К завтраку сюр набрал настолько зашкаливающие обороты, что Иггин внутренний тахометр попросту отказал. Ему уступили место новопреставленного хозяина. Славик так и сказал: «Вот, на отцово садись». И он сел. Живот ныл, как фальшивый пастуший рожок, кишки скрутило в тугой клубок то ли от голода, то ли от нервов, то ли от достигнутой таки критической массы произошедшего, собиравшегося произойти и даже не случившегося вовсе. Еще этот хозяйский стул, крепкий, с перетянутой обивкой, отлаченный вручную, – Игги неотступно казалось, что Славин отец (и да, он всё еще не решался назвать ее по имени, какое-то безнадежное старомодное чистоплюйство прогуливалось по его горлу резким спазмом при каждой попытке) не шибко-то благоволил кандидату на пост главы семейства, подысканному его дочерью на скорую руку.
На этом месте было неуютно. На утренней, светлой кухне тоже было неуютно. Игги рассматривал не замеченные вчера желтоватые подтеки на окнах, скол на тарелке, неутомимо нарастающую стопку блинов, субтильную суетящуюся хозяйку, которую он видел только со спины, у плиты, поочередно вытирающую краем фартука то стол, то руки, то слезящиеся глаза. Казалось, утрата в этом доме касалась только ее, была ее персональной неотчуждаемой собственностью, на которую остальные не посягали. Игги рассматривал Славку, щедро наваливавшего протертую с сахаром клубнику на блины, рассматривал стопку водки, резную, хрустальную, точно такие же были у него дома и, по всей видимости, побывали в каждом приличном советском доме, но только здесь ее зачем-то прикрыли горбушкой белого. В этом доме всё было неправильным: цвет хлеба, орфография, содержимое сумок, гостеприимство, скорбь. И Игги тут тоже был по ошибке. Полуживое рассветное утро, принесшее его в этот дом, смогло замаскировать недопустимость его присутствия только на время. На время, которое вышло.
– Игнат, ешьте блины, пока горячие. – Выцветший голос выцветшей женщины в выцветшем халате. Хоть что-то однородное.
Крик чайки за окном, шипение раскаленного чугунного дна, на котором вопреки всякому здравому новозаветному смыслу пластался не Игги, а очередной блин. Расхлябанный звон ложки о стенки чашки – такое могла себе позволить только она. Все здесь слегка извинялись за свое существование, до последнего пытались не заявлять о нем лишний раз, не отсвечивать. Но только не Яна. И да, он смог назвать ее по имени. Про себя, неловко перегнувшись через «н», как через перекладину турника. Но смог же.
Мама не выдержала равнодушия к ее кулинарным способностям и шлепнула блин сразу на его тарелку, от блина пахнуло домашним незатейливым теплом, так пахло, когда Игги возвращался с улицы, с морозной горки, а мама жарила котлеты и кричала из кухни: «Весь мокрый? Давай сразу в душ!» Та самая мама, которую он обменял на этих людей не глядя. Вины за последние сутки набралось навалом, хоть сцеживай и продавай. Интересно, где она концентрируется. В печенке? В селезенке? Надо будет как-то расспросить об этом Светку. Новая прозрачная капля вины сорвалась с нёба и полетела в шахту пищевода.
Игги силился вспомнить, как в его окружении принято было приносить соболезнования, и не мог. Всё пустое и пошлое, то слишком холодное, то лицемерно личностное.
– Мне очень жаль. – Он разорвал тишину и сам пожалел, что разорвал, женщина повернулась к нему и замерла. Игги тоже замер.
Режиссеры незамысловатых хорроров безотчетно любят сцены, в которых главная героиня свешивается над заброшенным колодцем, а оттуда, снизу, из черной недвижимой глади на нее смотрит состарившееся, едва узнаваемое отражение. На Игги оно тоже смотрело. Только посреди летней кухни в светло-бежевых тонах. Посреди бела дня. Посреди самого старого острова самого нарядного города. Состарившееся Янино лицо. Кожа, утратившая живость, губы, утратившие цвет. Глаза… да просто утратившие жизнь, залитые горем глаза. Но среди всей этой показательной старости, среди затертых деталей, смазанных скул и оплывшего абриса Игги узнал ее. Изголодавшееся поэтическое воображение резво подкинуло ему шальную мысль, что вдруг это она с ним там, а не Яна вовсе… змеиный клубок кишок зашевелился. Нет, нет. Идиотская фантазия, подростковый гротеск.
– Кого вам жаль, Игнат? – Она смотрела не него неотрывно, и Игги уловил в ее вопросе издевку, которой там быть не полагалось.
– Ну… – Он всё еще не мог вспомнить, как приносят соболезнования этичные чужие люди, даже не так – едва ли он вообще когда-то знал, как это делается. – Мне жаль, что ваш муж погиб.
Она наклонилась и благодарно погладила его по голове, мимолетно, неосязаемо – жест, ломающий всякие ожидания, дисгармоничный, нарочитый.
– Для всех нас это большое горе, Игнат. Большое горе. – Она подтверждала само собой разумеющееся, и от этого оно переставало казаться таковым.
– Мам, не для всех.
– Яночка, не сегодня, прошу тебя, – она с трудом добавила напор в голос, но даже тот прозвучал вяло.
– А когда, мам? Когда можно будет?
Мама закусила губу и внимательно посмотрела на перекидной календарь, висящий на боковине холодильника, словно там уже была отмечена дата, с которой позволялось высказываться о покойном в вольном ключе.
– Мам? – Янина хватка не ослабевала.
Игги вспомнил, как в раннем детстве он стал свидетелем кровавой разборки соседского ротвейлера и Роньки. Ронька был заметно крупнее, лохматее, выше, но ротвейлер вцепился в него такой мертвой неоспоримой хваткой, что даже прибежавший на бабушкины крики сосед не мог его переубедить. Не помогало ровным счетом ничего: ни звать, ни кричать бесполезное «плюнь», ни шлепать по холке, ни тянуть за задние лапы. Ронька поскуливал и оседал, а ротвейлер даже не помышлял его отпускать.
– Так когда можно, мам?
– Теперь уже никогда. – Она вновь выливала нескончаемое тесто на безотказную сковороду. – Теперь о папе либо хорошо, либо ничего.
Ротвейлеру помогло ведро ледяной воды, которым его окатила безмолвная и на лицо глуповатая соседская жена. Янин пыл остудить было некому.
– Это кто сказал, что теперь будет так? Соседка с третьего этажа, девчонки из сестринской? Кто тебе рассказывает, как должно быть, мам? Почему этот всезнающий кто-то раньше молчал, а теперь подал голос? И не надо называть его папой, он никогда им не был для меня.
Славик пролил клубнично-сахарную массу на клеенку и теперь вытирал ее ладонью вместо тряпки. Игги погрузился в деление блина на равные двенадцать частей, нож беззубо ерзал по тарелке. «Прямо по числу апостолов», – подумал Игги, ассоциативный ряд судного дня ширился на манер геенны огненной, неистово. Яна смотрела на мать неотрывно. Если бы только Игги посмел поднять глаза, он бы испугался этого открытого противоборства, этого показательного неповиновения. Но он, разумеется, не посмел.
Есть что-то необъяснимо тягостное в чужих ссорах, разыгрывающихся на ваших глазах. Селевой поток срезает молодые сосны играючи – серпом по траве, бритвой по трехдневной щетине. Не остановить, не замедлить, не обратить вспять, только разделять разрушение, созерцать и не находить внутренних разрешений на вмешательство.
– Интересно, а кем он тогда тебе был, если не папой? Скажи мне на милость.
– Ты, мамочка, вовремя озаботилась этим вопросом. И правда, кем же он для нас всех был?
– Ян. – Славин слипшийся голос едва продрался через плотный сгущенный воздух. – Давай правда не сегодня.
– А вот и подпевала проснулся. Ну доброе утро, братик. Давай, изображай вселенскую скорбь, ты же у нас тут для контраста – всегда хороший, со всеми добрый. Белая пушистая овечка. Не надоело делать из меня мразь?
– Да ты и сама справляешься. – Славик попытался откинуть непослушные кудри, но предательски сладкая рука прилипла к ним моментально.
Пришлось рвануть – он рванул, клубничный сахар блестяще выступил в роли клея, копна среднерусских волос высвободилась не без потерь. Игги уставился в окно, на эти несуразные подтеки, кричащая повсеместность которых вынуждала допустить мысль о неслучайности их происхождения; он, разумеется, допустил.
– Ты что сказал? – На «л» ее голос дрогнул и совершил неописуемую дугу по верхней октаве. – Повтори.
– Ты слышала.
– Ты назвал меня мразью?
– Технически это всё-таки сделала ты.
– Шайзе… – Она выплюнула его, буквально вывалила на стол.
Игги замотал головой, силясь скинуть навязчивую сеть депривационных галлюцинаций, – на этой кухне не хватало разве что языковых откровений.
– Яна! – Мама вышла-таки из блинного оцепенения и не без досады обнаружила себя ровно в той же сцене, из которой так умело самоустранилась. – Никаких фашистских ругательств в моем доме!
– Мам, ты серьезно?
– Серьезно, у тебя оба деда воевали.
– И что теперь? Это обыкновенный язык, ничем не хуже других. Я на нем каждый день разговариваю, и миллионы людей, между прочим, тоже.
– Ну, может, тебе и поехать туда, где эти самые миллионы? А у меня дома не надо.
– Я думала, что у себя дома. А я, оказывается, у тебя. Ну тогда мне и вправду лучше поехать.
Она вспорхнула со стула так легко, что Игги даже не успел возродить в себе той бабочковой ассоциации, что посещала его совсем недавно, а Яна за то же мгновение успела не только исчезнуть в коридоре, но и хлопнуть ненадежной дверью в свою комнату. Тут должно было быть что-то про воцарившуюся тишину, но место напрашивающегося штампа захватил грохот, с которым раскаленная сковородка рухнула в раковину, и возмущенное шипение масла. И скрип стула, на который осела мама, и бабий, натурально шолоховский стон, предваривший ее рыдание.
– Что ж вы за дети-то такие… неблагодарные. Отец бы вас живо по стене размазал…
Славик закашлялся – то ли от клейкой клубничной массы, стекавшей по его горлу, то ли от мысли об отце, который, по всей видимости, действительно сейчас возвратил бы порядок на эту обманчиво идиллическую кухню, и Игги меньше всего на свете хотелось стать свидетелем этого возвращения. Так что он бессознательно порадовался кончине отца семейства и тут же спохватился и устыдился. Незнакомая чужая мама плакала по-чужому – жалобно, зычно. Славик бездействовал, тополь за окном сыпал свою инфертильную вату, островной неугомонный ветер подкидывал ее вверх, швырял в стекло, ловил, не давая коснуться земли, и снова подкидывал. Игги вспомнил, как плакала его мама, когда провожала, – благороднее, искреннее. Это был внутренний плач, неподдельная горесть, которая обращалась слезами из вынужденной необходимости, и мама этих слез стеснялась, прятала их, закатывала глаза, чтобы не дать перелиться. Игги представил, как она ждала и не дождалась его с утренней электричкой, и вновь испытал то гнетущее, неизбывное чувство стыда, вкрутую замешанного на вине, отвращении, жалости и раскаянии. Горькая смесь хлынула в желудок и начала вытеснять оттуда поминочно-блинную массу.
– А у вас домашний телефон есть? – Игги обращался скорее к Славику, но мама откликнулась первой.
– В коридоре.
– Можно? Мне только маме позвонить.
– Конечно, Игнат, звоните, матерям надо звонить. Я вот своих этому не научила, теперь страдаю.
У телефона Игги обнаружил, что напрочь забыл свой домашний номер. Какие-то невнятные цифры крутились перед глазами, водили древнеславянские хороводы, но упорно отказывались разорвать круг и выстроиться в читаемую линию. Игги понажимал на трубке разрозненные комбинации, надеясь на память тела, но и она его ожиданий не оправдала. Кнопки выдали дисгармоничную полифонию, за которой не последовало даже гудков. Просто Иван, родства не помнящий, честное слово. Иудушка на новый лад. Игги похлопал себя по карманам, надеясь обнаружить там мобильный телефон, в котором был записан номер, хотя и догадывался, что тот лежит у Яниной кровати, лицом вниз, не шелохнувшись – форменный заложник. Янина дверь была в каких-то трех шагах, Игги подошел и прислушался. Он был бы рад обнаружить любой уточняющий звук – шорох собираемых вещей, всхлипы плачущей хозяйки, звон бьющейся о стену чашки – ее она захватила с собой, ретируясь со скорбного завтрака, – но за дверью было тихо. Игги занес руку, собираясь постучаться, но в финальной точке, прямо перед соприкосновением костяшек и дерева, остановил себя.
В шахматах это называется «пат» – королю так и не объявлен шах, а все фигуры на доске лишены возможности совершения хода без нарушения правил. Странное положение, которое принято приравнивать к ничьей, но ощущать повальным поражением. Игги стоял перед дверью, упершись в нее лбом, будто молодой несмышленый бычок, и не находил в себе сил ни вернуться на кухню, откуда всё еще доносился женский плач, ни попроситься в комнату. Он, конечно, ни на что так и не сподобился бы, не раздайся вдалеке звон составляемой в раковину посуды и Славиковы легкие, едва различимые шаги. В этом доме легкость сочеталась с невыносимой тяжестью в такой неочевидной пропорции, в таком поистине непредсказуемом миксе, что было невозможно выявить преобладающий компонент. Игги подналег на дверь, та лязгнула, но поддалась.
Яна лежала на кровати, той самой, но – нет! – не думать об этом, только не об этом. Раз уж интеллект претерпел необратимые роковые изменения, следовало извлечь из них максимум пользы – и ни о чем не думать. Памяти на три секунды. Аналитики – даже не на шаг вперед – на взгляд. Яна лежала, отвернувшись к стене, на боку, поджав по-детски ноги, обнимая подушку взамен любимой игрушки детства. Игги поколебался у двери, надеясь, что она даст ему знак, укажет на новый подобающий формат их взаимодействия. Читатель, вероятно, уже сложил об Игги свое неутешительное мнение – право решать, уступаемое кому угодно в какой угодно момент, право на самоопределение, осознаваемое проклятием, а не даром. Безвольный Николай с сыном-гемофилитиком на руках, подписывающий отречение. Жалкая пародия на самца, тонкая кость, фарфоровый лоб, плохая кровь. Задача любого самодостаточного автора – огорошить читателя, перевернуть его восприятие с ног на голову, столкнуть его с зеркалом, отражение в котором будет запредельно далеким от читательских предположений. Но одно дело самодостаточный автор, а другое – ваш, незначительно продвинувшийся по сравнению со своим героем, унаследовавший от него всё то беспредметное и невнятное, что только может передать геном.
Яна не подала виду, что как-либо отобразила Иггино проникновение в комнату. Он помялся у двери, взвешивая возможность бесшумно добраться до телефона и ускользнуть незамеченным, но пришел к неутешительному выводу о полной нереализуемости задуманного. Двух последних дней хватило, чтобы смолоть его в муку. Двух последних дней, событийность которых запросто била карты проведенного в изгнании полугода. И после всего этого он не без досады осознал, что наконец-то нашел в себе себя прежнего – встревоженного, живого, подвижного и жадного до каждого глотка воздуха. Сердце билось в нем таким наваристым басом, что, казалось, его слышно не только здесь, в комнате, но и в парадной, в застоявшемся воздухе, и в соседнем доме, и на набережной, у сфинксов, и у вокзала, у этого парадного императорского вокзала времен Николая, другого, не безвольно отрекающегося его прототипа, а первого, решительного, поистине царственного Николая. Иггино сердце билось с этим городом в едином ускоряющемся ритме, и это самое неожиданное единство делало его отчетливо счастливым.
Движимый давно забытым чувством беспечного всемогущества, ошеломленный им, Игги не заметил, как преодолел непреодолимое доселе расстояние до кровати, как сел на край, как острое ребро врезалось в ногу.
– Ян, – позвал он по-щенячьи жалобно. – Ты как?
Преодоление первородного табу на произнесение ее имени вопреки здравому смыслу не сработало. На здравый смысл в этом мире нечего было рассчитывать. Игги поковырялся в коллекции имеющихся магических атрибутов, способных если не оживить мертвого, то хотя бы расколдовать спящую красавицу, однако ничего путного и там не нашел. Пришлось прибегнуть к последнему из доступных средств, и в этот раз он даже не колебался – эйфория, плещущаяся в груди, смыла и стеснение, и нерешительность, и страх. Игги медленно (так учат подходить к разъяренным хищникам, без резких движений) развернулся и прилег на самый край кровати, на то самое выпирающее ребро, соблюдая все воображаемые личные границы, если допустимо говорить о границах в отношении новоиспеченных любовников. И обнял ее. По-братски, практически бесполо, заместо Славика, заместо матери, заместо всех, кто когда-то недообнимал и теперь даже не помнил об этом.
Там, на краю кровати, Игги был готов к любой из ответных реакций, на которые способны дикие кошки: и к уязвленному шипению, и к угрожающему рычанию, и к стальному когтю, могущему вспороть его грудную клетку профессиональнее патанатома, одним уверенным махом. Но Яна только прильнула к нему, так же бесполо и безнадежно. Игги узнал ее запах, удивился, что тот нашел свободную ячейку в обедневшем мозге и занял ее, и тут же забыл про удивление, но вспомнил про так некстати барабанящее сердце, с которым уже нечего было поделать, потому что она определенно уловила его бит – невозможно было не уловить. Игги даже не предпринял попыток перенести этот запах в слова – благоразумно просчитал неминуемость провала и сжалился над собой. А ведь неозвученное, невыкристаллизованное забывается легче прочего.
– Он меня обижал.
Игги многое отдал бы за право отказаться от подробностей, он попросту не мог больше загружать на собственный твердый диск очередные многотонные файлы, место там давно кончилось. Все мы сталкиваемся с похожим рядом ассоциаций, когда глагол «обижать» вклинивается между ненавидимыми отцами и ненавидящими дочерьми. Глумливый киномеханик мигом запустил в Иггиной голове непотребную нарезку из маминых вечерних ток-шоу, Дядьвасиных криминальных сводок и подъездных сплетен, пересказанных шепотом. Это надо было как-то остановить, Игги подумал было востребовать неотъемлемое право на «ничего не хочу об этом знать», которым Яна успела воспользоваться еще на границе без, казалось бы, достойных на то оснований. Но Игги так не умел и с ходу, разумеется, не научился, поэтому он выдавил безликое «я знаю» и прижался к ней уже всем телом, этим бестолковым нескладным телом, в котором осталось так мало живого тепла, что его ни за что не хватило бы даже на то, чтобы подлатать все ее разломы и пробоины, а уж тем паче – основательно заполнить их.
– Он был конченым мудлом, понимаешь? Всё мое детство…
– Тише. Он больше никогда тебя не обидит.