К книге
Не та война 2Глава 7
44%
Глава 7
7

Рогозно, дивизионный пересыльный пункт. 7 декабря 1914 года.

Утром 7 декабря я проснулся в своей землянке у буржуйки в шесть утра, без внешнего будильника. У меня за последнюю неделю выработался собственный внутренний ритм — я теперь просыпался за час-полтора до того, как мне предстояло что-то важное, и этот час шёл у меня в голове на подготовку.

Фёдор Тихонович у чайника уже грел воду. На моём ящике лежала чистая шинель, рядом — свежая белая повязка на плечо, взамен вчерашней. Плечо у меня за ночь болело чуть меньше, чем позавчера; шов держался, Ляшко вчера одобрил.

— Сергей Николаич. Чай?

— Крепкий, если можно.

— Заваривал крепко. С сахаром у вас сегодня один кусок, последний.

— Без сахара. Тебе лучше оставь.

— Барин.

— Без сахара, Фёдор Тихонович. Мне сегодня в Рогозно — с головой собранной, без лишнего.

Он не стал спорить. Положил сахар обратно в полотняную коробочку, подал мне кружку. Я сел на нары, пил чай медленно, глядя на огонь в буржуйке. В голове у меня шёл разбор того, что я знал о Вондрачеке.

Капитан Крылов на ужине у Добрынина в ноябре упоминал его коротко: «Чешский офицер, 29 лет, из Брно, гимназический преподаватель, взят в плен 20 ноября у соседнего полка, при прорыве на стыке». Больше ничего. Вяземский вчера вечером, в ротной, дополнения не дал — только сказал «о нём Вам Крылов сам утром по дороге расскажет». Я эту скудость информации принял как рабочую. Мне, значит, поручалось прийти на встречу без заготовленной позиции и импровизировать по обстановке.

Это меня, по чести, тревожило меньше, чем поездки к Майеру в первые недели. У меня за два месяца выработалась рабочая установка: на встречу с пленным я иду не за «добычей сведений», а за разговором, в котором сведения могут появиться или не появиться. С такой установкой у меня работали и Майер, и Вяземский, и Добрынин, и Ржевский — каждый по-своему, но все через разговор, а не через допрос.

— Барин, повозка подана, поручик Вяземский сам за рулём, — Фёдор Тихонович у двери.

— Благодарю.

Я поднялся. Пристегнул перевязь, надел шинель. Фёдор Тихонович подал мне планшет, в котором, кроме ротного журнала и моих обычных бумаг, лежала вчерашняя серебряная коробочка от Вяземского — я её туда на ночь положил, не в личный ящик. Я решил сегодня её носить с собой, как носят полковую вещь: для самого Вяземского это был бы знак, что я к подарку отношусь серьёзно.

— Фёдор Тихонович.

— Да.

— К ужину я вернусь. По связи с ротной будет Ковальчук через лазарет, Леонтьев у аппарата. Если что — через Ляшко.

— Понял, барин. Я в ротной буду с вашего ухода до вашего возвращения.

— Благодарю. Пошли.

Двуколка Вяземского в этот раз была не его штабная — лёгкая, а какая-то другая, поплотнее, с более высокой спинкой и с войлочной подстилкой. Он сам встретил меня у нашей ротной в обычной штабной шинели, без парадных отличий.

— Мезенцев. Доброе утро.

— Поручик. Доброе.

— Сегодня едем в повозке поплотнее — на двоих, по-тихому. Мой денщик оставлен в штабе, я за возчика. Капитан Крылов подъедет в Рогозно с противоположной стороны, из дивизионного пересыльного, он уже там с шести утра.

— Понял.

Мы уселись. Буланая у нас шла знакомая, та же, на которой мы с Ржевским ездили в Ведрины. Вяземский тронул поводья, мы тронулись. Просёлок в это декабрьское утро был прихвачен ночным морозом, полозья шли ровно, без отдачи. Снег по полю лежал тонкий, но сплошной. На востоке уже виднелось серое зимнее солнце.

— Прапорщик.

— Слушаю, поручик.

— О Вондрачеке я вам за дорогу расскажу, что мы знаем. Это займёт минут десять-пятнадцать. Потом у нас с вами будет ещё час до Рогозна на обсуждение тактики. В Рогозне Крылов нас встретит и приведёт к чеху. Крылов сам с Вондрачеком не работает — чех у него три недели молчит. Наша задача — попробовать сегодня в первый раз его разговорить. Я у Крылова с сентября работал с двумя чехами — оба по другим каналам, не по университетскому. Университетский ключ, который у вас сложился с Майером, мы на Вондрачеке ещё не проверяли. Сегодня — проверим.

— Вондрачек — студент в прошлом или только учитель?

— Учился в Карловом университете в Праге. Выпуск девятьсот шестого-восьмого годов, точно мы не установили. Потом гимназия в Брно, чем преподаёт — пока не знаем. По-немецки говорит свободно, по-чешски родной, по-французски вторым. Русским не владеет совсем, хотя несколько бытовых слов, как это у чехов бывает от славянской близости, угадывает.

— На немецком с ним работать?

— На немецком. По-чешски у нас в дивизии переводчика нет.

— Что у него взяли за эти три недели?

— Немного. Биография, по пассивным данным: родители в Брно, отец мелкий чиновник городской канцелярии, мать учительница младших классов, жены нет, сестра старше на пять лет. Брата нет. Попал в Австрийскую армию в августе по обычной мобилизации — как чех, подлежал призыву через венский канал. Служил во втором пехотном полку чешского происхождения, ландверном. Чин — поручик. 20 ноября, при местной стычке на стыке двух рот их полка, он остался с группой в десять человек в низине и сдался без сопротивления, когда стало ясно, что их окружили. Он — один из старших офицеров в сдавшейся группе. Остальные девять — солдаты, они в дивизионном пересыльном не держатся, ушли в тыловой госпиталь и в лагерь военнопленных. Вондрачека Крылов оставил у себя, потому что он — офицер с гимназическим образованием и, по первому впечатлению, человек с возможной политической ориентацией, отличной от лояльности Вене.

— Какие признаки этой ориентации?

— Это Крылову у меня лучше ответит сам, я его не вижу часто. Но — общие: Вондрачек при задержании отказался подписать бумагу присяги нашему полевому суду, при допросе через штатного переводчика молчал, на предложения сотрудничества реагировал враждебно, но без прямой грубости. У Крылова сложилось впечатление, что чех не столько лоялен Австрии, сколько лоялен чему-то своему, и не хочет выдавать ни тех, ни других. Задача сегодня — попробовать выйти на это «своё» и понять, можно ли через него говорить.

— Политически?

— Политически. Оперативно-тактических сведений от него Крылов не ждёт: чех младший офицер, он в сентябрьское планирование своего корпуса не посвящён, и у него попросту нет того, что нужно штабу. Политически — другой разговор. Чехи в австрийской армии к декабрю четырнадцатого года в некоторых ротах — как раз в ротах чешского происхождения — начинают коллективно нервничать по поводу целей войны. Кто там у них какие настроения, Крылову знать полезно. Если Вондрачек что-нибудь отдаст из общей атмосферы — у Крылова в дивизии это пойдёт в вертикальный отчёт. Если нет — ничего, мы хотя бы попробовали.

— Я при нём говорю только от своего имени или от вашего?

— Только от своего. Вы — младший офицер, не штабной. Вы — прапорщик сто двадцать девятого пехотного Бессарабского, в Рогозне «по моему приглашению как молодой юрист, интересующийся славянским правом». Эту легенду Крылов на вас заготовил — она позволит вам с Вондрачеком говорить открыто, без намёка на штабную работу.

— Славянское право?

— Ну, или общая правовая история. Вы сами выбирайте точку входа. Мне у Майера Ваш Савиньи — Мейн — Хётценер сработал. Может, и на чеха сработает похожая линия, с поправкой на его чешскую академическую биографию. У вас к дороге есть полтора часа, чтобы придумать, как войти.

— Принято.

Мы поехали молча примерно с полчаса. Буланая шла ровным шагом, в упряжи у неё была новая, только что вчера смазанная, уздечка — я это видел по мягкому скрипу. Вяземский у возовника держал поводья одной рукой, другая лежала на колене, в перчатке. Он был собран, но не напряжён — я у него за два месяца этот его особый утренний тон научился отличать от остальных. Утром Вяземский работал лучше, чем вечером. Вчера в ротной он приехал к шести вечера и к концу разговора выглядел уставшим. Сегодня утром, в шесть пятьдесят, он выглядел свежим.

Я в это время в голове перебирал чешскую историю.

Моя прежняя московская специализация была по Тевтонскому ордену, но чешская средневековая история с Тевтонским орденом в четырнадцатом веке пересекалась плотно. Пражский двор Карла IV, римского императора и короля Богемии, в середине века являлся одним из главных дипломатических центров христианской Европы. Орден в лице великого магистра Винриха фон Книпроде в сороковые-шестидесятые годы вёл с Прагой регулярные дипломатические контакты, и орденская канцелярия хранила копии нескольких ключевых документов императорской канцелярии, в том числе отрывки раннего проекта Золотой буллы тысяча триста пятьдесят шестого года, который Карл IV провёл через имперский сейм в Нюрнберге и Меце.

Золотая булла 1356 года — это у Карла IV документ, юридически закрепивший структуру избирательной коллегии Священной Римской империи: семь курфюрстов, из которых одним был король Богемии. Это — ключевой факт средневековой чешской правовой истории. Каждый образованный чех, прошедший гимназию с упором на собственную историю, Золотую буллу знает наизусть. Для гимназического преподавателя из Брно — это одна из центральных дат.

У меня в голове она лежала как одна из тех дат, которые у медиевиста-германиста автоматически связывались с ростом политического самосознания чешского дворянства в имперском контексте. Чехия была единственным из семи курфюрстских княжеств, которое имело собственный народный язык, собственную светскую элиту и собственный коронационный обряд, отличный от общеимперского. Это в четырнадцатом веке создавало напряжение, которое в пятнадцатом разряжалось в гуситских войнах, а в девятнадцатом — в чешском национальном возрождении.

Вондрачеку в тысяча девятьсот четырнадцатом году было двадцать девять лет. Он, следовательно, вырос в той Чехии, где национальное возрождение уже прошло свою главную фазу, и где молодая чешская интеллигенция жила в состоянии двойной лояльности: формально — габсбургской империи, фактически — чешской нации. Это я знал не как медиевист, а как общий читатель европейской истории начала двадцатого века. В тысяча девятьсот четырнадцатом году у чешских младших офицеров в австрийской армии должно было быть именно это раздвоение — и оно, по-видимому, Крылову и Вяземскому показалось достаточно выраженным, чтобы на нём пробовать.

Я подумал: вход будет через Золотую буллу. Через конкретный исторический документ, который Вондрачек — если он гимназический преподаватель — знает лично, с дат, с имен, с геральдики. Если я ему эту буллу упомяну как юрист, интересующийся её ролью в германской правовой традиции, — у нас с ним появится рабочее общее поле. Дальнейшее — зависит от того, как он на эту точку входа откликнется.

Я за полчаса мысленно проиграл у себя несколько возможных зачинов. Выбрал самый простой: «Поручик Вондрачек, я приехал в Рогозно как младший юрист сто двадцать девятого пехотного полка. У меня в университетской программе была тема по истории имперского права четырнадцатого века, в частности по Золотой булле. Я слышал, что Вы из Брно и преподавали в гимназии. Мне было бы интересно Ваше профессиональное суждение, как чешский учитель эту буллу объяснял своим ученикам».

Это — вход, в котором нет политики, нет давления, нет даже прямой связи с войной. Это — вход через профессиональное уважение. Вондрачек как гимназический преподаватель должен был на такой подход откликнуться хотя бы коротко.

В Рогозно мы приехали к девяти сорока. Улица та же, дом тот же, что в октябре-ноябре, но Вяземский сегодня въехал в другой дворик — не тот, где мы с ним работали с Майером, а соседний. У крыльца уже стояла двуколка Крылова — лёгкая, дивизионная, с денщиком у поводьев.

Крылов вышел нам навстречу. В штабном мундире, в шинели, без фуражки — её, видимо, он повесил в передней.

— Прапорщик. Дмитрий Александрович.

— Иван Петрович.

— У нас к десяти часам чех будет подан. Он сейчас за стеной, у санитара, меняет повязку: у него по руке у кисти лёгкая ссадина, мы его каждое утро осматриваем. Пять-семь минут, и начнём. Пойдёмте ко мне, я вас устрою в кабинете.

В доме у Крылова — не в том, где у нас был Майер, а в соседнем, за двором, — был длинный стол в просторной комнате, два стула с одной стороны, один стул с другой, чайник на столе, две белых кружки. Пол вымыт, печка горит. В углу — шкаф с плотно закрытыми дверцами, в котором у Крылова, видимо, хранились его рабочие бумаги по чешским пленным. На столе лежал один лист, пустой, — я предположил, что это для коротких заметок по ходу разговора, если что-то из Вондрачека всё-таки выйдет.

— Я вам с Дмитрием Александровичем сяду здесь, — Крылов указал на два стула у стены, чуть в стороне от стола, — не в центре разговора. Вондрачек будет напротив Вас, прапорщик. Я его поставлю только по фамилии, с общей формулой «к вам, поручик, приехал младший русский офицер, с которым у нас есть общие академические темы, он бы хотел с Вами поговорить». Остальное — ваше.

— Понял, ваше благородие.

— Если у вас за разговор получится хоть короткий обмен — это уже успех. Вондрачек у меня с двадцатого ноября молчит. Ни на что не реагировал. Сегодня я ожидал бы, что с Вами он хотя бы заговорит о чём-то нейтральном.

— Иван Петрович, — Вяземский, — я поясню: Мезенцев сегодня входит через Золотую буллу Карла IV. Это его вчера вечером в ротной не было ещё в плане, это он с дороги сам сложил. Я Вас прошу дать ему минут пятнадцать на эту точку входа, прежде чем пробовать что-то ещё.

— Пятнадцать минут ваши, прапорщик. У нас с чехом сегодня — не регламент, мы впервые пробуем такой подход, и у нас есть столько времени, сколько сами возьмём.

Я сел за стол. Положил планшет рядом. Серебряная коробочка в планшете у меня была, но я её не доставал: она сегодня была скорее моим внутренним якорем, чем рабочим предметом.

В десять ноль пять в комнату ввели Вондрачека. За ним, у двери, встал санитар из местной охраны, русский унтер, в белой повязке на рукаве.

Вондрачек — невысокий, худой, с аккуратно подстриженной тёмной бородкой, в сероватом австрийском мундире без эмблем, с коротким, внимательным взглядом. Ему на вид было около тридцати; выглядел он старше своих двадцати девяти, возможно, из-за трёх недель плена. Правая рука в лёгкой повязке у кисти. Лицо сухое, губы плотные. Глаза — тёмно-серые, с той ровностью, которую я у Майера в октябре не видел: Майер был на эмоциях, Вондрачек — на контроле.

Он поклонился Крылову сдержанно, с подчёркнутой военной корректностью. Мне — коротко, не поклоном, а кивком. Сел напротив меня.

Крылов произнёс по-немецки:

— Herr Oberleutnant, heute Morgen ist bei uns ein junger russischer Offizier, der aus wissenschaftlichen Gründen mit Ihnen sprechen möchte. Dies ist keine Vernehmung. Sie können jederzeit das Gespräch beenden.

Вондрачек слегка наклонил голову, показав, что понял. Не ответил.

Крылов с Вяземским сели к стене. Я остался один на один с чехом.

Я заговорил тихо, по-немецки, без спешки.

— Herr Oberleutnant Vondráček. Mein Name ist Mesenzew, Fähnrich des hundertneunundzwanzigsten Bessarabischen Infanterieregiments. Ich bin heute auf Einladung des Hauptmanns Krylov nach Rogozno gekommen, weil ich vor der Mobilisierung an der juristischen Fakultät der Moskauer Universität studiert habe. Mein Interessensgebiet ist die Rechtsgeschichte des mittelalterlichen Reiches.

Вондрачек посмотрел на меня впервые внимательно. Не ответил, но перестал смотреть мимо меня, как он, видимо, делал с Крыловым.

Я продолжил.

— Ich weiß, dass Sie aus Brno stammen und an einem Gymnasium unterrichtet haben. Ich würde mich sehr für Ihre Meinung als tschechischer Lehrer zu einem bestimmten Dokument interessieren, das in meiner Semesterarbeit im dritten Studienjahr eine Rolle spielte. Es handelt sich um die Goldene Bulle Karls des Vierten, erlassen in Nürnberg und Metz im Jahre dreizehnhundertsechsundfünfzig.

Когда я произнёс «Goldene Bulle» и назвал дату, у Вондрачека по лицу прошло короткое движение. Не улыбка, не кивок — лёгкая вертикальная подвижка бровей, какая бывает у человека, у которого к общему полю разговора вдруг прикоснулись чужим, но знающим голосом.

— Sie interessieren sich für die Goldene Bulle, Herr Fähnrich?

Это была его первая фраза в мою сторону. Я её у него в голове как бы снял со стенки, на которой она три недели висела невысказанная.

— Insbesondere für die Rolle des böhmischen Königs im Kurkollegium und für das rechtliche Verhältnis zwischen der böhmischen Krone und der kaiserlichen Kanzlei. Ich habe in meiner Arbeit die These vertreten, dass die Bulle die böhmische Position eher durch rechtliche Sonderbehandlung als durch reine Machtverteilung festigte.

Вондрачек — я это увидел ясно — в этот момент включился. У него за глазами заработала мышца, которая у профессионального преподавателя включается, когда он понимает, что собеседник не задаёт вопрос из вежливости, а владеет предметом и ждёт ответа по существу.

— Ihre These ist, verzeihen Sie, Herr Fähnrich, in der tschechischen Historiographie nicht neu. Sie wurde bereits von Palacký in der Mitte des neunzehnten Jahrhunderts vertreten und von Tomek ausgebaut. Die tschechische Schule sieht die Bulle traditionell als Dokument der rechtlichen Verselbständigung Böhmens im Reich, nicht als einfache Hierarchisierung.

— Das wusste ich, — я мягко. — Aber in meiner Arbeit habe ich versucht, diese tschechische Lesart mit der Perspektive der deutschen Rechtsgeschichtler zu vergleichen. Die deutsche Schule — von Waitz bis Zeumer — interpretiert die Bulle eher formal, als Verfassungsakt des Reiches insgesamt, ohne die böhmische Sonderstellung besonders hervorzuheben. Ich fand den Kontrast interessant.

— Waitz und Zeumer, — Вондрачек чуть приподнял подбородок, — sind die Standardreferenzen. Aber Sie kennen wohl auch Lindner?

— Oberflächlich. Ich habe Lindner auf der Liste, aber nicht durchgelesen.

— Lindner ist wichtig, Herr Fähnrich. Ohne Lindner verstehen Sie das deutsche Argument nicht vollständig. Ich empfehle ihn, wenn Sie nach dem Krieg zu Ihrer Dissertation zurückkehren.

Я мысленно отметил: Вондрачек в первую же минуту дал мне библиографический совет. Это — показатель, что он у себя в голове перевёл меня из категории «русский допрашивающий» в категорию «молодой коллега, который может быть мне интересен». Это — гигантский шаг за три недели его молчания у Крылова.

— Werde ich tun, — я ровно. — Aber wenn ich ehrlich bin, interessiert mich heute nicht so sehr die akademische Polemik als vielmehr die Frage, wie ein tschechischer Gymnasialpädagoge im Jahr neunzehnhundertvierzehn die Bulle seinen Schülern erklärt. Das ist eine andere Art von Interesse.

Вондрачек — я это видел отчётливо — на этой фразе задержался. Он посмотрел мимо меня, на стену у двери, где стоял санитар, потом обратно на меня. У него в лице возникла та тонкая перемена, которую я у Майера в ноябре не видел никогда — Майер всегда был открыт наружу, а Вондрачек сейчас открывался внутрь, как человек, который решает, стоит ли пустить незнакомца в собственную профессиональную кухню.

Он решил пустить.

— In neunzehnhundertvierzehn, Herr Fähnrich, erkläre ich meinen Schülern die Bulle als Dokument, mit dem der böhmische König vor fünfhundertachtundfünfzig Jahren die Position Böhmens im Reich rechtlich so befestigte, dass sie bis zur Gegenwart nicht ausradiert werden konnte. Ich erkläre ihnen, dass die Habsburger — seit fünfzehnhundertsechsundzwanzig auf dem böhmischen Thron — niemals vollständig das leisten konnten, was Karl der Vierte in einem einzigen juristischen Akt erreicht hatte: Böhmen als eigene Rechtspersönlichkeit im europäischen Raum zu definieren. Ich erkläre ihnen, dass die tschechische Sprache in dieser Rechtspersönlichkeit enthalten ist, auch wenn sie in der Bulle selbst nicht namentlich erscheint. Ich erkläre ihnen, dass das, was wir heute tschechisches nationales Bewusstsein nennen, rechtlich bereits im vierzehnten Jahrhundert grundgelegt wurde.

Он говорил негромко, но отчётливо, не спеша. Я слушал, не перебивая. У меня в голове в этот момент работал чёткий счётчик: каждая его фраза — это кусок политической позиции, которую он мне сам, без моей провокации, выкладывает.

Я не стал форсировать. Дал ему договорить.

— Das ist eine bemerkenswerte Lehrposition, — я, когда он закончил. — Haben Sie in Ihrer Schule Schüler gehabt, die diese Lektion unterschiedlich aufgenommen haben?

— Ja. Die deutschen Schüler — ich hatte etwa ein Viertel solcher — haben diese Interpretation mit Unbehagen aufgenommen. Sie haben gelernt, dass die Bulle ein Dokument des Reiches ist, nicht ein Dokument Böhmens. Einige von ihnen haben sich beim Direktor beschwert. Der Direktor hat das an die Schulbehörde in Wien weitergeleitet. Ich habe einmal eine offizielle Ermahnung erhalten, dreizehnhundertfünfzehn — ich meine, neunzehnhundertfünfzehn — nein, Verzeihung, neunzehnhunderdreizehn, — seine Hand сделала лёгкий жест, он запутался в датах, — vor zwei Jahren etwa.

Я уловил его оговорку — он, очевидно, думал одновременно в двух временах, четырнадцатом и двадцатом, что у меня у самого бывало часто. Я не стал на ней останавливаться.

— Und Ihre Haltung, Herr Vondráček, nach der Ermahnung?

— Ich habe meine Unterrichtsmethode nicht geändert. Ich habe lediglich die Formulierungen vorsichtiger gewählt. Die Substanz ist geblieben. Ich bin kein Revolutionär, Herr Fähnrich. Ich bin ein tschechischer Lehrer. Ich unterrichte meine Kinder in der Geschichte ihres eigenen Volkes.

— Ich verstehe. — Я осторожно. — Und wenn Sie jetzt, im Dezember neunzehnhundertvierzehn, im österreichischen Militärdienst befindlich, Ihre tschechischen Schüler mental vor sich haben — was würden Sie ihnen über diesen Krieg sagen wollen?

Вондрачек замолчал. У него впервые за весь разговор в лице возникла не перемена позиции, а перемена глубины — он стал выглядеть старше, устаревшее. Ему в эту секунду было не двадцать девять, а сорок. Он смотрел не на меня, а куда-то сквозь меня, в свой брненский гимназический класс, где у него сидели дети и где он им — я это видел — мысленно что-то говорил, чего не мог бы сказать вслух ни мне, ни Крылову, ни даже самому себе по-немецки.

Потом он вернулся в кабинет.

— Ich würde ihnen sagen, Herr Fähnrich, — он очень тихо, — dass dieser Krieg nicht der Krieg der Tschechen ist. Dass die Tschechen in diesem Krieg in den Reihen einer Armee kämpfen, deren politische Zwecke sie nicht teilen. Dass viele meiner Kameraden im Regiment — ich spreche jetzt nicht als Gefangener zu Ihnen, sondern als Lehrer zu meinen Schülern, was ich niemals in Wirklichkeit tun könnte — diese Zwecke stillschweigend verachten, aber aus Pflichtgefühl kämpfen. Ich würde ihnen sagen, dass die Zukunft Böhmens nach diesem Krieg nicht in der Hand der Habsburger liegen wird. Das würde ich ihnen sagen, wenn ich es dürfte.

Он выдержал секунду. Потом тише, почти шёпотом:

— Aber ich darf es nicht. Und ich werde es auch mit Ihnen nach diesem Gespräch nicht offiziell wiederholen. Ich bin ein Offizier einer Armee, der ich mein Wort gegeben habe. Ich bin ein Gefangener dieser Offiziere hier. Ich habe Pflichten gegenüber beiden Seiten. Was ich Ihnen gerade gesagt habe, gilt als Gedanke eines Lehrers zu seinem Schüler, nicht als Aussage eines Offiziers an einen anderen.

Я молча наклонил голову — знак, что я принимаю его формулу.

Мы говорили ещё полчаса, но уже не о политике. Вернулись к Золотой булле и к текстологии её имперской редакции, к дискуссии Ландпак — Лабек по датировке отдельных статей, к тому, какие рукописи сохранились в пражском Капитульном архиве и какие в венском Haus-, Hof- und Staatsarchiv. Вондрачек показал, что он действительно гимназический преподаватель высокого разряда, знающий свою тему глубже, чем требовала программа. Я показал, что я не случайный русский офицер, а человек, у которого в голове настоящая библиография по его предмету. Между нами — в этот час — установилось то, что в академическом разговоре я в моей московской жизни называл «рабочей взаимной признательностью».

В одиннадцать пятнадцать я закрыл тему сам, не дожидаясь Крылова.

— Herr Vondráček, ich habe Ihre Zeit heute genug beansprucht. Ich möchte Ihnen sagen: unser Gespräch war für mich akademisch wertvoll. Ich habe aus ihm mehr gelernt, als aus manchem Seminar in Moskau. Wenn Hauptmann Krylov in der nächsten Woche Sie noch einmal zu einem Gespräch laden sollte — ich wäre bereit, wiederzukommen. Nur, wenn Sie es wünschen.

Вондрачек посмотрел на меня внимательно.

— Herr Fähnrich Mesenzew. Ich würde es wünschen. Sie sind der erste russische Offizier in drei Wochen, der mich als Lehrer angesprochen hat, nicht als Gefangenen. Das ist für mich wichtig.

Мы оба сдержанно поклонились. Санитар поднялся, подал Вондрачеку пальто. Чех ушёл.

Я остался в комнате с Крыловым и Вяземским. Мы молчали ещё секунд пятнадцать, пока за дверью не стихли шаги.

Первым заговорил Крылов.

— Прапорщик.

— Да, ваше благородие.

— Я у Вондрачека за три недели не слышал столько, сколько он Вам сказал за час.

— Благодарю, ваше благородие.

— Я не благодарность принимаю, прапорщик. Я делаю рабочую отметку. Ваш вход через Золотую буллу — не случайный. У Вас в голове несколько ключей, и Вы у каждого собеседника подбираете тот, который к нему подходит. Это у меня в дивизии сейчас никто другой так не умеет. Я об этом сегодня же напишу в штаб дивизии.

— Иван Петрович, — Вяземский, — я прапорщику вчера в ротной сказал то же самое. Он у нас — с несколькими ключами. Я это в октябре ещё у Майера заметил.

— У Майера я видел результаты, но не знал, как это получается. Сейчас — видел сам. Это, господа, — серьёзное.

Крылов поднял чайник, налил нам всем по свежей кружке.

— Я Вондрачеку через неделю буду предлагать следующую встречу. С Вами, прапорщик, если Ваш полк Вас отпустит. Это у меня к Добрынину будет отдельный запрос.

— Я в расположении полка готов, ваше благородие. По части отпуска — вопрос Добрынину и Ржевскому. В эту неделю я временно ротный, у меня возвращение Ковальчука на десятое. После десятого я снова связной у Ржевского, тогда мне будет свободнее.

— После десятого я обращусь к Добрынину по вашей второй встрече с Вондрачеком. Условимся на пятнадцатое. Согласны, Дмитрий Александрович?

— Согласен. Я Добрынина подготовлю сам.

— Хорошо.

Крылов отпил.

— Прапорщик.

— Да.

— Одно замечание, личное. Вондрачек Вам сегодня отдал то, чего он на допросе у меня никогда бы не отдал: собственную политическую позицию чешского интеллигента. Эта позиция — у меня в дивизии пойдёт в отдельный отчёт, и она будет очень внимательно прочитана. Я Вам сейчас скажу, почему это важно: у меня в штабе армии есть мнение, что чешские части в австрийской армии к весне пятнадцатого года могут начать массово переходить на нашу сторону — либо дезертировать организованными группами, либо сдаваться в плен целыми ротами. Если это мнение подтвердится — Ваш сегодняшний разговор с Вондрачеком будет у нас в архиве как один из первых прямых свидетельств такой тенденции, зафиксированных через прямого собеседника, а не через разведку.

— Я этого не знал, ваше благородие.

— Я и не ожидал, что знаете. Я Вам это говорю, прапорщик, чтобы Вы понимали: Вы сегодня сделали работу, которая у меня в дивизии числится как «политически значимая». Не фронтовой эпизод, не рукопашка — но по-своему тоже важно. Я думаю, что об этом следует знать и Ржевскому, и Добрынину. Я Вяземскому разрешаю им это сказать в той форме, какую они посчитают правильной.

— Благодарю, ваше благородие.

— На обратную дорогу в полк. Идите.

На обратной дороге Вяземский за возчика был уже я — он уступил мне поводья, чтобы дать самому посидеть и подумать. Буланая шла ровно. Снег чуть подмёрз, к полудню мороз окреп. Солнце стояло низко, но чёткое.

Вяземский через минут десять заговорил сам.

— Мезенцев. У меня к Вам одно наблюдение.

— Слушаю, поручик.

— Вы с Вондрачеком сегодня пошли туда, куда я бы с ним не смог. У меня в голове Золотая булла есть как общая дата, но у меня нет к ней живого чувства. Я её для академической дискуссии использовал бы хуже, чем использовал бы какое-нибудь другое имперское событие, ближе к моему столичному воспитанию. У Вас — живое. Вы с ней работали как человек, который её не прочёл — а сдал экзамен по ней профессору.

— Я её в курсовой касался.

— Касались — так, что чех у Вас в течение десяти минут перешёл из состояния «молчит три недели» в состояние «учитель со Schülerом». Это, прапорщик, качественная работа. Я Вас за это ещё раз признаю — я это слово «признаю» сегодня вам говорю второй раз в этом месяце, если считать разговор в ротной.

— Поручик, — я осторожно, — я с вами разговор в ротной позавчера принял именно так.

— Я знаю. Я Ваше «proferendum postponatur» — извините, я без чешского, по-орденски не скажу, но формулировку я видел в вашем лице — принял ровно в той же тональности. Я, Мезенцев, не настаиваю. Я сегодня просто подтверждаю: ждать вашего окончательного ответа — моё дело, никаких ускорений с моей стороны не будет.

— Благодарю.

Мы помолчали.

— Мезенцев, ещё одно.

— Да.

— Крылов сегодня Вас в свой личный круг включил. Это у него, в дивизионной разведке, — уровень, на котором людей считаются единицами. Он будет Вам посылать запросы ещё пять-шесть раз за зиму. Вам надо будет с Добрыниным и Ржевским координировать, потому что это начинает ложиться нагрузкой на роту. Я советую Вам самому с Добрыниным об этом поговорить на ближайшем удобном случае.

— Я с Добрыниным говорить буду через неделю, когда Ковальчук вернётся, и у меня будет время.

— Правильно.

Мы доехали почти до ротной. Уже на подъезде, когда в лёгких сумерках показались полковые сараи и ход сообщения к нашей полосе, я у себя в голове сделал короткую заметку, которую потом, в тетради под тюфяком, собирался расписать подробнее. Заметка была такая: «Сегодня я первый раз работал не по тактической, а по политической линии. Вондрачек — не источник данных, он — свидетель. Я сам — не допросчик, а собеседник-коллега. Эта работа у меня в оставшейся жизни, видимо, будет повторяться».

В ротной меня ждали Леонтьев и Фёдор Тихонович. Дорохов, уже в строю после пяти дней лазарета, сидел в углу на ящике, с забинтованным ещё боком.

— Ваше благородие, — Леонтьев. — За день в полосе тишина. Иваньков у себя на правом стыке отрегулировал пост ночной смены. Ковальчук с утра у Ляшко попробовал ходить по лазаретному коридору, прошёл восемь шагов с опорой на палочку. Ляшко одобрил, дал прогноз на 9-е декабря для первого выхода в роту, на 10-е — для возврата в строй.

— Благодарю, Леонтьев. Я сейчас к Ржевскому и к Ковальчуку на десять минут, потом ужинаю.

— Есть.

Я сел за стол Ржевского. Открыл ротный журнал. Записал короткую строку: «7 декабря. Мезенцев в дивизионный пересыльный Рогозно, с поручиком Вяземским и капитаном Крыловым, на встречу с чешским пленным офицером поручиком Вондрачеком К. Встреча продолжалась один час пятнадцать минут. Результат доложен капитану Крылову. Следующая встреча условлена на 15 декабря».

Закрыл журнал.

Фёдор Тихонович поставил передо мной тёплый чай.

— Барин. Ужин через полчаса.

— Спасибо, Фёдор Тихонович.

Я сидел, пил, смотрел на свечу. У меня в планшете серебряная коробочка от Вяземского за сегодняшний день ни разу не вышла наружу. Она у меня пролежала в кармане планшета, ровно, без обязательств. Я её в конце дня переложу в свой личный ящик в землянке — потому что она у меня теперь не полковая вещь, а личная; сегодняшний разговор с Вяземским в Рогозне в обратной двуколке это различие у меня в голове окончательно определил.

Поздно ночью, в своей землянке, я открыл тетрадь под тюфяком.

В «Reisechronik» — орденской хронике рейзов, рейдовых походов братьев-рыцарей, которая велась в Мариенбурге с середины четырнадцатого века, — есть отдельные короткие записи о чешских рыцарях, участвовавших в прусских рейзах Винриха фон Книпроде и его преемников. Эти чешские рыцари приходили к великому магистру в Мариенбург обычно в сопровождении своих собственных оруженосцев и капелланов, вели себя как отдельная самостоятельная группа, и по возвращении в Прагу писали отчёты при дворе Карла IV, а потом и Вацлава IV. Орденская канцелярия эти чешские визиты отмечала особой формулой — «bohemici cum honore suo» — «чехи с их собственной честью». Формула эта указывала на то, что орденские братья признавали: чехи в составе общеевропейского рыцарского круга — единица самостоятельная, со своим внутренним законом, которую нельзя полностью подчинить ни имперской, ни орденской, ни папской логике.

Вондрачек сегодня в Рогозне был передо мной как «bohemicus cum honore suo». Он не перешёл на нашу сторону. Он не дезертировал из австрийской армии. Он остался в рамках своей присяги, своего слова, своего мундира — и при этом отдал мне как учителю-коллеге-собеседнику ту часть своей внутренней позиции, которая у него в публичной речи была замкнутой. Это — в точности та форма признания чужой чести, которую орденская хроника 1370-х отмечала у чешских рыцарей четырнадцатого века. Пятьсот сорок с лишним лет разницы — и та же самая формула.

Я записал в тетрадь коротко: «7 декабря 1914 года. Чех Вондрачек в Рогозне. Вход через Золотую буллу 1356. Получил не данные, а политическую позицию. „Bohemicus cum honore suo“. Крылов доволен. Вяземский, по-моему, тоже».

Закрыл тетрадь. Положил обратно под тюфяк.

Завтра утром рота, обход, ежедневный визит к Ржевскому и к Ковальчуку, доклад Добрынину по телефону о вчерашней встрече, если полковник запросит; послезавтра первый выход Ковальчука из лазарета в ротную на десять минут, проверка Ляшко.

Десятого декабря Ковальчук вернётся в строй. Я в этот день уйду обратно в младшие офицеры, в связные у Ржевского. Рота опять станет его. Моя «неделя» кончится.

Но — у меня сегодня в Рогозне образовалась вторая линия работы, которая моей «неделей» не покрывается и которая уйдёт за пределы роты в дивизию. Крылов об этом позаботится. Вяземский, видимо, тоже — не в Петроград, как в октябре, а в Крылова, в дивизию.

Это — моё второе декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года. И это — мой второй день после Георгиевского представления.

Я засыпал в своей землянке при огоньке буржуйки, с Фёдором Тихоновичем за перегородкой, у которого чётки ровно шли в его сонных пальцах. Снег за стенкой падал тихо, крупно, по-зимнему.

Завтра — восьмое декабря. Завтра — рота. Завтра — Ржевский в лазарете, Ковальчук в лазарете, Лиза Чернова, возможно, там же, если она сегодня пришла на смену.

Предыдущая главаГлава 7 из 16Следующая глава