Расположение 4-й роты, дорога на Перемышль, новая стоянка. 10–15 декабря 1914 года.
Десятого декабря утром Ковальчук вернулся в роту.
Он пришёл в ротную землянку с палочкой, в шинели, с забинтованным бедром, в половине девятого, после утреннего построения, на которое он ещё не выходил по распоряжению Ляшко. Я его встретил у двери. Мы обнялись коротко, по-мужски, через плечо, и сразу сели к столу.
— Серёга. С этой минуты я — ротный. Ты — в связные у Ржевского, как до второго декабря.
— Принял, Кирюха.
— У меня к тебе по ротному журналу пять минут передачи. У тебя остался открытым список потерь за последнюю неделю, я это за две минуты допишу. Остальное — в порядке.
— Я с Бугровым списки закрыл вчера вечером. Открытое у тебя только по распределению шинелей из обоза — пришла новая партия, двенадцать штук, мы их ещё не расписали.
— Распишу сегодня.
Я открыл журнал на сегодняшней странице, передвинул к нему. Он подписал в графе «исполнение обязанностей ротного» дату «10 декабря 1914 г., возвращение в должность, подпоручик К. О. Ковальчук». Я расписался рядом, в графе «передача дел, прапорщик С. Н. Мезенцев».
Формально — моя «неделя» кончилась.
— Серёга. Одно.
— Да.
— У Ржевского сегодня утром ты у него. Я к нему зайду вечером, после обхода полосы, я ещё по траверсам со вчерашнего не смотрел. Если у него будут поручения — передашь через Фёдора Тихоновича в моё расположение. Я до вечера у Иванькова и у Васильева.
— Договорились.
— И ещё. Сестра Чернова мне утром в коридоре лазарета передала, что у тебя с ней на среду в пятнадцать часов было обещано свидание. Среда — завтра. Ляшко это своим расписанием подтвердил. Ты планируешь идти?
— Планирую.
— Хорошо. Только быстро, Серёга. У тебя сегодня-завтра может быть ещё что-нибудь от штаба полка, я чувствую. Я утром к Добрынину по своей первой телефонной проверке ротного — у него в трубке голос был занятой. Он мне короткое «Кирюха, ты вернулся, хорошо, скоро перезвоню с подробностями» — и всё. Что-то у него в штабе варится.
— Приму к сведению.
Он встал, оперся на палочку. Пошёл из ротной — медленно, но уже не с такой осторожностью, как вчера.
К десяти я был у Ржевского в лазарете. Он сидел в подушках выше, чем раньше, — Ляшко вчера разрешил по полтора часа в день в полусидячем положении.
— Мезенцев. С освобождением.
— Ваше высокоблагородие.
— Как себя чувствуете? Неделя прошла — без срывов?
— Без срывов, ваше высокоблагородие. Я ночью сплю нормально, голова держится. Ляшко меня позавчера осмотрел, переутомления не нашёл.
— Хорошо. Сегодня я вас буду занимать больше, чем обычно. У меня по вашей линии связи со штабом полка на ближайшие сутки работа.
— Слушаю.
— Добрынин мне через Ляшко утром передал: у штаба дивизии пересмотрены сроки перебазирования. Нас выдвигают не с двадцать первого декабря, а с тринадцатого. Выход на марш — послезавтра утром, в шесть.
Я остановился в приёме воздуха на секунду.
— Ваше высокоблагородие, это — через два дня.
— Через два дня. В штабе дивизии, судя по всему, пришла срочная разнарядка из штаба армии. Наше место на блокадной линии Перемышля должен занять сто двадцать девятый до середины декабря — такова новая директива. Вместе с нами идёт весь дивизионный госпиталь, в котором у Ляшко его палата, в том числе я и новопоступившие раненые. Всё на повозках. Я в обозе еду отдельно, в санитарной.
— Сестра Чернова?
— Она с полком не идёт. Её десять дней прикомандирования истекают восемнадцатого декабря, её до того дня оставляют при дивизионном санитарном отряде на прежнем месте. После восемнадцатого она возвращается в Бессарабскую дивизию.
— Понял.
Я это, по чести, предвидел — с момента, когда Ляшко вчера согласовывал наше с ней свидание на среду в пятнадцать часов, я уже понимал, что среда может оказаться у меня и её последней встречей. Ржевский подтвердил это окончательно.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— У вас сегодня и завтра — много дел по подготовке к маршу. Я вам их разверну через минуту. Но первое, что я вам сейчас скажу: ваше свидание с сестрой Черновой завтра в пятнадцать часов — остаётся в плане. Вы туда пойдёте. Это не служебное, это личное, и я это как командир полка через вас транслирую: Добрынин разрешает. Он мне утром про это через Ляшко тоже передал, я к этому ваше внимание отдельно обращаю.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Теперь по маршу. Готовы записывать?
Я вынул планшет, открыл на чистой странице.
Ржевский продиктовал мне на полчаса:
Выход на марш — тринадцатого декабря в шесть утра. Порядок колонны: первый батальон в голове, второй в середине, третий в хвосте. Четвёртая рота — в голове второго батальона. Ковальчук во главе роты. Бугров по хозяйственной части при обозе своего взвода. Дорохов в авангарде, в разведывательной группе роты, с двумя ефрейторами и шестью рядовыми.
Обоз полковой — двенадцать повозок: продовольствие, боекомплект, санитарное имущество, офицерские вещи. Санитарная повозка отдельная: в ней я сам, плюс трое тяжело раненых (Прокопенко из иваньковской полуроты с воспалением лёгких, один рядовой из первой роты с осколочным в брюшную полость, один из третьей роты с переломом). Ляшко и его санитары едут верхом и пешком сопровождением при санитарной повозке.
Маршрут: сорок семь вёрст, три дня пешком. Первая остановка — деревня Зволень, тридцать вёрст от нас, через восемнадцать вёрст первого дня. Вторая остановка — село Замковичи, через шестнадцать вёрст второго дня. Третий день — тринадцать вёрст, выход к новой позиции на блокадной линии юго-западнее Перемышля. Там нас должен ждать отстающий представитель штаба дивизии с уточнениями по расстановке.
Фёдор Тихонович при обозе, при моих вещах и при вашем планшете. Вашу личную тетрадь вы, Мезенцев, берёте с собой в шинель, не в обоз. — Он на этой фразе на меня коротко взглянул; я понял, что он в ноябре, видимо, у Фёдора Тихоновича замечал, что тот из-под тюфяка иногда эту тетрадь проветривает, и Ржевский это отметил, не придав значения. — Если обоз потеряется в дороге — а это бывает, — ваши личные записки должны остаться с вами.
Лазарет: Ляшко идёт с нами, сестра Чернова остаётся до восемнадцатого декабря в дивизионном. Её пациенты, кроме тех, кто едет с нами санитарной повозкой, передаются сестре Соколовой из дивизионного отряда по одному.
— Ваше высокоблагородие, — я поднял голову, — это очень много за два дня.
— Много. Я вам приоритеты дам.
Он продиктовал:
Сегодня десятого вечером: передать Ковальчуку маршевый приказ от моего имени, получить от него подтверждение по составу роты. Проверить с Бугровым обоз. Проверить с Дороховым авангардную группу — там у него в списке должны быть люди отдохнувшие, не раненые. Иванькову передать новый порядок по его полуроте, она идёт в составе третьего батальона, поэтому меняет место в колонне. Леонтьеву предупредить о передислокации телефонной станции.
Завтра одиннадцатого утром: обход с Ковальчуком по всему расположению роты, проверка подготовки к маршу. В пятнадцать часов — свидание с сестрой Черновой в лазарете. В вечер — последняя координация с Добрыниным по телефону.
Тринадцатого в пять утра — рота в строю, сбор. В шесть — выход.
— Понял, ваше высокоблагородие. Я всё сделаю.
— Я знаю, Мезенцев. Я вас за эту неделю уже успел в этом убедиться. Идите.
Остаток десятого декабря я провёл в беготне. Ковальчук принял маршевый приказ без лишних вопросов, как я и ожидал: он за три часа в ротной успел войти в курс по всем мелочам, которые у меня в голове накопились за неделю, и, выслушав приказ, сразу включился в работу. Бугров по обозу доложил, что у него шесть повозок уже почти готовы, ещё четыре — к утру одиннадцатого, две — только к двенадцатому: у одной сломана ось, её сегодня меняют полковые кузнецы. Дорохов по авангарду доложил, что у него все восемь человек в наличии, все отдохнувшие, он с ними с утра одиннадцатого проведёт инструктаж. Иваньков, когда я к нему пришёл на правый стык, коротко расчистил со мной новое расписание по колонне, и у меня с ним никаких уточнений не осталось. Леонтьев подтвердил готовность к передислокации телефонной станции.
К семи вечера я вернулся в свою землянку. Фёдор Тихонович уже собирал вещи. У него на рундуке аккуратно лежала моя запасная шинель, перчатки, две пары носков, мой обычный полевой планшет и, отдельно от полевого, моя личная тетрадь под тюфяком — её он мне положил не в обоз, а прямо на ящик у буржуйки, поняв по моему утреннему виду, что я её с собой в шинели повезу.
— Барин.
— Фёдор Тихонович.
— Выходим тринадцатого?
— Тринадцатого в шесть утра.
— Я к обозу у Бугрова уже себя приписал. С тобой через санитарную повозку у штабс-капитана Ржевского я договорился — я рядом с его повозкой буду при пешем ходе, чтобы, если что, мог к тебе подняться в голову колонны.
— Хорошо.
— Сергей Николаич.
— Да.
— Это мой первый марш с вами. Я вас по дороге не потеряю.
Я посмотрел на него. Он, не поднимая глаз, продолжал складывать мою зимнюю рубашку.
— Фёдор Тихонович, — я негромко, — ты у меня в колонне не теряйся. Ты за эти два месяца у меня ценнее многих полковых писарей.
— Я это в ноябре уже знал, барин.
Он улыбнулся еле заметной, крестьянской, без зубов, улыбкой, и свернул рубашку в аккуратный узел.
Одиннадцатого декабря утром я обошёл роту с Ковальчуком. Всё было в порядке: обоз к полудню был готов, Иваньков на своём новом месте в третьем батальоне уже учёл новый порядок, Бугров со своими людьми переклеивал этикетки на ящиках полкового имущества.
К двум часам дня я был в своей землянке. Фёдор Тихонович поставил передо мной чай. Я пил медленно, глядя на огонь в буржуйке. В голове у меня шёл счёт часов до пятнадцати.
Я не знал, что я завтрашнему перед Лизой сегодня скажу. У меня за два дня к ней накопилось — не как к женщине, а как к человеку — несколько вещей, которые были не совсем «пятиминутной разгрузкой», а скорее прощанием. Я знал, что сегодня моё «свидание» с ней будет совсем не то, о котором мы с ней позавчера условились. Она об этом тоже к часу дня наверняка узнает — Ляшко её ещё утром в курс ввёл, и она, значит, ждёт меня уже не с «разгрузкой», а с «последним».
К трём без десяти я пошёл.
В лазаретном коридоре меня встретила не сама Лиза, а Ляшко — он выходил из третьего бокса с подносом. Увидев меня, коротко мне наклонил голову.
— Прапорщик. Она в четвёртом боксе. У нас сегодня Прокопенко пошёл на ухудшение, я его только что с ней закрыл, он в ближайшие сутки под полным морфием. Идите в четвёртый, там у нас свободно.
— Спасибо, доктор.
— Прапорщик.
— Да.
— Я вас и её оставлю без присмотра на двадцать минут. Это больше, чем я обычно делаю. Я полковой врач, у меня есть право. Используйте это время разумно. У меня с вами двумя в эти десять дней вопросов не будет — это я с вами обоими отдельно сейчас оговариваю, чтобы вам обоим потом у вас в голове не возникало лишнего.
— Благодарю.
— Ступайте.
Я зашёл в четвёртый бокс.
Лиза сидела на табурете у стены, в белой косынке, в сером переднике. Руки сложены на коленях, ровно, как у неё вчера в коридоре. На маленьком столике у неё — чистая пустая чашка и чайник. Видимо, она ждала, что я войду — и поставила воду заранее.
— Прапорщик.
— Елизавета Андреевна.
— Садитесь. Я для нас налила.
Я сел на второй табурет у того же столика. Она разлила чай в две чашки — одну мне, одну себе. Пар шёл тихо, в свете декабрьского дневного окна, который у неё в этом боксе был лучше, чем в общем коридоре.
Мы посидели в тишине минуту. Я взял чашку в левую руку — правая ещё побаливала от швов, хотя Ляшко их снял позавчера.
— Мезенцев.
— Да.
— Я сегодня утром узнала, что Ваш полк выходит послезавтра. От Ляшко.
— Я полчаса назад от Ржевского получил приказ.
— Вы знали, что Ваш полк будет перебазирован, от Ржевского или от Добрынина заранее?
— От Добрынина через Ржевского — восьмого декабря, было «с двадцать первого». Сегодня пришёл новый срок — тринадцатое. За два дня.
— У Ляшко на сборы — неполные сорок восемь часов.
— Да.
— Я с полком не иду. Я в дивизионном остаюсь до восемнадцатого, потом возвращаюсь в Бессарабскую дивизию.
— Я это знаю.
Она отпила из чашки. Я тоже.
— Прапорщик. Я тогда Вам сегодня скажу то, что собиралась сказать в четверг, а скажу сегодня — по обстоятельствам.
— Слушаю.
— Ваш случай у меня за последние три дня в голове уложился более определённо, чем в понедельник. Я сейчас Вам эту определённость кратко сформулирую, и Вы меня выслушаете без возражений и без дополнительных вопросов, ровно так, как я Вас выслушаю потом.
— Принял.
— Вы, Мезенцев, — человек, у которого после контузии произошло вторичное формирование личности. По медицинским наблюдениям Ляшко и по моим собственным — это не восстановление к прежнему «я», это действительно перестройка. Я Вам это в понедельник сообщила, Вы мне тогда дали ответ «я с неясностью живу как с фоном». За три дня я эту неясность у себя в голове закрыла. Я говорю не как сестра пациенту, я говорю как человек человеку, которому я посторонний медицинский работник.
— Слушаю.
— Мезенцев. У Вас это — формирование. Оно уже идёт, и оно уже формирует. Прежнего Мезенцева, которого описывают Ваши документы — прапорщика, выпускника юрфака МГУ, сына калужского отца, — в Вас, возможно, осталась часть, но она теперь не главная. Главное у Вас в голове сейчас — другое. Я не знаю что, я это и не спрашиваю. Я знаю форму, у меня на это глаз у Ляшко научен.
Она отпила ещё.
— Это не плохо. Это не хорошо. Это просто есть. Таких людей у меня за войну — если учитывать, что я работаю с сентября — было в моей работе двое, я это Вам в понедельник говорила. Оба — Мильковский и Вы — во мне оставили след не потому, что я с ними работала дольше, чем с другими, а потому что у меня к таким людям особое внутреннее внимание. Я, Мезенцев, у Вас этот след признаю, и я его у Вас проглядывала за эти три дня с увеличением интереса. Я, если откровенно, до сегодняшнего утра надеялась, что у меня с Вами будет неделя или две этого увеличивающегося интереса, а потом мы бы, вероятно, пришли к чему-то определённому. Сегодня у меня эта неделя сократилась до двадцати минут.
Я молчал. Я почувствовал у себя в груди ту тесную, не дышащую вещь, которая у меня в моей московской жизни была в двух случаях, в обоих — при прощании, которое я считал предварительным, а оно оказывалось окончательным.
— Мезенцев. Я Вас сегодня не виню ни за что. Я не предъявляю Вам обязательств. Мы с Вами — взрослые люди, у нас война, у нас у каждого своя ткань. У меня брат на Северо-Западном, и я об этом помню ежедневно. У Вас — полк, Перемышль, Георгий впереди. У нас с Вами сейчас времени на что-то более определённое, чем этот разговор — нет.
— Я знаю, Елизавета Андреевна.
— Но я Вас хочу попросить о двух вещах.
— Слушаю.
— Первое. Не забывайте меня совсем. Я в Бессарабской дивизии с восемнадцатого декабря — это соседняя с вашей дивизия, у нас иногда пересекаются транспорты и штабные работники. Если Вам когда-нибудь, за ваши ближайшие месяцы на Перемышле, в Карпатах, где бы вас ни развернули, — понадобится написать человеку, с которым Вы двадцать минут в понедельник и двадцать сегодня говорили о неудобных вещах, — напишите мне. Адрес: Бессарабская дивизия, санитарный отряд, сестра милосердия Чернова Елизавета Андреевна. Я ваше письмо прочитаю и отвечу.
— Запомнил.
— Второе. Если ко мне от Вас придёт письмо — я приму его как Ваш знак того, что я у Вас в голове в какой-то мере остаюсь. Не обязательно как что-то большое, но как собственное место у меня рядом с другими людьми в Вашей ткани. Я тоже, Мезенцев, по своей ткани сейчас ищу, кого туда поставить на постоянно. Мне в декабре этого года — двадцать четыре, и у меня своя работа, и у меня брат где-то молчит с сентября. Мне не до романов в обычном смысле. Но мне — как живому человеку — надо знать, что на другой стороне войны есть кто-то, кому я не безразлична как человек. Вы — один из тех, кого я бы туда поставила, если бы у нас с Вами было больше времени.
Она помолчала.
— Вы мне, Мезенцев, можете сейчас не отвечать. Я Вам сказала то, что мне нужно было сказать. Вы выслушали, и у Вас в голове теперь этот факт есть. Если Вы мне напишете из Перемышля или из Карпат — я получу ваш знак. Если не напишете — я приму и это, как Ваше решение.
Я отставил чашку. Руки у меня были спокойные, но в груди всё ещё тесно. Я посмотрел на неё внимательно, не отводя глаз.
— Елизавета Андреевна. Я Вам отвечу.
— Слушаю.
— Первое. Я Вас не буду забывать. Это я говорю без обещания — это просто факт. У меня память на людей устроена так, что если человек меня в какой-то момент внимательно увидел, — я этого человека потом помню. Вы меня в понедельник и сегодня увидели внимательнее, чем меня кто бы то ни было за эти два месяца видел, включая моего командира полка. Это останется у меня в голове самостоятельно, без усилий.
— Благодарю.
— Второе. Я Вам напишу. Я Вам напишу не ради обмена письмами, а потому что мне тоже надо знать, что у меня на другой стороне войны есть человек, которому я не безразличен. Я, как и Вы, сейчас свою ткань подбираю — и у меня в ней сейчас не так много людей, с которыми у меня внутри что-то резонирует. Вы — одна из таких людей. Я Вас туда поставлю.
— Мезенцев.
— Да.
— Я Вас благодарю за эти слова. И я Вас прошу их мне не отягощать. Вам не надо обещать — Вы мне и не обещаете. Я это чувствую. Это — не обещание, это — согласие. Я Ваше согласие приму ровно так, как оно прозвучало.
— Хорошо.
Она улыбнулась — коротко, на уголке рта, впервые за весь наш разговор за два дня. Эта её улыбка у меня в груди открыла ту тесную вещь, которую я до сих пор держал сжатой, и она вышла наружу ровным, спокойным выдохом.
— Мезенцев. У нас осталось минут семь до того, как Ляшко вернётся.
— Да.
— Я эти семь минут хочу использовать на одну вещь, которая не помогает ни войне, ни нашим письмам, но которая мне просто нужна.
— Слушаю.
— Расскажите мне что-нибудь о Вашей прежней жизни, до контузии, что Вам самому приятно вспоминать. Пять минут. Без надрыва. Просто для того, чтобы я Вас услышала не как полкового связного и не как человека со вторым слоем, а как — Вас. Всё равно какого Мезенцева. Одного или другого.
Я замешкался. У меня в голове прошёл короткий выбор — рассказать как Мезенцев или как Бирюков. Мне обе версии были доступны: у меня у прапорщика Мезенцева была своя Калуга, своя гимназия, юридический факультет, отец. У меня у Бирюкова была Москва, исторический факультет, мать, московская квартира, мои архивные поездки в Германию в две тысячи восемнадцатом году.
Я выбрал Бирюкова. Не именем — именем я выбрал всё равно Мезенцева, в Калуге, — но наполнением.
Я ей рассказал про одну поездку, которую — в моей прежней жизни — я в две тысячи восемнадцатом году сделал в маленький городок Квидзын, бывший орденский Marienwerder, где в соборе в четырнадцатом веке был похоронен великий магистр Вернер фон Орзельн. Я ей рассказал про то, как я там, в соборе, один, в дождливый октябрьский день, час простоял у каменной плиты. Как меня тогда поразила разница между масштабом тевтонской державы тринадцатого-четырнадцатого века и маленькой, тихой плитой над её правителем в провинциальном польском городке. Я ей рассказал, как я тогда у себя в блокноте записал одну строчку: «Всё, что мы строим, остаётся плитой. И плита — это уже много».
Я рассказал это Лизе не как Мезенцев — у Мезенцева Квидзына в биографии не было. Я рассказал это как Бирюков, одевший калужское имя, в далёкой, ещё не случившейся для неё жизни в двадцать первом веке. Я ей это всё — имена, даты, детали — подал так, как подал бы один историк другому человеку из своей семьи, которому он впервые рассказывает, что его работа — живая.
Лиза слушала внимательно. Она в моём рассказе, я видел, ни разу не споткнулась — она не стала уточнять, где этот Квидзын, когда я там был, как это связано с юридическим факультетом. Она приняла мой рассказ как внутреннее переживание, без сверки с внешней биографией.
Когда я закончил, она ответила:
— Спасибо, Мезенцев.
— Спасибо Вам.
Она встала. Я тоже. Мы коротко поклонились друг другу. Она вышла из четвёртого бокса первой, я за ней, уже в коридоре.
У двери её третьего бокса, где лежал Прокопенко, она обернулась и сказала одну последнюю фразу:
— Не геройствуйте, прапорщик. Ни на марше, ни под Перемышлем, ни в Карпатах. Я жду Ваше письмо.
— Буду ждать Ваш ответ.
Она зашла к Прокопенко. Я пошёл по коридору к выходу.
У двери я встретил Ляшко. Он на меня коротко глянул, без слов кивнул. Я ответил тем же. Вышел на серый декабрьский снег.
Остаток одиннадцатого я провёл в работе по подготовке к маршу. В двенадцатом дня Бугров подвёл последние шинели, я их с ним расписал по людям. К вечеру меня ждал короткий вызов Добрынина по телефону — полковник коротко подтвердил приказ, добавил, что в четыре утра тринадцатого он сам зайдёт к нам в расположение проводить роту на марш.
Двенадцатого декабря прошло в последней суете. Ковальчук с ротой провёл полноценный смотр, Иваньков в колонне принял своё место, Дорохов в авангарде подобрал лошадей из обоза.
К ночи у меня, в моей землянке, с Фёдором Тихоновичем за перегородкой, было совсем тихо. Огонь в буржуйке догорал. Я открыл свою тетрадь под тюфяком.
Записал в ней, впервые за несколько дней, длинную запись, а не короткую строку:
«12 декабря 1914 года. Последняя ночь в нашей октябрьской землянке. Завтра в 6 утра выход к Перемышлю. Ковальчук ротный, я связной, Ржевский в санитарной повозке, Ляшко с нами, Лиза остаётся в дивизионном до 18-го. Я с Лизой простился сегодня. Она дала мне адрес. Я обещал писать. За два месяца в этой землянке у меня сложилась своя ткань. Она теперь идёт со мной. Я сюда больше не вернусь».
И, отдельной строкой ниже:
«Я больше не не-Мезенцев. Я — Мезенцев. С двумя слоями, но Мезенцев».
Эта запись у меня в тетради — первая за весь том, в которой я своё раздвоение закрываю формулой. В ноябре у меня было «verwundene Aufnahme», в начале декабря — «magnitudo», потом «anulus non est honoris sed obligacionis», «licencia ad proferendum», «bohemicus cum honore suo». Все эти орденские формулы были инструментами, которыми я описывал внешние события. Сегодняшняя фраза — первая про меня самого. Не про обстоятельство, а про то, кем я есть.
Я закрыл тетрадь. Положил её не под тюфяк — а в нагрудный карман шинели, как мне советовал Ржевский. Тюфяк у меня завтра утром будет скатан и оставлен в землянке, землянка будет пуста, в неё, по расписанию, в январе въедет какая-то другая рота чужого полка, которая меня не знает.
Тринадцатого декабря в пять сорок я стоял в строю перед ротной. Ковальчук перед ротой, на палочке, в шинели; рота — сто восемнадцать человек во взводном построении; обоз с пятнадцати санитарных и полковых повозок — в хвосте колонны, в ста шагах за нами.
Добрынин приехал из штаба полка в пять пятьдесят. Вышел из двуколки у ротной. Ковальчук коротко доложил — рота готова к маршу. Добрынин принял, прошёл перед строем, задержался у моей позиции на левом фланге.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Идёшь ты со связями роты, вместе с Ковальчуком. Фёдор Тихонович при обозе. Ржевский в санитарной. У вас всё в порядке?
— Всё, ваше высокоблагородие.
— Идёмте на марш.
Он встал перед ротой, коротко:
— Полк. Четвёртая рота. Направо. Марш.
Колонна тронулась. Снег под сапогами поскрипывал мелким, сухим, как у меня в октябре, когда я впервые вышел на стрельбище с Дороховым. Серое декабрьское утро медленно светлело на востоке. Мы пошли.
Первый день марша я запомнил смутно. Восемнадцать вёрст — это около двадцати пяти километров — по мёрзлой просёлочной дороге, местами с гололедью, местами с мокрым снегом на глине. Колонна шла медленно, со скоростью обоза. Мы втроём — Ковальчук на палочке, Бугров при обозе, я при санитарной повозке Ржевского — координировались короткими сигналами через Леонтьева и через пешего связного, которым в этот день работал рядовой Скирдов из третьего взвода, молодой, быстрый, двадцатилетний.
Ржевский в своей повозке лежал, одетый в тулуп поверх шинели, с подушкой под плечом. Я к нему подходил раз в час, на коротких остановках. У него боли в плече от тряски усилились, но Ляшко ему дал микстуру, которая притупляла. К вечеру, когда мы пришли в Зволень, у Ржевского уже был сон на последних двух вёрстах — Ляшко это посчитал нормальным.
В Зволене — селе на перекрёстке двух дорог, с разрушенной недавними боями церковью, в которой, по сведениям штаба дивизии, в октябре у австрияков был наблюдательный пункт, — мы разместились на постой. Рота легла в трёх больших крестьянских хатах у центральной дороги. Ковальчук — со мной в одной хате, вместе с Бугровым. Ржевский — в санитарной повозке под навесом во дворе, с Ляшко при нём. Фёдор Тихонович — вторая хата с обозными.
Я уснул быстро, без записи в тетрадь. У меня не осталось сил.
Второй день марша — четырнадцатое декабря — прошёл тяжелее первого. Шестнадцать вёрст по мёрзлому снегу, к обеду поднялся северо-восточный ветер, который за четыре часа довёл температуру до минус двенадцати. Обоз замедлил ход, повозки шли с ломающимися осями, два раза мы останавливались на получасовые ремонты. Ляшко в санитарной повозке укутал Ржевского вторым тулупом. Прокопенко ухудшился — у него начался бред от жара, Ляшко его накачал морфием.
К вечеру, в селе Замковичи — ещё меньше, чем Зволень, на двенадцать дворов, — мы разместились в трёх хатах и в полуразрушенной церковной школе, которая после четырнадцатилетнего запустения использовалась местным сельским сходом как амбар.
Я в эту ночь опять уснул без записи. У меня в ногах были мозоли, у меня в плече, которое вроде бы зажило, снова ныло от ветра. Я свернулся на соломенной подстилке в углу хаты, под полушубком, который мне Фёдор Тихонович подложил, и отключился.
Третий день — пятнадцатое декабря. Тринадцать вёрст, меньше, чем два предыдущих дня. Мороз отпустил до минус пяти, ветер утих. К трём часам дня наша колонна вышла на возвышенность, с которой — впервые за этот марш — открылась панорама Перемышльской крепости.
Я остановился на обочине. Ковальчук — рядом. Он тоже остановился, опёрся на палочку, смотрел.
Крепость лежала в долине реки Сан, в пяти верстах от нас. Серые стены, бастионы, форты на окрестных холмах — всё это в серой декабрьской дымке выглядело не грозно, а медленно, как большой зверь, залегший в зимнюю спячку. Над несколькими бастионами поднимался тонкий дым — у австрийцев там были печные трубы и работающие пекарни.
— Серёга. Вот она.
— Перемышль.
— Ты её в голове как видел?
— Я её в голове видел по книгам. В реальности — больше, чем по книгам. Книжные масштабы врут — они дают общую карту, но не эту реальную массу серого камня и земли.
— Штурмовать её нам не прикажут.
— Не сейчас.
— А когда?
— По всем признакам — весной. До весны — блокада. Мы сейчас пришли усиливать блокадное кольцо.
Ковальчук коротко кивнул. Мы двинулись дальше.
К пяти часам вечера мы вышли на новую позицию — участок блокадной линии юго-западнее крепости, с уже подготовленными окопами, которыми до нас занимался сто тридцать первый пехотный полк, уходивший на переформирование. Нас встречал представитель штаба дивизии, капитан Гладков, с уточнениями по расстановке. Ковальчук с ним быстро прошёлся по карте. К шести мы уже размещались.
Мне по новой диспозиции досталась не землянка, а небольшая, тесная, но сухая дощатая хижина в двадцати шагах от ротной — та же роль, что у нас в старом расположении, но теперь уютнее: хижина была капитальная, с деревянным полом и небольшим окном, выходящим во двор. Фёдор Тихонович уже внёс в неё мои вещи — планшет, шинель, тюфяк, чёрный чайник, чёрную сумку с моим старым калужским бельём.
К восьми вечера я сел на ящик у буржуйки — которая у меня в новой хижине была поменьше, но тёплая, — и открыл свою тетрадь.
Моя тетрадь, та самая, которая со мной прошла от октябрьской землянки до зволеньской хаты, замковичской школы и перемышльской хижины, лежала теперь у меня на коленях. Я её за три дня не открывал, но в ней уже были записи за все дни, кроме последних трёх.
Я записал в ней сегодняшним вечером длинную запись. Не короткую строку, как обычно, а длинную.
'15 декабря 1914 года. Прибыли на новую позицию юго-западнее Перемышля. Марш три дня, сорок семь вёрст, без потерь (кроме Прокопенко — он в санитарной в тяжёлом состоянии, Ляшко не ручается). Рота разместилась. Ковальчук в строю, опирается на палочку, ротный. Я в связных, у Ржевского в санитарной. Ржевский через полторы недели будет в строю. Дорохов в авангарде, Бугров при обозе.
Сегодня днём с возвышенности я в первый раз увидел Перемышль. Он — не такой, как в моей прежней жизни я его в книгах видел. Он больше, медленнее, реальнее.
И — отдельная запись о себе. За эти пять дней, с десятого по пятнадцатое декабря, у меня во внутренней жизни произошло несколько сдвигов, которые я не успел записать по отдельности. Я их запишу сейчас одним абзацем, по порядку:
Ковальчук вернулся в роту. Моя «неделя» и.о. ротного кончилась. Я к этому оказался внутренне готов. Возврат в младшие у меня прошёл не как разжалование, а как снятие временной ноши. Это — важная разница. С сестрой Лизой Черновой одиннадцатого декабря я простился. Она остаётся в дивизионном до восемнадцатого, потом в Бессарабскую дивизию. Мы договорились о переписке. Она мне дала адрес. Я ей обещал писать. Её она мне дала не как женщина мужчине, а как человек человеку, у которого у каждого своя ткань и на другой стороне войны надо знать, что есть кто-то, кому ты не безразличен. Я с ней это согласие принял в той же тональности. Мне, Сергею Николаевичу Мезенцеву, двадцать три года. Мне, Глебу Сергеевичу Бирюкову, двадцать девять. Для нас обоих — это внутри того, что я умею. За три дня марша у меня в голове, на ходу, на мёрзлой дороге, впервые с октября установилось ровное ощущение: я здесь на своём месте. Не потому, что я Мезенцев. А потому, что у меня в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском полку за два месяца сложилась моя собственная внутренняя жизнь, в которой я свой. Я больше не не-Мезенцев. Я — Мезенцев. С двумя слоями, но Мезенцев. Этой последней фразы у меня в тетради в ноябре не было. Сегодня она есть. Мне с ней — можно жить'.
Закрыл тетрадь. Положил её не под тюфяк — тюфяка у меня в новой хижине пока толком не было, Фёдор Тихонович только набил один чехол полевой соломой, — а в ящик у буржуйки, под мой свёрнутый запасной мундир.
Буржуйка тёплая, пол сухой, за окном мерцает последний декабрьский свет над полем у Перемышля. Фёдор Тихонович за перегородкой, в соседнем закутке, уже спал. У меня в груди — ровное ощущение, которое я вчера в тетради только-только оформил словами.
В «Liber translationum fratrum theutonicorum», малоизвестной канцелярской книге орденской канцелярии, которая велась в Мариенбурге с тысяча двести восьмидесятых годов, описывается процедура «translacio fratrum» — перевод брата из одного дома ордена в другой. Эта процедура была у ордена самой будничной: братья-рыцари в Пруссии и Ливонии между орденскими домами перемещались постоянно, некоторые по два-три раза в год. Канцелярия в Мариенбурге эти перемещения фиксировала не ради контроля, а ради памяти: каждому брату при переводе присваивался короткий запись в книге — откуда, куда, с какими вещами, с какой датой.
У перевода в ордене была особая внутренняя логика, которую современные историки часто не замечают. Брат, переведённый из одного дома в другой, уходил не в одиночку — он уходил со всей своей ротой братьев-подчинённых, со своим оруженосцем, со своим капелланом. Он уходил как часть ткани, а не как единичная единица. Новый дом принимал его не как нового человека, а как готовый кусок прежней ткани. Комтур нового дома не знакомился с братом заново — он включал его в свою уже существующую ткань на ту позицию, которую брат вёл в прежнем доме.
Глядя сегодня вечером, пятнадцатого декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года, на свою новую хижину под Перемышлем, с Фёдором Тихоновичем за перегородкой, со своей тетрадью в ящике у буржуйки, с Ковальчуком через двадцать шагов в ротной, с Ржевским в пятидесяти шагах в санитарной повозке у Ляшко, — я у себя в голове проговорил:
«Translacio fratrum» случилась. Я не перенёс с собой один мундир. Я перенёс с собой всю свою ткань. Ковальчук, Ржевский, Фёдор Тихонович, Добрынин, Дорохов, Бугров, Карпов, Иваньков, Васильев, Ляшко, Крылов, Вяземский, моя тетрадь под тюфяком — всё это в Зволене, в Замковичах, на возвышенности над Перемышлем, в этой дощатой хижине — было со мной и осталось со мной. Моё «translacio» было полным.
Лизу я с собой не перенёс. Она осталась на прежней позиции. Её — я собираюсь перенести обратно ко мне через письмо. Это — орденская же формула, у канцелярии Мариенбурга была специальная категория «litterae sequentes» — «следующие письма», которыми брат, переведённый в другой дом, поддерживал связь с оставленной частью прежней ткани. Я Лизу буду «litterae sequentes». Это — правильно.
Я уснул в своей хижине на свежей соломе в первый раз с октября в каком-то совершенно новом для меня состоянии — не в тревоге, не в ожидании, а в том ровном, медленном, внутренне тяжёлом, но не давящем покое, который бывает только у людей, которые сознательно приняли, что они теперь этим местом и этими людьми живут.
Завтра — шестнадцатое декабря. Начало блокадной работы под Перемышлем. Через два-три дня, по словам Добрынина, придёт извещение о моём Георгии.