Ушедшие сутки его смяли, как фантик, как плохой черновик, и бросили скомканным в кровать у светлого широкого окна, спрятанного за плотными шторами. Ровно там его подобрал сон, похожий то ли на забытье, то ли на забвение. Бескартиночный, бесчувственный сон смятого человека. И оттуда же, из этого сна, три минуты спустя или тремя годами позже – разница-то? – вытащила теплая незнакомая рука. Расправила – лоб, скула, подбородок. Разгладила. Шея, ключица, ворот футболки. Застыла. Спустилась по ткани, наткнулась на горячую полоску кожи, снова застыла, посомневалась, скользнула под ткань. Он был, как ягненок, нежный еще, не огрубевший, не заматеревший, и кожа была такой же, тонкой, лайковой – в самый раз на перчатки.
Игги отталкивал этот ни за чем вернувшийся сон и притягивал равновелико. Лихорадочный морок, горячка. Он задержал дыхание, чтобы не спугнуть, кровь прилила к голове тяжелой пульсирующей лавой, требующей воздуха, ясности, вовлеченности. Наконец, он не справился с собой и вдохнул ртом, жадно, вдох получился громкий, и рука ошарашенно отпрянула. На доли секунды Игги потерял ее и не без досады поймал себя на том, что притворяется спящим лишь затем, чтобы длить наваждение. А надо было с ним покончить.
Он попытался разлепить глаза, но рука моментально опустилась на лоб, нырнула в волосы, сползла на веки, под ними засуетился рой встревоженных белесых ос. Неведомая сила стянула одеяло, то хлипкое одеяло, которое кое-как укрывало его еще от реальности, и он вдруг увидел себя со стороны, сверху, из-под потолка. Такое же описывают пережившие клиническую смерть, параноики и религиозные фанатики. У кровати – кучей сваленные вещи, на кровати он, на спине, с раскинутыми руками, распятый, беспомощный. Он испытал стыд за неснятую втородневную одежду перед незнакомой витальной силой, расправлявшей скомканность, и сила, почувствовав это, тут же освободила его и от одежды, и от стыда. Больше не было никакой руки, больше вообще ничего не было. Только нелепое двуспинное чудовище, существованию которого не было оправданий. В щель между веками хлынул полумрак, и с ним – незнакомые острые плечи, четко прорисованные ключицы, с которых он хотел переключиться на, но уцепился за «переключиться-с-ключиц» и отчаянно осознал, что это, должно быть, и был пароль от врат преисподней. Переключиться с ключиц он не смог. Она всё сделала сама. Была над ним, на нем, возле него, в нем. Про такое, наверное, говорят «я сам не понял как». Игги тоже не понял, но не остановил. Он не выбирал ничего – ни ритма, ни глубины, ни скорости. Единственное, что выбрал, – остаться лежать на спине, разрешить ей его обуздать, позволить заиметь. Слабый всхлип кровати, повторяющийся, механический. Вспоротая мякоть, слияние, сдавленный стон, тоже слабый. Коса на камень. И тишина. И Игги, растерянно сбегающий по ее ноге молочным кисельком на бордовое одеяло.
Она скатилась с него беззвучно – капля с покатой крыши. Он не смел шевельнуться, не помышлял даже про «открыть глаза» или «не приведи господь обнять ее». Просто лежал недвижимым закоченевшим обрубком, куском сырого бесполезного мяса, и единственным ощущением, оставшимся ему в награду, было ее теплое дыхание, равномерно вливающееся в раскуроченный висок. Раскуроченным был не только висок, голова целиком – у воображаемого регулировщика внутри случился эпилептический припадок, и мысли наезжали друг на друга, как бестолковые болиды на трассе, мяли бамперы, корежили бочины, переворачивались, взрывались. Перед глазами плыли разрозненные картинки: фонари за автобусным окном, обугленные дома, покрасочный цех, сон, в котором они уже переспали, пламя, карабкающееся по шторе, лижущее обои, антология русской поэзии в шести томах, которую он имел несчастье обнаружить в книжном шкафу в детстве, прозрачные бездумные глаза соседки, ее тихое «сумасшедший», Славин кучерявый затылок, желтый игрушечный самосвал с откидным кузовом. Самонареченный проектор крутил в Иггиной голове бесконечную пленку, и ему стоило бы всерьез забеспокоиться, не умирает ли он часом, не будь в нем в тот самый момент настолько много жизни. Но ее, как назло, было в разы больше обычного, жизнь хлестала внутри, как нефть намеренно пробитой скважины. Избыточная жизнь, постыдная, неусмиримая.
Игги не пытался осмыслить произошедшее – без толку, он думал исключительно о мелочах. О том, что почему-то решительно не мог теперь назвать ее по имени, видимо, что-то в этом механизме основательно заклинило, и никаких его познаний в механике не хватило бы, чтобы найти бракованное сочленение. Он попытался вспомнить, как они приехали к этому дому совсем недавно, каким он был – стандартным для острова, пятиэтажным, желто-обшарпанным, потертым, вспомнил, как Слава вышел открыть ворота, как узко оказалось в арке, как заплевано в парадной, вспомнил, что квартира выглядела ухоженной, не так давно отремонтированной, пусть и отремонтированной ограниченными силами хозяина, вспомнил тут же, что хозяина сегодня ждал непростой день, то есть его больше вообще ничего не ждало, однако же тому, что от него осталось, предстояло в скором времени отправиться в свое последнее путешествие.
Игги вспомнил, как перед сном ему перепало печенье с маслом, как Славик объявил себя смертельно уставшим и тут же скрылся в коридоре, как она уступила ему свою комнату, а сама согласилась лечь в родительской, пока мама не вернется со смены. Он вспомнил мертвенный холодок, которым его обдало, только он открыл дверь, запах заброшенности и безжизненности, свое недоумение от наглядной вопиющей разницы между всей остальной квартирой и этой комнатой. До нее заботливые руки хозяина не дошли или сознательно пренебрегли ею – с этим Игги не успел определиться, сон настиг его быстрее. Чего он критически не мог вспомнить, на физическом уровне, так это момента, когда они оказались в одной постели. Но теперь это едва ли имело какое-то значение.
Игги вернулся к диафильму, который продолжал крутиться в его болезненной голове. Пожелтевшие обложки поэтических томов, загнутые уголки чуть ли не каждой третьей страницы – чтобы вернуться и осмыслить, утащить рифму, попытаться скопировать ритм, найти еще стихов того безвестного для него гения, заучить этот мучительный сонет. Запомненное хранилось в его голове годами, он мог даже теперь начать с любого места и вслепую дойти до финала, так затемно ходят по дому, в котором провели детство и встретили старость, опираясь не на фактуру – на мышечную память:
Мне нужен талый снег под желтизной огня,
Сквозь потное стекло светящего устало,
И чтобы прядь волос так близко от меня,
Так близко от меня, развившись, трепетала.
Чужие строчки запоминались значительно лучших своих, и он неизменно находил в этом тревожный для себя и обнадеживающий для других признак. Игги всматривался в предельно достоверное, пусть и приснившееся, сине-рыжее пламя, охватившее комнату, пытался сравнить ту, из сна, и эту, в которой его настоящий, полноценный сон был так решительно прерван. И этот чертов самосвал. Поначалу он не признал его, пролистнул, как назойливую рекламу. А теперь вспомнил вдруг и поежился. Ее теплое дыхание продолжало обживаться в его виске. Он – смотрите-ка – вновь не смог назвать ее по имени.
Это случилось, кажется, вечность назад. Игги был не самым социальным мальчиком из живущих, сказывалось, вероятно, чисто женское, мама-бабушка, воспитание. Но не будем погрязать в психоаналитических теориях и винить предыдущее поколение за робость нынешнего, факт оставался фактом: среди дворовых мальчишек он не приживался и, признаться, не больно-то старался. Умники же не принимали его вопреки бесчисленным стараниям. Итого единственным приятелем, которым он смог худо-бедно обзавестись, был полудурок Димка из частного сектора у реки. Димка был косым суетливым мальчишкой в вечно нестиранной шерстяной олимпийке, которую он не снимал даже в самые беспощадные летние полдни, очкастым, выбритым под ноль, безобидным и откровенно чудаковатым. Времена распределения безвозмездных даров судьбы он, очевидно, беззастенчиво прогулял, поэтому ему перепали куцые остатки: трехлетний привязчивый братишка, дерганая и такая же вечно укутанная бабушка, непонятно откуда взявшаяся куча песка на заднем дворе и две козы, Ночка и Бежка. За козами Димка ухаживал сам: подбирал им луга позеленее, выводил, как сторожевых псов, на короткой привязи, руками разгребал жирную недовольную землю, вкапывал колышек, сторожил. Димкина жизнь крутилась вокруг коз по надежной, проторенной орбите, и Игги ничего не оставалось, кроме как поддаться этому незримому козьему притяжению и покрутиться какое-то время вместе с ним.
Еще одним неподдельным общим интересом, который им удалось нащупать, оказалась совместная добыча еды – они сутками пропадали в лесу в поисках грибов и ягод, устав от собирательства, совершали вылазки в дальние сады, где опускались до примитивного яблочного воровства, знали наперечет все кукурузные поля в округе, без устали рыбачили в местной вертлявой реке и даже сплели из отслужившей рабицы ловушку для раков. За раками приходилось ходить на озеро, и когда они возвращались с добычей, Димкина бабушка всякий раз приходила в какую-то судорожную ярость: плевалась, ворчала, обзывала их «чертилами», но раками, разумеется, не пренебрегала и самолично их варила. Отправляла Димку в огород за лаврушкой и укропом, Игги – к дальнему роднику за водой – и начинала колдовать.
До источника приходилось идти по раскаленной проселочной дороге добрый километр, и обратно так же, но уже с полными ведрами, которые вынуждали останавливаться возле каждого нового забора – передохнуть. Игги волочился, проклиная всё на свете, и с трудом справлялся с закипающей злостью на несправедливое распределение обязанностей. Одним непримечательным июльским днем злость наконец-таки победила, и он наотрез отказался от роли водоноса. Безвредный Димка загромыхал ведрами, повздыхал для виду и поплелся к источнику сам, а Игги отправился на задний двор за приправами. Там он и увидел его впервые. Желточно-желтый внушительный кузов, реалистичная агрессивная кабина с распахнутыми дверьми, оборотистые рифленые колеса, оставившие на песке глубокие следы от цепкого протектора. Самосвал был идеальным настолько, что откровенно не вписывался ни в убогую обстановку вокруг, со всевозможными корытцами и тазиками, лейками и шлангами, ни в замызганную песочную кучу, на которой был так неосмотрительно брошен. Игги влюбился. Ладно, давайте оставим эти сказки про истинные платонические чувства, вспыхивающие бесконтрольно. Это была зависть, первая ее предупредительная прививка, четко распланированная проба. Вступительное испытание. Игги его, разумеется, провалил.
Он думал о самосвале весь вечер, так что даже не заметил съеденных раков, думал в постели, перед сном, вспоминал его выверенные формы, гармоничные цвета. Димка ни за что не смог бы распорядиться такой вещью с умом, он этого самосвала не заслуживал, не дотягивал до его промышленного величия, не понимал свирепой красоты. Всё, на что он был способен, – губить прекрасную машину в куче влажного слежавшегося песка. Это была несправедливость высшего порядка, куда более чудовищная и болезненная, чем Игги мог себе позволить пережить.
К утру решение созрело. Да что там решение – обрисовался целый подробный план по его осуществлению. И все возможные Иггины внутренние цензурные инстанции подмахнули его не глядя, дали делу ход, не задумываясь. Он уговаривал Димку рвануть за раками целую неделю, но, будто почуяв неладное, а может, желая не допустить рокового Иггиного перехода со светлой стороны на темную, Бежка захромала. Пришлось косить ей траву и таскать воду, сидеть возле и увещевать ласковым голосом, они даже совершили налет на соседский участок в поисках молодой моркови, чтобы как-то скрасить козью хворь. В конце концов дотошный мальчишеский уход дал свои плоды, и назавтра было решено отправиться за раками. Дальше Игги помнил плохо, да и помнить было особенно нечего – он разыграл всё по нотам, с тем фирменным воровским хладнокровием, которое природа ссудила ему единожды и на весьма короткий срок.
Дорога от озера до Димкиного дома, ссохшегося, покосившегося деревянного строения, полного навозных мух и охочих до них тощих пауков, растянулась в пространстве на какие-то неподвластные воображению гектары. Игги тарахтел без умолку и несколько раз срывался почти на бег, он уже рассказал и про спартанцев, и про троянцев, и пожалел о троянцах тут же, и посмотрел на Димку напуганным, оценивающим взглядом, и даже, кажется, увидел проблески смутных догадок, и отбросил эту нелепую мысль там же, а дорога всё не кончалась. Она изматывала его, петляла круче обычного, заламывала всё новые и новые диковинные траектории, напускала рой мошки, испепеляла бесщадным солнцем, пересыхала тревожным горлом, судорожно колотилась в груди, сбивала дыхание. Но не смогла ни отговорить, ни уговорить. Дальше было только хуже – бабушка впервые не нарекла их чертилами, и Игги почуял в этом недобрый знак, похоже, и она о чем-то догадывалась, но отступать было поздно. Он знал, что держится неестественно, но никак не мог нащупать ни собственного естества, ни его сколько-то узнаваемого образа, и от этого еще больше дергался. Он зачем-то притащил на веранду ведра, которые всегда стояли у забора, ободряюще похлопал Димку по липкой спине, чего никогда прежде не делал, театрально помахал тяжеленной ловушкой с заморенными на солнце раками, пошутил про теплую ванну, которую тем не терпится принять, и отправил-таки нисколько не противящегося Димку к источнику.
Развязка близилась, и от этого становилось то маетно, то горько. Игги вышел на задний двор, перво-наперво проверил самосвал, тот стоял на прежнем месте, в том же положении и беззвучно умолял избавить его от непосильного простоя. Игги поморщился, огляделся и лоб в лоб столкнулся с осознанием, что стоит аккурат под окном бабушкиной спальни, близость провала хищно и между делом, будто щука, заглотила его решимость и поплыла дальше, к теплицам. Игги почувствовал неотступную нужду повернуть назад, но никакой дороги назад внутри себя отыскать не смог, сколько ни старался. Временный покой настиг его на грядке с укропом, сопроводил до разлапистого стареющего лаврового куста, а там неожиданно оставил, и сердце снова засуетилось в груди удирающей от вил полевкой. На порог дома, рискующего стать местом преступления в недалеком будущем, Игги впрыгнул рьяно, как герой тех самых греческих мифов, которыми он зачитывался, от шума бабушка вздрогнула, чертыхнулась и разлила жиденькое молоко, которое старательно процеживала через марлю. Игги вывалил на стол зелень, и белая струйка козьего эликсира устремилась к ней. «Ты чего расскакался, анчутка рогатая?» Она ловко промокнула разлитое той же марлей и выжала обратно в бидон. Игги настолько был рад застать ее на кухне, что нисколько не отреагировал на причудливое ругательство. Кухонные окна выходили на дорогу, а не во двор, а это означало только одно – путь к мечте был свободен. «Простите, пожалуйста, я случайно, пойду Димку встречу», – он, наверное, даже в этот момент надеялся еще, что она его остановит, придумает какое-то пустяковое дельце, усадит рядом, предложит молока, но судьба не торопилась что-либо решать за Игги. А потому бабушка лишь махнула рукой, устало, безнадежно, как, должно быть, махнула и на покосившуюся крышу, и на дочь, подкинувшую ей двоих неказистых внуков, и на свою незавидную участь.
Времени до Димкиного возвращения оставалось немного, и Игги рванул к самосвалу, тот ждал на условленном месте. Он оказался легче, чем Игги представлял себе, немного игрушечнее, чем надо, но дары небесные не выбирают, за них разве что благодарят. Игги прижал самосвал к груди, колесо вонзилось куда-то под ребро, справа, но боли он уже не чувствовал. Надо было бежать. И он побежал. К малиннику в конце двора, там была давно примеченная им дырка в заборе, ведущая на параллельную улицу, чтобы не столкнуться с бывшим обладателем этого великолепия, через посадку напрямик, дабы никого ненароком не встретить, до дома через школьный стадион, до квартиры по лестнице. Перед дверью, знакомой дерматиновой хлипкой дверью, он наконец остановился. Надо было как-то пронести добычу в комнату незамеченной, но как? Мысль металась по голове галсами, как загнанный заяц. Оставлять в парадной нельзя, прятать во дворе опасно, бросить в коридоре? Негде. Рубашка, точно. Надо завернуть в рубашку и сказать, что испачкался. Отползающее, как море при отливе, воровское искусство подкинуло ему последнюю ясную идею, прежде чем проститься насовсем.
В коридоре было пусто, и голоторсый, краснощекий, разгоряченный Игги забежал в комнату, шумно закрыл за собой дверь и первым делом загнал самосвал под кровать. Он даже думать не хотел о том переполохе, который сейчас творился в Димкиной жизни. Он просто больше не мог думать ни о нем, ни о козах, ни о его бабушке. Их надо было как-то вычеркнуть, изничтожить, и безымянный защитный механизм прекрасно с этим справился.
– Игош, это ты? Иди ужинать, – мамин голос взорвался у него в голове бракованной петардой.
Ужина Игги, конечно, не запомнил, аппетит он обронил где-то между посадкой и стадионом. Зато хорошо запомнил другое – первородный звериный страх, который поднимался в нем, как рвотная волна, при одной только мысли, что ему нужно будет оказаться с самосвалом один на один в комнате. Чего конкретно боялось его детское сознание, он не мог понять и сейчас. Но можете ли вы припомнить хотя бы один случай из жизни, когда перевод фобии на сознательный уровень как-либо видоизменял ее остроту? Вот-вот, Игги тоже не мог. Всю ночь он лежал и думал, как теперь ему ужиться с этим неизвестным черным человеком, которым он оказался. И когда сон смилостивился и собрался уже осенить его своим невесомым прикосновением, он услышал, как из-под кровати с едким скрипом начал выкатываться проклятый самосвал. Игги в ужасе вскочил, смёл в охапку все попавшиеся под руку книги, устремился под кровать, стукнулся о бортик головой и завалил непокорный грузовик непредсказуемой смесью из русской поэзии, греческой трагедии и персидских сказок.
И раз уж Игги пожалел о содеянном уже тогда, в час ожидаемого ликования и празднества, вполне предсказуемо, что дальше он жалел только горче. Димка снился ему непрерывно от ночи к ночи в снах, полных теней и символов, кожа на его прыщавом лице трескалась и кровоточила, глаза косили всё явственнее, вечно грязные ногти заострились на манер соколиных когтей, Бежка и Ночка вымахали в самых настоящих скакунов преисподней. Иногда он умолял Игги объясниться, иногда сразу начинал бить, по голове, по лицу, по ногам. И бил, пока сказочный трезубец не разлетался в щепки. Порой этот аллегорический Димка скукоживался до размера трехлетки и представал перед Игги зареванным, умоляющим, он безудержно растирал по лицу зеленые безобразные сопли и просил вернуть самосвал, даже обещал никому не рассказывать о пропаже, лишь бы только обрести ее вновь, кричал, что игрушка была единственным маминым подарком и по всему должна была служить семейной реликвией для многих поколений козьего семейства.
Истинный, всамделишный Димка оказался не таким уж придурковатым и выработал хитроумную стратегию поведения: несколько раз он действительно заходил к Игги, потерянный, взволнованный, совершенно безразличный с виду к тому вероломству, жертвой которого стал, но весьма озадаченный неожиданным разладом в их нехитрой дружбе. Игги так и не набрался смелости выйти к нему, благо мама доблестно выполняла фильтрационную функцию.
К началу осени Игги был настолько истощен кошмарами и чувством вины, что где-то к концу первой учебной недели принял первое в своей жизни взвешенное решение – завернул ни разу так и не выкатившийся из подкроватного гаража самосвал в плотный черный полиэтиленовый пакет и сбросил с моста в реку. Много позже, читая «Преступление и наказание», Игги обнаружит, что Федор Михайлович, по всей видимости, был человеком если не святым, то явно приближенным к святости и истинных адских мук совести не испытывал никогда, а посему живописать страдания Раскольникова хотя бы мало-мальски близко к действительности попросту не мог.
И что теперь? Как этот чертов самосвал затесался в видеоряд его настоящего взрослого грехопадения? Игги, разумеется, прекрасно знал ответы на все свои околориторические вопросы. Он упустил момент, в который животворящее дыхание оставило его недееспособный висок, тот самый неуловимый момент, когда его хранительница беззвучно выпорхнула из постели. «Как бабочка», – написал бы поэт. Но поэта в нем давно не было, поэта вымыла из него эта невесомая беззвучная сила, высосала, вылакала. Остался только тот бесконечно напуганный собственным безумием мальчик, у которого под кроватью неопровержимая улика и на кровати теперь еще одна такая же неопровержимая, покрывшаяся тонкой сухой коркой. Остался растерянный мальчик, способный отнюдь не на верлибры и элегии, а на простейшую игру в слова. Сделай из мухи слона, изменяя только одну букву за ход. Сделай из поэта скота. Потому что ты скот.
Свет устремился в комнату голодной безголовой сворой и вмиг захватил ее. Она не раздвинула шторы, нет, куда там, – призвала решительным жестом Хорса, Ярило и Ра – всех троих разом. И те, разумеется, повиновались. Как было ее ослушаться? Меньше всего на свете Игги был готов открыть глаза и из свидетеля обратиться в ответчика. Да и спроси она его о чем-то в действительности – он едва ли нашел бы с десяток членораздельных слов. Но она не спросила, облетела комнату рассеянным сквозняком, закрутилась вихрем, зарождающимся торнадо, домашним техасским ураганом, и вдруг распалась, растворилась в воздухе, исчезла. Скрипнула дверь, простонал паркет. И ничего. Только свет и пустота. Пустота и…
Игги приоткрыл глаза, как в детстве, когда притворяешься спящим, но остаешься неуемно любопытным, и через тонкую щелку, через ни от чего его не защитивший частокол ресниц оглядел комнату. Желтое бесформенное пятно, расплывшееся по потолку, заваленное вещами кресло с драным подлокотником, какой-то кошке когда-то сильно приглянувшимся, старый основательный шкаф, пыльный стол, отклеившийся пожелтевший обойный лист, угрожающе нависающий над оконной рамой. Это всё были какие-то не те декорации, неправдоподобные, халтурные. Совсем не тот антураж, что соответствовал бы ей, ее апломбу, его бездействию, их первому разу. На самом деле ничего «их» в природе по-прежнему не существовало – это Игги, конечно, приукрасил. Ничего общего у них никогда не было и быть не могло – и даже этот несуразный перепих ничего здесь не поменял.
– Братан, спишь?
Славин голос раздался откуда-то издалека, из того параллельного, неожиданно обитаемого мира, о существовании которого Игги даже думать забыл. Неестественный, не могущий существовать в реальности голос, задающий ему вполне резонный вопрос. Не спишь ли ты в самом деле, игрушечный Игги, похитивший игрушечный самосвал и заимевший игрушечную интрижку? Игги собрался было откликнуться, но неожиданно осознал себя в теле, в по-прежнему голом теле на чужой смятой кровати и кинулся одеваться. Знакомый уже стон паркета в коридоре – футболка наизнанку и задом наперед, без разницы уже. Отрывистый стук в дверь – полная невозможность попасть ногой в штанину. Что за хрень? В нее ты как-то с первого раза попал, скот, а в штанину не можешь? Еще одна дробь в дверь, на этот раз в ритме футбольных кричалок. С трудом поддающиеся ноги кое-как протиснулись в джинсы, разобраться бы еще с ширинкой.
– Эй, ты там живой? – Вероятно, осознание невидимых границ не позволяло Славику распахнуть дверь без согласия с этой стороны.
Надо же, кого-то в этой семье отсутствие согласия могло остановить. Обоюдное согласие. Еще одно словосочетание, которое следовало бы запретить как неликвидное.
– Да-да, – Игги едва разлепил ссохшиеся губы, едва оторвал язык от нёба. – Заходи!
Славик распахнул дверь и предстал на пороге во всей красе – кучерявый, раскрасневшийся, свежий. Время для этих двоих, очевидно, избрало диаметрально противоположные скорости. Если Игги не успел за утро и пригубить сна, Слава, казалось, осушил целое ведро и теперь стоял на пороге с ее сумкой на плече, в чистой футболке, решительный, залихватский, свободный. Игги сидел на кровати его сестры и не знал, куда деться от красноречивых смущенных рук, от дурацковатого выражения лица, от всей этой никак не проявленной в Славике неловкости.
– Ну ты как? Попустило слегка?
Чертова семейка, таких, должно быть, волки воспитывали. Что это за вопрос такой? И с чего это его должно было попустить?
– В смысле? – Игги не был готов нападать, но и соглашаться на «попустило» тоже не был.
– Поспал, в смысле?
– А, да. Немножко…
Славик улыбнулся невиннейшей из улыбок, и Игги зачем-то подумал, что его сестре перепали те же тонкие черты, то же обаяние, тот же неуловимый шарм, только всё это – в заметно сдвинутых не в лучшую сторону пропорциях. Если Творец действительно существовал бы, стоило бы признать, что на ней он экспериментировал в поисках золотого сечения, а на ее брате смог-таки воплотить задуманное в крови и плоти. Славик без видимых усилий дотащил неподъемную сумку до стола и опустил на пол – пыль взметнулась ввысь и затанцевала на ребре солнечного луча.
– И как она ее только таскает? – Славик рывками заталкивал сумку под стол.
– Интересует скорее, где она ее так набивает, на соседней стройке?
Игги изо всех сил пытался набрать максимально возможную дистанцию с женщиной, которая так лихо ее сократила. Запоздалое реагирование. Отложенная защита.
– Иди сюда. – Славик потянул сумку обратно. – Покажу.
Ноги не слушались. Такое бывало с ним, когда он подолгу засиживался с книжкой в туалете, а потом резко вставал, и ступню прокалывали тысячи ниоткуда взявшихся иголок. Глупая расплата за глупое увлечение. Слово «расплата» отдало в виске тяжелым ударом, будто коробку с бильярдным шаром наклонили, и он, медленно прокатившись по дну, глухо врезался в стенку. Слава расстегнул сумку и уставился на Игги. В сумке рядами лежали одинаковые увесистые пакеты. В беспомощной попытке обработать увиденное Игги отмел муку, цемент, сахар и гипс. И сдался:
– Что это?
– Противопожарные смеси, – Славик рефлекторно перешел на шепот, будто кто-то посторонний мог его услышать. – Сейчас это на вес золота. И еще смотри…
Он рискнул просунуть руку между боковиной сумки и пыльным бесценным грузом, груз сопротивлялся, словно хранил подобие верности хозяйке, но Слава был настойчивее, ему удалось подлезть под мешки, и теперь он пытался вытянуть со дна нечто, заслуживающее особого внимания. Игги было плевать, что там у нее внутри. Под «у нее» подразумевались все собственные и нарицательные существительные женского рода, когда-либо повстречавшиеся на его пути: и сумка, и мама, и страна, и эмиграция, и катастрофа, и Светка, разумеется, и Буржундия, и граница, и столица, и литература… и она, конечно. Она в первую очередь.
Славику всё удалось. Еще бы, с такой-то дворянской статью, с таким прекрасным античным носом, с такой неукротимой тягой совать его в чужие дела! Он выудил со дна резко пахнущую типографской краской листовку и выставил ее перед собой, словно охранную грамоту. Игги пытался собрать ядовито-красные буквы в слова, но они разбегались, стекали с листа, не желая перебираться в мозг.
С января этого года в нашей стране сгорело
4 миллиона гектаров сельских земель
37 миллионов гектаров леса
39 аэропортов
112 станций железной дороги
19 010 километров линий электропередачи
57 432 жилых дома
69 309 производственных помещений
112 676 человек
Ты всё еще хочешь очистить родину огнем?
«Неправильно, – подумал Игги. – Всё это абсолютно неправильно. Родина должна начинаться с заглавной буквы».