Новое расположение 4-й роты юго-западнее Перемышля. 16–18 декабря 1914 года.
Шестнадцатого декабря утром я проснулся в своей новой дощатой хижине в семь, с ровной головой и без тяжести в ногах, которая у меня накопилась за три дня марша. Буржуйка у меня за ночь не прогорела до конца — Фёдор Тихонович подложил с вечера толстое полено. Окошко в стене, выходящее во двор, уже светилось серым декабрьским утренним светом. Снаружи стояла тихая, мягкая, без вчерашнего ветра, галицийская зима.
Я сел на соломенном тюфяке. Плечо — правое, с пятью ноября зажившим порезом — уже не болело, только тянуло в холодную погоду. Я перевязь снял в Зволене, сегодня шинель надевал без неё.
Фёдор Тихонович у буржуйки уже грел чайник. Увидев, что я поднялся, поклонился молча, подвинул ко мне мою кружку.
— Сергей Николаич.
— Фёдор Тихонович.
— Штабс-капитан Ржевский утром передал через Ляшко, что Вас сегодня ждёт к восьми. Подпоручик Ковальчук — в ротной с семи, будет ждать Вас там же.
— Иду сейчас к Ковальчуку.
— Барин.
— Да.
— Я вчера вечером вашу шинель почистил от дорожной грязи. Хорошую, парадную — тоже распрямил и заштопал рукав, там был у Вас разрыв мелкий от октябрьского зигзага, я его починил дорогой в Замковичах.
— Благодарю.
Я пил чай. У меня в голове утром стояла одна ровная мысль: я на новом месте, у меня сегодня новый день, у меня впереди под Перемышлем не недели, а недели и месяцы. Перемышль будет нашей зимней работой. За зимой придут Карпаты, которых я — это я знал из моей прежней жизни — избежать не смогу.
Но сегодня, шестнадцатого декабря, утро было ровное, и у меня в планшете рядом с ротным журналом лежала пустая страница, которую я с ночи приготовил для первого письма Лизе. Написать его я не успел — с дороги я уснул сразу, как голову положил. Сегодня — напишу. Вечером.
В ротной землянке — в новой, которая у нас в этом расположении была большая, с двумя окошками и с настоящей, не печной, кирпичной трубой, оставшейся от сто тридцать первого пехотного, — Ковальчук сидел за столом с картой нового участка блокадной линии. Рядом — Бугров, Иваньков, Дорохов. Они уже работали с расстановкой по секторам.
— Серёга.
— Кирюха.
— У нас сегодня с тобой к восьми тридцати у штабс-капитана, он хочет доклад по вчерашнему размещению. Я его уже в голове собрал. Ты у нас сегодня — с ним короткий отдельный разговор, по Георгию. Он к тебе собирается обратиться.
— Я готов.
— Тогда после восьми тридцати. До этого — садись, смотри карту. У нас на участке блокадной линии юго-запад сто тридцать первого было устройство, которое нам не совсем подходит. Я хочу его переделать по нашему октябрьскому «усу». У тебя в октябре было, Серёга, про зигзаг, про пулемётную перестановку, про артиллерийский сектор с тремя точками. Я хочу это здесь провести.
— Это я могу.
Я сел. Открыл карту. Бугров молча подвинул свою линейку, Иваньков — свой карандаш. Мы вчетвером — полчаса — рисовали новую расстановку. Ковальчук как ротный вёл окончательные решения; я как младший связной и как автор октябрьской записки вносил детали; Бугров и Иваньков подтверждали или возражали по практике. К восьми двадцати у нас был черновой чертёж, который Ковальчук понесёт Ржевскому на одобрение.
У Ржевского в санитарной повозке — которая пока стояла под брезентовым навесом у ротной землянки, Ляшко через два-три дня обещал перенести её в стационарную хижину, — я появился к восьми сорока. Ржевский сидел в подушках выше, чем в прошлом расположении: за три дня марша он у Ляшко формально пошёл на поправку.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Садитесь у повозки. Я вам сегодня передам одну вещь, которую я получил от Добрынина вчера вечером через Ляшко.
— Слушаю.
— Бумага о вашем Георгии пришла в штаб полка. Из штаба армии. Вчера, четырнадцатого, в Ведрины, по полевой почте. Добрынин мне её копию вчера передал на прочтение. Орден, представление принято, производство награждения — на усмотрение командира полка, с церемонией при первой возможности. Срок — не позднее двадцатого декабря.
Я замер.
Ржевский коротко усмехнулся краем рта.
— Быстрее, чем я ждал. Вы, Мезенцев, в Петрограде по линии Вяземского пока не рекламировались, но в штабе армии по линии Добрынина, по-видимому, Ваша бумага прошла без зацепок. За пять дней от штаба дивизии до штаба армии и обратно — это, я Вам скажу, для русской армии в декабре четырнадцатого года не просто быстро. Это исключительно быстро.
— Ваше высокоблагородие.
— Добрынин планирует церемонию на завтра. Семнадцатого декабря, в одиннадцать часов утра, на общем полковом построении. Место — поле у штабной хаты, в центре нашего нового расположения. Построение полное: все четыре роты, обоз, санитарная команда, штаб. Я на церемонии присутствовать не смогу — Ляшко меня до двадцатого не поднимает со спины, за исключением десятиминутных визитов. Но я вам говорю заранее: моё поздравление у вас будет, как только вы после строя ко мне зайдёте.
— Я зайду.
— Я в этом не сомневался.
Он помолчал. Я сидел, у меня по груди шло то ровное, но не совсем лёгкое ощущение, которое у меня было третьего декабря, когда Добрынин мне в Ведринах первый раз объявил о представлении.
— Мезенцев.
— Да.
— Ещё одно. Крылов вчера приехал в наше новое расположение. Он сегодня с утра в штабе полка у Добрынина, по каким-то дивизионным делам. Вечером он у нас останется на ужине, который Добрынин будет проводить после вашей церемонии завтра. Вяземский тоже приедет из своего отдельного штабного поста — Добрынин его пригласил. Оба они будут на ужине. Это — знак, что в штабе полка и в штабе дивизии вас признают как офицера полка, а не как случайного младшего. Вы к этому готовы?
— Готов, ваше высокоблагородие.
— Идите.
Остаток шестнадцатого я провёл в подготовке к завтрашнему дню. Утренний обход со Ковальчуком — по новому расположению, где у нас местами окопы нужно было подкрепить с учётом того, что австрийцы в Перемышле с любой точки блокадной линии находились в пределах двух-трёх вёрст, и их артиллерия при случае могла доставать до нас. Ковальчук с Бугровом и Иваньковым работали над планом, который они вчера с моей помощью составили; я к полудню вышел на собственную работу — отнёс Леонтьеву сводку по сегодняшней телефонной проверке, зашёл в дивизионную санитарную к Ляшко с поручением Ржевского по Прокопенко (ему к полудню стало легче, морфий сняли, прогноз улучшился), и в конце дня — к пяти — сел у себя в хижине с пустым листом бумаги и чернильницей. Писать Лизе.
Я долго держал перо над листом. У меня в голове за прошедшие четыре дня — с нашего прощания в лазарете одиннадцатого декабря — в отношении неё ничего не изменилось, но и не прояснилось больше того, что я ей тогда за семь минут над чашкой чая у Прокопенко уже сформулировал. У меня к ней не было — ни определённости, ни неопределённости, ни ожидания ответа, ни чувства долга. У меня к ней было то, что у меня к ней и в четвёртом боксе было: узнавание равного.
Это надо было в письме передать.
Я писал медленно, по-гимназически разборчиво, как писал в ноябре семи семьям убитых.
'Глубокоуважаемая Елизавета Андреевна, пишу Вам из нового расположения моего полка под Перемышлем, куда мы пришли третьего дня после трёхдневного марша. Полк устроился, рота в порядке, я сам в сухой хижине, у меня есть буржуйка и чайник Фёдора Тихоновича. Штабс-капитан Ржевский в дороге выдержал, идёт к поправке; Прокопенко — Вы его помните — сегодня начал дышать легче, Ляшко снял морфий.
О себе Вам скажу коротко. На марше я думал о нашем с Вами разговоре одиннадцатого декабря не в форме конкретных мыслей, а в форме общего ровного фона. Ваше наблюдение обо мне, с которым я у Вас над чашкой чая согласился в его общей форме, осталось со мной. Я его в дороге не разрабатывал внутренне, но оно у меня в голове по-прежнему стоит как Ваш голос, спрашивающий у меня, какой я. Я сегодня — внутри этого Вашего вопроса — скажу Вам одну вещь, которую я в нашем разговоре не говорил: Я рад, что Вы меня об этом спросили. Мне стало от Вашего вопроса легче, не тяжелее. Это, возможно, противоположно Вашему ожиданию; но у меня в груди от Вашего «какой из них — Вы?» перестала давить та тесная вещь, которая у меня с октября не отпускала. Ваш вопрос её разрешил.
Про Перемышль Вам расскажу при другом случае. Он — больше, чем я его в голове видел по книгам. Он серый, медленный и очень тихий, как большой спящий зверь. Наш полк стоит в пяти верстах от его внешних фортов, в полосе блокадного кольца. У меня впереди — зима на этой полосе, потом, как я предполагаю, Карпаты. Это — обычная работа.
Завтра в одиннадцать часов мне вручают Георгия 4-й степени, о котором я Вам при нашем последнем разговоре не говорил, но который уже тогда был в процессе. Награждение будет в полковом строю, полковник Добрынин проведёт его лично. Я это пишу не ради хвастовства, а ради простого факта: когда у меня на груди завтра повиснет крест, у меня в голове — Вы знаете о нашем разговоре — будет он не как знак моего отличия, а как обязательство перед полком. Вам это уместно говорить, потому что Вы среди очень немногих людей, которые бы эту разницу поняли без моего дополнительного пояснения.
Жду Вашего письма. Мой адрес: действующая армия, сто двадцать девятый пехотный Бессарабский полк, четвёртая рота, прапорщику С. Н. Мезенцеву. Связь полковой почтой идёт примерно десять-двенадцать дней.
С уважением и с тем теплом, на которое мне у Вас выписана теперь отдельная строка, — Мезенцев, 16 декабря 1914 года'.
Я перечитал. Исправил два слова. Сложил лист в конверт, надписал адрес: «Бессарабская дивизия, санитарный отряд, сестре милосердия Черновой Елизавете Андреевне». Поднял конверт против света. Всё было готово.
Я сдал письмо Фёдору Тихоновичу, чтобы он его завтра с утра занёс на полковую сортировку. Ужин я ел в своей хижине — Фёдор Тихонович поставил передо мной горячую гречку и чай, я ел медленно, глядя на буржуйку. Вечер шёл ровно, без тревоги.
Перед сном я открыл свою тетрадь под свёрнутым запасным мундиром в ящике у буржуйки. Записал короткую строку:
«16 декабря 1914 года. Бумага о Георгии пришла из штаба армии. Завтра в 11 часов — церемония перед строем полка. Добрынин ведёт лично. Ржевский в лазарете, не сможет. Крылов и Вяземский приедут на вечерний ужин. Я сегодня написал Лизе первое письмо. Завтра оно уйдёт. Я ей в нём сказал, чем у меня крест будет — обязательством, не знаком. Она одна из немногих поймёт».
Закрыл тетрадь. Положил обратно в ящик.
Уснул я ровно.
Утром семнадцатого декабря — день моего Георгия — я проснулся в шесть. Фёдор Тихонович уже был на ногах. Он за полночи натопил буржуйку сильнее обычного, и в хижине к моему пробуждению было тепло.
— Сергей Николаич. Ваша парадная шинель.
Я встал. Он подал мне умывальник, горячую воду в тазу, свежее полотенце. Я умылся, побрился тщательно — у меня за день-два до марша отрастала лёгкая щетина, которую я обычно брил на третий день, но сегодня я её снял полностью. Побрился левой рукой, стоя у маленького походного зеркала, привязанного Фёдором Тихоновичем к доске стены.
— Фёдор Тихонович.
— Да, барин.
— Сегодня ты на церемонии с кем?
— С обозом, барин. Нам, денщикам, отведено место у обоза, у третьего ряда, справа от штабной хаты. Я вас оттуда хорошо увижу.
— Ты вот что. Ты посмотришь. Потом, после церемонии, ты в хижине мне чайник поставь, я зайду сразу после Ржевского.
— Поставлю.
Я оделся. Парадная шинель у меня была та же, что и в октябре, — только Фёдор Тихонович за два месяца успел её привести в божеский вид: заштопал два маленьких разрыва, почистил воротник, пришил верхнюю пуговицу, которая у меня потерялась ещё на первой ночной разведке. Фуражка у меня была новая, полученная от обоза в конце ноября взамен старой, которую мне в октябре-ноябре ветром сорвало в Рогозне.
В восемь я вышел в ротную. Ковальчук там уже был, в своей парадной, с палочкой, с собственным офицерским крестом — у него на груди висел Станислав третьей степени, полученный им за галицийскую битву в сентябре четырнадцатого. Он на меня глянул, коротко кивнул.
— Серёга. Ты — как должен.
— Спасибо, Кирюха.
— На построение в десять сорок.
К одиннадцати ноль ноль поле у штабной хаты было полно.
Полк — все четыре роты, около пятисот пятидесяти человек в строю, — стоял в четыре шеренги, параллельных штабной хате, на утоптанном снегу. Слева от строя — обоз, позади обоза — санитарная команда и денщики, среди которых я видел Фёдора Тихоновича в тёплом тулупе. Справа от строя — офицерский кружок: командиры рот, полковой штаб, гости.
Я стоял во второй шеренге четвёртой роты, рядом с Ковальчуком и Васильевым. Иваньков — в той же шеренге, через несколько человек от нас. Бугров и Дорохов — в третьей шеренге, рядом с рядовым составом.
Полковник Добрынин вышел из штабной хаты в одиннадцать ноль две. В парадном мундире, с полным набором полковых отличий — в том числе с его Георгиевским крестом четвёртой степени, полученным ещё на Плевне в семьдесят седьмом году. На левой стороне груди у него на чёрно-оранжевой ленте — небольшой белый эмалевый крест. У правой руки — шашка, которую он в мирное время не носил, а сегодня вынул из штабного шкафа.
За ним вышли: адъютант Козлов с папкой, капитан Крылов — из дивизии, приехавший ночью, — в своём обычном штабном мундире с новой утренней чисткой, поручик Вяземский в парадной штабной форме. Все трое встали позади Добрынина полукругом.
Добрынин прошёл вдоль строя, медленно, с шашкой. Поздоровался с полком. Полк коротко, ровно ответил приветствием.
Потом Добрынин остановился напротив четвёртой роты.
— Полк. Сегодня у нас один из тех дней, ради которых полк и существует. Мы получили бумагу о награждении из штаба армии. Прапорщик Мезенцев, выйти из строя.
Я сделал шаг вперёд. Второй. Третий. Встал перед Добрыниным в трёх шагах. Поклон.
Добрынин коротко глянул на меня. В его лице было — серьёзное, но не торжественное, с тем особым, полковым тёплом, которое у него я в октябре у Плевны ещё не различал, а сейчас ловил сразу.
— Прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев. Сто двадцать девятый пехотный Бессарабский полк. По представлению командира полка, одобренному штабом дивизии и штабом армии, награждаетесь Георгиевским крестом четвёртой степени — за два боевых эпизода: ночную рукопашную двадцать третьего октября тысяча девятьсот четырнадцатого года, в результате которой был выбит передовой наряд противника у нашего правого стыка, и дневную рукопашную второго декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года, в результате которой вы с подпоручиком Ковальчуком и двумя солдатами выбили шестерых австрияков из прорвавшейся ячейки правого стыка. Представление к награждению внесено мной от имени полка.
Козлов подал Добрынину открытую плоскую шкатулку. В ней, на чёрном бархате, лежал крест — небольшой, не тяжёлый, серебряный, с чёрно-оранжевой лентой. Добрынин взял его в руки, вынул.
— Прапорщик, — он сказал это уже не парадным, а чуть более тихим, уставным голосом, — этот знак — не только твой. Это — наш общий. Я его вешаю на твою грудь от имени полка.
Я стоял. Он шагнул вперёд, приколол крест на левой стороне моей шинели — над карманом, так, как полагалось по уставу. Крест лёг ровно, лента аккуратно легла вниз. Я опустил взгляд. Крест был новый, полированный, лёгкий, совсем не такой тяжёлый, как у Добрынина на груди. Я поднял голову и произнёс.
— Спасибо, ваше высокоблагородие. Я принимаю.
Добрынин — на секунду, почти незаметно, — посмотрел в строй, за моё плечо, через всю четвёртую роту, в сторону обоза. Я понял: он искал глазами Ржевского, который по уставу должен был стоять справа от Ковальчука и которого сегодня здесь не было. Ржевский лежал в санитарной повозке в ста шагах отсюда и слушал церемонию в открытое полотнище.
Добрынин повернулся обратно ко мне.
— В строй.
Я поклонился. Отступил на три шага. Встал на своё место рядом с Ковальчуком. Ковальчук коротко, не поворачивая головы, сжал мне локоть. Васильев с другой стороны — тоже.
Добрынин отошёл на место, перед строем. Поднял голос, уже снова парадным тоном:
— Полк. За полковника Добрынина — ура!
— Ура! — Полк ровно, громко, одной волной, по всем четырём шеренгам.
— Полк — на ужин в час дня в штабной хате для офицерского состава. Строевым командам — отпуск до следующего построения. Вольно. Разойдись.
Строй распался. Я остался с Ковальчуком и Васильевым на секунду, потом Васильев коротко пожал мне руку, отошёл к своему взводу. Ковальчук:
— Серёга. Идём.
— Сейчас. Мне к Ржевскому.
— Знаю. Я с тобой, провожу.
Ржевский в санитарной повозке сидел в подушках, в чистой шинели поверх плеч — она была у него распахнута на груди, перевязь под ней. Увидев меня с крестом, он на секунду замолчал, потом:
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Садитесь.
Я сел рядом с его повозкой, на ящик. Ковальчук встал в отдалении, дав нам минуту наедине.
— Крест. Повесил?
— Повесил, ваше высокоблагородие.
— Как в груди?
Я не сразу нашёлся с ответом, потом произнёс ровно.
— В груди — так, как мы с Добрыниным в Ведринах третьего декабря условились. Обязательство, не знак.
— Я это через полотнище слышал. У Добрынина в голосе было. Он это при вручении на мгновение показал — когда на меня за вашим плечом посмотрел. Я это заметил.
— Я тоже заметил.
— Хорошо. Мезенцев.
— Да.
— Ржевский, я. — Он коротко усмехнулся. — Я у себя тут в повозке с утра подумал одну вещь, которую я вам сейчас скажу. У меня к этой вашей бумаге двойственное было, я вам в этом признаюсь. С одной стороны — рад. С другой — у меня было внутри опасение: вы у меня в полку двух месяцев, сразу Георгий, плюс Крылов, плюс Вондрачек, плюс временное командование ротой, плюс Вяземский. Быстро. Слишком быстро для тёплой полковой ткани, в которой надо по одному шагу. Я в ноябре об этом Добрынина не предупреждал, потому что у Добрынина свои основания, и я ему не советник в политических вопросах. Но у меня сегодня, когда я через полотнище слушал, прошла одна маленькая мысль: вы это вручение берёте в руки не так, как берут крест мои типовые младшие. Вы его берёте — в ту самую тональность, которую мы с Добрыниным в ноябре-декабре пытались под вас подложить. Это — у меня внутри закрыло моё опасение.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Пишите Лизе сегодня вечером, если не написали ещё.
— Написал вчера. Она уйдёт сегодня с полковой сортировкой.
Ржевский молча наклонил голову. Мы посидели ещё с минуту. Потом он:
— Ступайте. У вас сегодня офицерский ужин в час дня. Добрынин там будет вас выделять, не прячьте крест под шинелью. Вольно носите.
— Так точно.
Я встал, попрощался. Ковальчук подошёл ко мне, тронул за плечо. Мы вдвоём пошли к штабной хате.
В штабной хате к часу дня уже собрался офицерский стол. Стол этот у сто двадцать девятого полка был особенный — длинный, на пятнадцать человек, который в обычные дни использовался для штабных собраний, а сегодня превратился в парадный. Посередине — скатерть (привезённая Козловым из обоза, как я потом узнал). По сторонам — кружки, простые фаянсовые тарелки, общая миска с квашеной капустой, отдельная — с солёными огурцами, холодная запеченная курица из полковой кухни, чёрный хлеб. К чаю — варенье из малины, привезённое Добрыниным, по его собственным словам, «из дома, оставалось с осени».
За столом сидели: Добрынин в центре, справа от него Крылов, слева — Вяземский, далее по старшинству — штабс-капитан Карпов (третья рота), штабс-капитан Жихарев (батальонный), штабс-капитан Мельников (первая рота), штабс-капитан Корженевский (вторая рота), доктор Ляшко, поручик Самойлов (пулемётная команда), подпоручики Ковальчук, Васильев, Иваньков, прапорщики Собинский (первая рота), Никитин (вторая рота), и я. Итого — пятнадцать человек.
Ржевского физически не было, но на дальнем конце стола, на свободном месте, где он бы сидел как штабс-капитан четвёртой роты, Козлов специально не убрал одного прибора. Кружка, тарелка, хлеб — на том месте лежали, как если бы Ржевский присутствовал. У нас в полку это была негласная традиция, которую я раньше не видел, а сегодня узнал: место оставшегося в лазарете офицера оставалось на столе.
Добрынин поднялся.
— Господа. Я коротко. Сегодня у полка был хороший день — один из тех, которые полковой жизни идут на пользу. Мы вручили крест младшему, которого мы в полку знаем два месяца. Это — быстро. Я вам сегодня об этом честно скажу: я Мезенцева в эти два месяца прошёл проверку, какую не каждого младшего прохожу за год. Он её выдержал, и сегодня крест у него на груди — это результат, которому верю я, штабс-капитан Ржевский в его отсутствие, а также, насколько я понимаю, капитан Крылов из дивизии и поручик Вяземский из штаба. Все четверо мы его вам сегодня представляем не как молодого баловня судьбы, а как полкового младшего, в которого мы сделали — каждый своим способом — личное вложение. Крылов, Вяземский, Ржевский через меня и я сам — мы в этом младшем узнаем человека того качества, которого нам в полку не хватает. За Мезенцева, господа. И за всю четвёртую роту — за Ковальчука, за Ржевского в санитарной, за Дорохова в обозе, за Иванькова, который за две недели нам стал своим, за всех наших. За четвёртую.
Все встали. Кружки поднялись. Добрынин — первым — протянул ко мне свою, Ковальчук — второй, Крылов — третий.
— За четвёртую. — Голоса слились.
Мы выпили — у нас в кружках была наливка, негустая, вишнёвая, Козлов сегодня тоже привёз её из обоза. Я пил медленно.
Все сели.
Ужин шёл неторопливо. Разговоры за столом были спокойные, без напряжения. Крылов коротко обменялся со мной фразой про завтрашнее: «Пятнадцатого числа по Вондрачеку встреча остаётся. Я вас буду ждать. Добрынин согласие подтвердил». Я подтвердил — да, буду. Вяземский через стол мне один раз кивнул, поднял кружку и слегка наклонил её ко мне, без слов. Я ответил тем же.
Карпов — напротив меня, в своей старой Туркестанской медали на груди, — выразился коротко:
— Прапорщик Мезенцев. Рад за вас. Моя неделя вам, о которой мы в ротной в декабре говорили, — у вас прошла в вашу пользу. Крест теперь у вас — а я в декабре свою военную биографию закрываю тем, что могу сказать: я наставил младшего на правильный путь. Это мне к отставке через год-полтора очень полезно в памяти.
— Спасибо, Иван Иванович.
— Не мне.
Ковальчук, подняв кружку во второй раз, коротко:
— Серёга. За тебя, за нас, за четвёртую. И за Ржевского, которого с нами сегодня физически нет, но которого с нами сегодня больше, чем кого бы то ни было.
Все снова встали. Вторая кружка поднялась. Выпили.
Около половины третьего, когда стол уже переходил на чай и варенье, Добрынин коротко попросил меня подойти к нему на минуту — через Козлова, тихо. Я встал, обошёл стол, подошёл. Добрынин жестом показал на коридор у штабной хаты. Я за ним.
Мы вышли в короткий коридор, где стоял сундук и где на стене висела полковая икона Николая Угодника — полковой покровитель. Добрынин у иконы задержался на секунду, перекрестился коротко, как человек, у которого это движение давно стало автоматическим.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Я тебе сейчас скажу одну вещь, и пусть она будет не при всех, а здесь, у полковой иконы, вдвоём.
— Слушаю.
— Ты мне сегодня утром на строю, когда крест брал, сделал одну вещь, которой ни один из моих младших за сорок лет моей полковой службы не делал. Ты у меня крест принял так, как я у тебя в Ведринах третьего декабря просил, — «не как личный, как полковой». И ты это на строю, перед всеми, у меня в лице это показал. Я это увидел в тот момент, когда ты мне на «в строй» повернулся. У тебя в глазах — было ровно то, что я у тебя в Ведринах попросил. Ни капли рисовки, ни капли юношеской гордости, ни капли ожидания следующего. Ровно, серьёзно, по-полковому.
— Ваше высокоблагородие.
— Мезенцев. Я тебе сейчас скажу одну вещь, которую я редко кому говорю, но которую ты у меня сегодня заслужил. Ты мне сегодня напоминаешь, зачем я сорок лет в этой армии.
Я посмотрел на него. У него в глазах было — что-то очень усталое, очень тёплое, очень старое, и совсем не полковое в обычном смысле слова. Это был не полковник Добрынин передо мной, а пожилой человек шестидесяти лет, у которого за плечами Плевна, Балканы, турки, полковые смотры, похороны друзей, и который на декабрьском снегу, в новом расположении под Перемышлем, впервые за долгое время нашёл перед собой того, в кого он готов был что-то положить из своего собственного.
— Ваше высокоблагородие. Я это сохраню.
— Не сохраняй. Передай дальше. В этом смысл. Ты этой зимой на блокаде Перемышля, весной в Карпатах — я тебе ничего не предсказываю, но я предчувствую, — в следующем году в Петрограде, если судьба доведёт, — ты это полковое будешь передавать другим младшим. Это — то, что у меня от моего первого командира полка в восемьдесят втором году осталось, и то, что у него было от его. И так — через сорок лет ко мне, а через тебя — дальше. Передай.
— Передам, ваше высокоблагородие.
— Ступай к столу.
Я поклонился. Развернулся, пошёл обратно. У двери штабной хаты остановился на секунду. Добрынин у иконы ещё стоял. Он снова коротко перекрестился, уже для себя, и за мной пошёл к ужину.
Ужин кончился к половине четвёртого. Гости начали расходиться. Крылов со мной попрощался коротко, условившись на пятнадцатое. Вяземский — тоже коротко, тронул меня за плечо, сказал «Мезенцев, от души» — и тоже вышел.
В ротную мне надо было к пяти на вечернее построение, которое Ковальчук проводил по новой расстановке. Я пошёл туда.
Но сначала — в санитарную к Ржевскому. Он ждал. Когда я зашёл, он медленно посмотрел на мой крест, потом медленно улыбнулся — чуть шире, чем обычно, с тем его редким, настоящим, не парадным теплом.
— Носишь?
— Ношу, ваше высокоблагородие.
— Ложится ровно?
— Ровно.
— Тогда всё. Мезенцев, садитесь, полчаса у нас с вами — я вам кое-что по ротной работе передам, прежде чем вы уйдёте к Ковальчуку.
Он мне за полчаса продиктовал список поручений на ближайшие три дня — по координации с Добрыниным, по Крылову, по Вондрачеку пятнадцатого, по Прокопенко в санитарной, по Ляшко, по Иванькову. Я записал.
В пять я был в ротной. Ковальчук провёл короткое вечернее построение, отпустил роту. Я зашёл к себе в хижину. Фёдор Тихонович уже грел чайник.
Восемнадцатого декабря утром я впервые вышел на построение с крестом на груди. Моё место — справа от Ковальчука, во второй шеренге, — не поменялось. Но в глазах у рядовых из четвёртого взвода, когда они на мой крест смотрели, я уловил короткую, не показательную, не восторженную, но отчётливую реакцию: офицер роты, их младший прапорщик, с крестом.
Бугров коротко, после построения, сам ко мне подошёл.
— Ваше благородие. Поздравляю.
— Спасибо, Бугров.
— От меня и от всего ротного хозяйства. Вы, прапорщик, у нас с Ржевским второй, к кому ложится крест во взводе четвёртой. Я у него крест помню с тринадцатого года, когда его в Туркестане поощряли. У вас теперь — наш второй.
— Это хорошо.
— Это очень хорошо.
Он повернулся, ушёл к своему хозяйственному ряду.
К полудню восемнадцатого мне к шинели уже настолько привычна была небольшая тяжесть креста на левой груди, что я её почти не чувствовал. Я утром в хижине открыл свою тетрадь под запасным мундиром в ящике у буржуйки и записал короткую строку:
'17 декабря 1914 года. Георгий вручён Добрыниным лично на полковом построении. Ржевский в лазарете, не смог. Крылов и Вяземский — на офицерском ужине. Добрынин у иконы: «ты мне напоминаешь, зачем я сорок лет в этой армии». Он просил передать дальше. Постараюсь.
18 декабря утром: первое построение с крестом. Бугров поздравил от имени ротного хозяйства. Я — «наш второй». Ржевский — первый'.
В «Liber Promotionum» — орденской книге о производстве братьев, которая у хохмейстерской канцелярии велась с середины тринадцатого века, — есть отдельное место, посвящённое первому вручению рыцарского кольца молодому брату после его первой полной боевой кампании. Эта запись в «Liber Promotionum» делалась в присутствии трёх свидетелей — старшего брата-наставника, комтура дома, и хрониста-брата, который фиксировал момент для памяти. Формула записи была простая: «анно домини такого-то, в доме таком-то, брат такой-то принял кольцо от комтура такого-то в присутствии брата такого-то и брата-хрониста такого-то, по слову брата такого-то, его наставника». Ничего лишнего. Никаких эпитетов. Никаких комментариев.
У орденской канцелярии была особая причина делать запись именно так. Канцелярия считала, что момент первого вручения кольца — это момент, который у молодого брата в голове останется на всю дальнейшую жизнь как точка отсчёта. Писать о нём украшенно — это значило бы перекрыть его собственную память чужими словами. Канцелярия оставляла молодому брату возможность самому описать этот день в своих собственных записях, если брат к тому был расположен. Канцелярия фиксировала только минимум: дату, место, участников, свидетелей.
В «Liber Promotionum» у некоторых братьев — из числа тех, кто потом стал важной полковой единицей ордена, — рядом с записью о первом вручении, через несколько страниц, были их собственные, частные, написанные ими самими короткие заметки, которые хронист перенёс в книгу с разрешения брата. Одна такая заметка, которую я в моей московской жизни у Петра Дусбурга в копии пятнадцатого века видел, звучала так: «И принял я кольцо от комтура, и было оно у меня на руке до конца моих дней, и носил я его не для чести, но для того, чтобы помнить, чем я брату дому обязан».
Я сегодня, восемнадцатого декабря, на своей шинели ношу крест. Я ношу его неделю, ношу месяц, ношу пока он у меня не отстёгнется в бою или от времени. Я его ношу не для моего отличия. Я его ношу, потому что он у меня на груди — обязательство, о котором мне сегодня утром Добрынин у полковой иконы Николая Угодника в коридоре штабной хаты сказал простую фразу: «Мезенцев, передай дальше».
Кольцо брата, перенесённое пером хрониста ордена в «Liber Promotionum» в тринадцатом веке, и крест прапорщика, прицепленный полковником Добрыниным на моей шинели вчера — в разных материалах, в разные эпохи, в разных империях, в разных языках, — говорят об одном и том же. У них одна и та же функция: они обязывают. Форма кольца и форма креста, золото и серебро, пергамент и бумага — лишь материалы. Внутри них у брата и у прапорщика — одно и то же обязательство перед теми, кому человек обязан тем, что он сегодня живой и этим крестом или этим кольцом награждён.
К вечеру восемнадцатого декабря мне, когда я сидел в своей хижине у буржуйки и допивал чай, стало окончательно ясно, что моя личная история в этом полку, которая в октябре начиналась как история временного чужака в чужом теле, сегодня окончательно приобрела собственное внутреннее содержание.
Я — прапорщик. Мезенцев. У меня на груди — крест полковой. У меня в планшете — тетрадь, в которой я записываю свою полковую и свою личную жизнь. У меня в хижине — Фёдор Тихонович, который за перегородкой готовит мне ужин. У меня в санитарной через сорок шагов — Ржевский, который ко мне относится как к своему. У меня в ротной — Ковальчук, который после второго декабря стал мне братом. У меня в штабе полка — Добрынин, который у полковой иконы мне вчера сказал одну из тех фраз, ради которых люди сорок лет служат в армии. У меня в дивизионном — Ляшко, который за моим плечом зажил. У меня в ближайшей дивизии с восемнадцатого декабря — Лиза, которой я вчера послал первое письмо. У меня в штабе дивизии — Крылов с Вондрачеком на пятнадцатое следующее. У меня в Петрограде в отдалённой перспективе — Вяземский с его «вторым крылом».
У меня, в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском полку, к восемнадцатому декабря четырнадцатого года — есть жизнь.
Не Глеба. Не Мезенцева в исходной калужской версии. А Мезенцева, в моей собственной декабрьской версии, с крестом на груди и с тетрадью в ящике.
Поздно ночью я записал в тетради последнее на сегодня:
«18 декабря 1914 года, вечер. У меня на груди — Георгий. Я этим крестом не хвалюсь. Я его не прячу. Я его ношу, как в „Liber Promotionum“ у братьев Ордена: не для почёта, а в память того, чем я обязан. Перед Добрыниным. Перед Ржевским. Перед Ковальчуком. Перед тремя человек у моих рук — теми, кто сегодня в окопах этой полосы, потому что я не сделал чего-то лучшего. Перед семьёй Ивановых на улице Лыкова. Перед Лизой, которая меня в двадцать минут увидела внимательнее, чем меня кто бы то ни было видел за эти два месяца».
Закрыл тетрадь. Положил в ящик.