескалось незабвенное зелье Алисы. Выпей меня. Яна садилась в автобус деловитой сухой сукой, пожалуй, даже выходила из него такой же, но где-то в арке, где пахло далеко как не волшебством и гулял неутомимый ветер с залива, она неизменно отхлебывала этого кэрролловского зелья и уменьшалась до размера себя прежней, четырехлетней, пытающейся протиснуться в узкую щель между этой самой кроватью и полом, пока на кухне отец орал матери каноническое «такое свиньи жрать не будут, я тебе свинья, что ли». Он орал, звенел, продалбывал в стене новую вмятину своим мозолистым безжалостным кулаком, а она в это самое время упиралась в кровать, силясь оторвать ее от пола на недостающие сантиметры, лишь бы схорониться под надежным покровом, в пыли, темноте и безопасности.

Яна хорошо запомнила день, когда безотказный асилум впервые не принял ее – поначалу ей показалось, что показалось, что такого попросту не может быть, она подналегла еще немного, но кровать была недвижима, а голова по-прежнему великовата. Здоровый сообразительный ребенок осознал бы потерю, принял, оплакал и в конечном счете смирился бы. Но только не Яна. Она пробовала бесконечное множество раз, надеясь, что голова просто припухла от отцовой оплеухи, как припухали расчесанные комариные укусы и голени после крапивных ожогов, но рано или поздно припухлость спадет, и тайное укрытие вновь откроется ей.

Упираясь лбом в металлический остов кровати, Яна мечтала, что вырастет совершенно безнадежно и убежит отсюда. И с упрямством, свойственным разве что зажатым в угол хищникам, выросла, выучила зубодробительный язык нюрнбергских приговоров и самого Мефистофеля и именно на нем рассказала эту историю десятку специалистов: от психоаналитиков до гипнологов, от терапевтов до шарлатанов. Выслушала не одну вводную лекцию про различия эпизодической и процедурной памятей, приняла на веру декларативность первой и категорическое отличие второй, покорилась неизбежности терапии и проработала-таки травму. Не до затертостей – до дыр. Она даже научилась настолько филигранно притворяться обыкновенной, легкой и понятной, что ни одному умельцу читать по глазам, ни одному самому прозорливому человековеду и в голову не пришло бы допустить мысль о том, что кто-то когда-то смел ее обижать. И когда ей показалось, что призрак прошлого стерт в пыль, замурован в одной из этих вековых стен, обуздан и накрепко прикован в самом дальнем углу, она впервые после долгого перерыва вернулась домой и обнаружила его на месте – целым и невредимым. Да, загнанным в квадрат этой комнаты, проклятым на бессрочное заточение в этих четырех стенах, но совершенно живым и невероятно тоскующим по ней.

По всему, это ошеломляющее открытие должно было ее сломить, подорвать веру в возможность доброго исхода, но вышло до удивительного наоборот – она повадилась навещать родных с завидной регулярностью, при любой выпавшей возможности. Вряд ли кто-то, даже Славик, смог бы сконструировать хоть сколько-то достоверную теорию, почему Яна не приезжала домой первые пять лет вовсе, а потом стала наезжать как по расписанию, дважды в год. А если вдруг случалась какая оказия, будь то мамина внеочередная болезнь или срочная необходимость отмазать брата от армии, – даже чаще. Зато Яна прекрасно знала, что за нужда гонит ее в родной край, – ей нужно было навещать своего полоненного призрака как можно чаще, она не гнушалась любой возможностью удостовериться, что он не покинул темницы.

И вот она опять послушно лежала в своей детской постели, вслушивалась в фанк подтекающего кухонного крана и в себя заодно. Теперь, когда он умер, когда вместо скорби она осквернила этот день корявым сексом с первым встречным, когда выбрала идиотской расцветки гроб и доплатила за рюши, когда просыпала из нераскрывающейся ладони земли, когда дождалась последнего взмаха лопаты, – теперь ей стало легче? Имеет ли она право перевернуть эту страницу, обнаружить за ней потертый форзац и выбросить, наконец, эту навязанную ей книгу? В дверном замке что-то чуть слышно звякнуло, и дряхлый механизм закрутился под напором ключа. «Славик вернулся», – подумала Яна и улыбнулась в полумраке. Славик. Главный дар главного врага. Золотой мальчик.

И – нет, легче не стало. Этот мудила умудрился выйти из войны, которую они вели с ее рождения, раньше, чем ей удалось одолеть его. Он просто вышел из игры как ни в чем не бывало, оставив ей цинковый ящик своих обгоревших костей, убитую горем мать и мешок воспоминаний, которые теперь пожизненно принадлежат только ей. Наследуемая масса, не предполагающая отказа. Какой там «легче». Долбаный уроборос. И вот она всего-навсего змей, ухвативший себя за хвост.

«Мам, почему ты не уйдешь от него?» – Яна посмела задать этот вопрос, лишь когда собрала вескую коллекцию аргументов, способную перекрыть любые возражения. А жить-то на что? Я буду помогать. Мальчику лучше расти в полной семье? Мальчик уже вырос. Мальчик, мочившийся во сне до десяти и поборовший заикание только у пятого врача. Он вырос, мама. Кто будет ухаживать за бабушкой? Это же отцова бабушка, пусть сам за ней и ухаживает. Или какую-нибудь шаболду свою снарядит, ты-то здесь при чем. Выгонит из квартиры? Уедете ко мне, справимся. Яна основательно подготовилась к этому разговору, во всяком случае, так ей казалось.

Это было на Славкино совершеннолетие – гости только разошлись, отца тут же неожиданно «вызвали» на смену, и они остались на кухне вдвоем с горой немытой посуды, праздничных объедков и опустошенных бутылок. Мама сделала вид, что не расслышала, дернула кран, и струя отпущенной на волю воды ударила в раковину со всем возможным напором, создавая тот нестерпимый фоновый шум, который запросто охладил бы пыл любого переговорщика.

– Мам? – В Яне давно не осталось пыла, только вышколенная строгая решимость.

– Да, Яночка? – За годы жизни с отцом она научилась смягчать тон до консистенции взбитого масла, воздушного и невесомого.

– Почему ты не уходишь от него?

– А почему… – у нее перехватило дыхание, и голос как-то вдруг потерял в объеме. – Почему, собственно, я должна от него уйти?

Этого возражения в Янином списке не было – она прошлась по нему сверху вниз и обратно, посмотрела на «у», уйти, на «п», почему, и даже на проходное «с», собственно. Стало понятно, что придется импровизировать.

– Потому что он чудовище.

– Ну вот зачем ты опять сочиняешь? Какое он тебе чудовище? Ты хоть представляешь, что такое чудовище? Папа тебя не насиловал, не избивал, по сути, никогда. А ты всё недовольна. Зачем ты вообще эту тему завела? У нас же праздник…

– А «избивать по сути» – это как? До инвалидности? До комы?

– Вот видишь, ты снова утрируешь.

– Мам, он всех нас бил.

Мама всё же признала ход с водой неудачным и выключила ее – на кухне стало кладбищенски тихо, наэлектризованно и душно. Яна сидела на табуретке посреди комнаты, перекрывая единственный путь к отступлению.

– Ты не знаешь, о чем говоришь. Я всегда вас защищала.

Разумеется, Яна знала, о чем говорила: мама и впрямь старалась не оставлять их вдвоем – выбегала из туалета, стоило ей заслышать скрип паркета перед Яниной дверью, истошно звала домочадцев на кухню, если отец намеревался поиграть с ней в комнате, даже на горку повадилась ходить с ними с тех пор, как он забрал дочь с собой нормальную, а вернул с измочаленным в кровь лицом. Мама парила возле нее, будто взволнованная орлица, не сводила глаз, вслушивалась в тишину квартиры по ночам и просыпалась от малейшего шороха, словно Яна так и не вышла из уязвимого младенческого возраста. Но любая, даже самая совершенная система охраны рано или поздно дает сбой. И мамина тоже дала.

Яне было шесть, когда Славику, точнее, его эмбриону исполнилось тридцать девять недель, она запомнила этот день в картинках, в череде основательно прорисованных картинок. Мама складывает сумку – ночнушка, кружка, носки. Мама расписывает им с отцом продуктовый план: щей хватит на четыре дня, котлет, если по две в день, – на неделю. Мама укладывается перед зеркалом в ванной, фен шарашит, будто собирается взлететь, мама накручивает челку круглой щеткой. А потом мама исчезает, и они остаются вдвоем. Отец смотрит футбол, орет, стучит в стену кулаком, ходит покурить в туалет и снова орет, Яна собирает башню из кубиков у себя в комнате, она уже умеет быть незаметной, беззвучной, недокучливой. Умеет терпеть до рези в животе, лишь бы лишний раз не проделывать долгий путь до туалета и обратно – риск с коэффициентом х 2. Умеет перекусывать яблочком или печеньем, смотря что раньше окажется в доступе, чтобы лишний раз не просить покушать. Она умеет в разы больше сверстников, спасибо маме, но по-прежнему совсем не умеет оставаться дома одна. Поэтому, когда телефон разражается тревожной трелью ночной птицы, а папа начинает спешно собираться, Яна не выдерживает и покидает свою цитадель.

Дальше картинки обрываются, будто у невидимого киномеханика рвется пленка, и остаются голые ощущения. Вот она держит отца за шершавую шерстяную коленку, пока он завязывает шнурки уже у двери, и горячие до неприличия слезы текут у нее по щекам. Вот он будто бы передумывает уходить и скрывается на кухне, но тут же возвращается оттуда с забавно булькающей при ходьбе бутылкой. Потом звякает дверь, и ступням становится сразу мокро и холодно, как бывает, если провалиться в не до конца промерзшую ноябрьскую лужу, – Яна бежит за отцом по крутой каменной лестнице, на которой тает грязный снег, занесенный десятками чужих ботинок. А потом то ли она нагоняет его, то ли он всё-таки останавливается – прояснить это при полном отсутствии картинок видится невозможным, – через мгновение уверенная решительная рука откидывает ее назад. И дальше только острые ребра ступеней стукаются о ее собственные ребра, а тот самый талый снег впитывается в платье и разъедает колготки, и снова слезы – мокрая насквозь, одним словом, история. И долгое одинокое восхождение в квартиру, в эту самую злополучную квартиру, в которой…

– Спишь? – В отличие от паркетного и дверного скрипов Славиному шепоту удалось выдернуть ее из персонального мнемонического ада.

– Пытаюсь.

Кудрявая голова парила в щели между дверью и косяком, лишенная тела или какого другого продолжения – бесхозная голова. Славик не решался зайти, но и уходить тоже не думал, так и висел между. Между перроном и поездом, между молотом и наковальней – привычное положение для этой семьи.

– Отвез я твоего принца. – Он прищурился тем лукавым прищуром, за который ему многое прощалось в детстве. – Ну королевство, я тебе скажу, такое себе.

– Дно?

– Ниже.

– Да ну.

– Я тебе!

Завязавшийся диалог дал ему пусть эфемерное, но право на шаг вперед, Славик не преминул им воспользоваться.

– Иди сюда, – Яна похлопала по подушке, словно зазывала не брата, а плохо прирученного зверя.

И он пошел. Пропахший дешевым табаком и молодецким тестостероновым потом, непомерно выросший и даже наконец возмужавший Славик. Мелкий. Малой. Личинка. Прихвостень. Славик, которого она почти потеряла, оставив здесь на долгие пять лет без прикрытия и тыла, без друга и напарника. Славик, который как-то барахтался в этой темной воде без нее, то высовывая голову на полвдоха, то уходя под воду с головой, касаясь дна и отталкиваясь от него же. Пока она там наводила мосты и строила планы, добавляла в капучино нескончаемые сиропы, изучала хитросплетения автобанов и тонкости чужого гостеприимства, он здесь выживал. И за это рукотворное одиночество Яна чувствовала перед ним настолько неискупимую вину, что захочешь – не переступишь.

В постели с ним оказалось тесно, и под прохудившимся одеялом едва хватило места на двоих, но надежная укромность, разливавшаяся по комнате с его появлением, стоила любых неудобств.

– Как мама?

– В истерике, то плачет, то смеется. То за ним собирается, то кричит, что отмучилась.

– То есть она… совсем не рада?

– Она пока не осознала, похоже. Я дала ей снотворное, до утра проспит, а там посмотрим, какой проснется.

Яна потрепала его по патлатой непослушной голове, он пробурчал что-то невнятное, противящееся, но больше для виду.

– И в кого это ты у нас такой кудряшка?

– В соседа.

– Точно! А я-то думала еще, откуда эта дурная кровь. Помнишь, на втором жил такой дядя Женя, весь в завитушках, прямо устаревший Электроник?

– Не помню.

– Ну Слав, у него еще был рыжий «Москвич», ты на него всё время забирался, стоило тебя отпустить. А дядя Женя орал, что ты машину царапаешь. Ты не можешь не помнить.

– Не было такого.

– Было, я тебе говорю. Ты маленький совсем был, года четыре. Чувствовал, видать, родное.

– Прекрати. – Он мягко толкнулся под одеялом, потом еще раз и прижался к ней покрепче.

– Ты как?

– Не знаю. Странно как-то.

– Попробуй описать. – Яна привстала и оперлась на локоть, чтобы видеть его глаза, они были абсолютно отцовы, острые, опасные, с яшмовой желтинкой у зрачка.

– Словно бак со злостью спустили, а ничем новым не заполнили.

– И?

– И внутри теперь такая бандура никчемная, места занимает много, а толку ноль.

– Ну так заполни ее чем-то другим.

– Чем? Там же дыра со дна. Всё вытекает.

Яна обняла его и вдруг поймала себя на мысли, что делает это точь-в-точь как мама – пытаясь вдавить в себя, утаить, схоронить.

– Отпусти, нос сломаешь. – Славин голос звучал глухо, будто из-под земли.

– Ничего, лучше я, чем чужие. Родной сестре можно.

– Дышать нечем, отпусти.

– Не ершись. – Яна погладила его по спине и обнаружила под футболкой набухшие разросшиеся мышцы, такие обнаруживаются зачастую у молодых скаковых, стоит коснуться золотистого бока.

Славик замер. Всё замерло. За окном провыла сирена, и где-то в предрассветном небе полыхнуло белым, ослепляющим, ядовитым. Они лежали обнявшись, в тишине, и впервые за всю их жизнь этой тишине больше ничего не угрожало – абсолютно ничего. И им обоим тоже ничего не угрожало, и в этой новой неприкосновенности было в разы страшнее, зябче, чем в прежнем обычае вслушиваться в каждый шорох.

– Тш-ш-ш-ш-ш, – Яна нашептывала в спутанный густой Славин висок. – Тш-ш-ш-ш…

– Что ты делаешь?

– Заполняю твой бездонный бак.

Славик тряхнул головой и улыбнулся. Молодой сонный подпёсок, взъерошенный волчок.

– Хочешь, у меня поспим?

– А чем тебе здесь не любо? – К ней вернулась фирменная ирония, и голос стал знакомым, колким. – Или барчуку мои хоромы жмут?

– Ну жмут слегка, врать не буду.

– Нет, витязь, коли жмут – шуруй к себе. Либо оставайся.

– Ну серьезно, пойдем, а? А то у тебя тут как в бункере – дышать нечем.

– Зато этого бункера не коснулась батина рука. Так что, если есть святое место в мире лжи и фальши, – оно здесь.

– Он тогда на тебя так выбесился, что ты уехала, на психе вон ремонт везде переделал.

– Но не у меня.

– Так у тебя он специально не стал, назло тебе.

– Иногда «назло» оказывается самым настоящим благом. Оставайся. Сюда его дух не проникнет. Но только чур не трепаться. Спать давай.

Славик натянул куцее одеяло, поджал критически не поместившиеся под него ноги и повернулся на бок – на сон опять оставались какие-то жалкие часы, а спать хотелось до тошноты, до одурения.

– Ян, – он позвал ее уже из-под толщи дремотной ряски и сам не узнал собственного голоса. – А ты бак-то мой чем заполнила?

– Воздухом.

Предыдущая главаГлава 15 из 24Следующая глава