Ротная землянка 4-й роты, лазарет, расположение полка. 4–6 декабря 1914 года.
Четвёртого декабря утром я в первый раз за всё моё пребывание в полку вышел из ротной землянки не как младший офицер, а как и.о. ротного. Разница в этом была маленькая, но чувствовалась. Я на построении стоял не сбоку, а в центре, перед Бугровым, который за Иванькова по правому стыку отчитывался по движению людей с ночи. Бугров докладывал мне, я принимал. Раньше я тоже принимал у Бугрова, но в присутствии Ржевского, и Бугров докладывал не столько мне, сколько через меня Ржевскому. Сегодня Ржевского рядом не было. Бугров, привыкший за полтора месяца к этому, ни на секунду не задержался: смотрел мне в лицо, говорил ровно.
— Ваше благородие. За ночь потерь нет. В третьем взводе, принятом подпоручиком Иваньковым, за ночь ничего. В первом взводе двое контуженых вчерашним вечером к утру в строй. В центральной ячейке Васильева за ночь восстановили траверс, осыпавшийся от вчерашнего фугаса. У пулемёта Васильева смена ночной ленты, полкового боезапаса хватит на сутки. По расположению роты в целом устойчиво.
— Спасибо, Бугров. Обход я сейчас начну с центральной, затем к Иванькову, потом к левому флангу.
— Ясно, ваше благородие.
Я шёл с ним по ходу сообщения к Васильеву, и у меня внутри шла вторая, не служебная речь. Она была примерно такая: «Я временный. Я здесь неделю. Я обхожу сегодня позицию не оттого, что это моя позиция, а потому что её надо обойти». Эта речь была ровной, она не мешала внешнему. Она шла у меня как фон. Я её не пытался заглушить: если я её заглушу, я буду хуже работать. А если оставлю фоном, работа пойдёт как обычно, и никто в роте не увидит подмены.
У Васильева я постоял пятнадцать минут. Посмотрел восстановленный траверс, проверил пулемётную ленту, спросил о вчерашнем раненом рядовом Сарычеве, который ночью умер в санитарном блиндаже. Васильев мне это подтвердил. У меня к моему списку убитых 2 декабря прибавилась девятая фамилия. Вчера было семь плюс двое новых (Сидоров из родных Ковальчука, Голубев из моих двенадцати, переданных к Ковальчуку). Сарычев — девятый. К нему надо будет писать в Волынскую губернию, семья брата, отец и мать умерли.
— Ваше благородие, — Васильев в конце, — у меня к вам вопрос, если можно.
— Давайте.
— Ржевский через пять-шесть дней выйдет на ноги?
— Ляшко подтвердил: две-три недели до строя. Легко возвращаться он начнёт уже к концу этой недели, но работать только недели через полторы.
— А с Ковальчуком как?
— Ковальчук через три-четыре дня в строй. Сначала ходить по роте, потом обратно на полосу. Ляшко прогноз дал на десятое декабря.
— Вы до десятого ротный?
— До возвращения Ковальчука. По распоряжению полковника.
— Ясно. Я тогда к вам, если что, прямо по связи, без Ржевского.
— Прямо ко мне.
Васильев коротко подтвердил, повернулся к амбразуре. Он меня принял как и.о., без внутреннего сопротивления, как и Бугров. Это меня не удивляло. Васильев, старший из троих младших офицеров у Ржевского, вообще в полку не спорил с решениями командира. Он из тех, кто принимает сразу и исполняет.
У Иванькова на правом стыке я провёл дольше. Подпоручик, длинный, худой, с обветренным лицом, показал мне, как он за сутки перегруппировал свою полуроту: треть с нашими ковальчуковскими, две трети на обнесённом новом траверсе, прикрывающем вчерашнюю крайнюю ячейку, в которой была рукопашка.
— Прапорщик Мезенцев, вчерашний блиндаж я засыпал, убрал, ночевать в нём не буду. Моя новая ячейка на пять метров правее, с двух сторон прикрыта мешками. Пулемёт Полякова в центре моего сектора, ленту сменил.
— Хорошо, Иваньков. Полковник Добрынин вчера одобрил вашу расстановку предварительно, по моему докладу. Подтверждаю её окончательно сейчас, перед вами. До возвращения Ковальчука сектор правого стыка за вами.
— Так точно.
— Если у вас к ночи что-то сдвинется, прямо мне в ротную. Не через Леонтьева или Пескова.
— Прямо к вам.
Иваньков мне по-новороссийски негромко выговаривал окончания, как человек, учившийся русской выправке во вторых, а не в первых рядах. Но по сути он был собран, и в его расстановке за сутки я не нашёл ни одной ошибки. Это меня успокоило: у меня на правом стыке, в той самой ячейке, где я вчера пробил австрияку горло ребром лопатки, сегодня стоял человек, которому я мог доверять.
У Карпова на правой кромке третьей роты я провёл полчаса. Карпов, пожилой штабс-капитан, прошёл польскую кампанию ещё в восьмидесятых годах, в полку с весны тринадцатого. Его имя — Иван Иванович. У него в ячейке всегда пахло табаком, и у него на столе всегда лежал один и тот же штабной бинокль в протёртом до блеска кожаном чехле.
— Прапорщик, — он меня встретил без лишних слов. — Сочувствую о Ржевском. Рад, что он жив.
— Спасибо, Иван Иванович.
— У вас вчера хорошо сработало с низиной. Если бы вы в той амбразуре не остановились, Ковальчук к вечеру был бы мёртв со всем третьим взводом.
— Не я один, Иван Иванович. Ковальчук и Дорохов.
— Это понятно. Но инициатива ваша. Я это у Добрынина в рапорте сегодня утром видел.
Карпов с Добрыниным вчера вечером встречался в штабе полка, я это знал. Он знал всё.
— Сядьте, прапорщик. У меня к вам один разговор.
Я сел. Карпов тоже, на свой складной стул, который он возил с собой по всем стоянкам с Польши. Закурил папиросу, предложил мне. Я отказался.
— Прапорщик, — он начал, — вы сейчас неделю ротный. Я эту роль с себя двадцать лет назад нёс, в Туркестане, когда моего ротного убили в первом же выходе. Ношение это нехитрое, но одна его деталь очень хорошо усваивается на людях только через практику. Я вам эту деталь передам.
— Слушаю, Иван Иванович.
— Деталь такая: младший, исполняющий обязанности, ломается не от боёв. Ломается от мелких забот. От чайников, от сапог, от того, что Петька из второго отделения не чистил ружьё, от того, что на кухне пайкового сала не хватило на двадцать шесть человек, ведь двое пришло из лазарета без учёта. Ломается он не на третий бой, а на четвёртый-пятый день вот таких мелочей, когда он понимает, что они от него отнимают час за часом, а ответственности в этом нет ни капли. В этих мелочах тонут хорошие младшие офицеры. Я это в Туркестане видел дважды.
— Что делать?
— Делегируй. У тебя сейчас ротный помощник — Бугров. Он эти мелочи знает лучше тебя и лучше меня. Ты ему отдавай всё, что не требует твоего решения как ротного. Всё хозяйство Бугрову. Всё человеческое Иванькову. Себе оставь только бой, связь со штабом, и списки убитых и раненых. Это твоя часть. Её никто за тебя не понесёт.
— Принято, Иван Иванович.
— И ещё.
— Да.
— Ржевский вернётся, Ковальчук вернётся, а ты пойдёшь обратно в младшие. Это неделя у тебя — не начало твоей карьеры, это твой короткий опыт, который ты потом будешь носить до конца. Смотри в неё внимательно. Всё, что сейчас у тебя получится — твоё. Всё, что не получится — тоже твоё, но не на позор, а на память. Я тебе это говорю не от избытка советов, а от того, что эта неделя у меня в Туркестане осталась в голове на тридцать лет вперёд, и до сих пор из неё я вытаскиваю мелкие подсказки.
— Благодарю, Иван Иванович.
— Ну, иди. Если что по стыку, я у себя.
Я встал. У двери его блиндажа обернулся.
— Иван Иванович.
— Да.
— Вы в полку сколько?
— С весны тринадцатого. Это второй мой полк за сорок лет службы. В первом почти тридцать лет.
— А сейчас?
— Сейчас я дохаживаю. У меня в отставку по возрасту через год-полтора. Добрынин меня просил ещё годик побыть, я согласился.
— Я это запомню, Иван Иванович.
— Хорошо. Иди.
Я вышел. У меня в голове он, Карпов, Иван Иванович, штабс-капитан, сорок лет службы, Туркестан, Польша, сейчас дохаживает, не был до этого дня живым персонажем моей ротной карты. Я его знал в лицо, слышал его имя, видел на разборах. Но как человека, у которого за плечами стоит свой собственный опыт замещения ротного, я его впервые узнал сегодня. Он встал у меня в одну строку с Ржевским и Добрыниным. Не по должности. По тому, как со мной поговорил.
Остаток четвёртого декабря я провёл в ротной. Бугрова я отпустил на хозяйство с коротким списком поручений на два дня вперёд. Иванькова на его сектор. Леонтьев на связи. Сам сел писать.
Я написал два письма: семьям Сидорова (Волынская губерния, жена Анастасия Фроловна, двое детей) и Голубева (Вятская губерния, мать Марфа Егоровна, одинокая). По той же формуле, которую Ржевский мне передал двадцать восьмого ноября. Оба письма пошли в полковую сортировку в тот же вечер.
К семи вечера у меня в планшете список убитых прибавил ещё двух. Всего по моему «обвалу» в роте с двадцать восьмого ноября — двадцать пять имён. По полку — сто четыре.
Я открыл свою отдельную тетрадь под тюфяком, когда пришёл в свою землянку на ночь. Записал коротко: «4 декабря. Ротный четвёртый день. Карпов мне передал то, чего я без него не знал: делегируй хозяйство. Сегодня я пишу два новых письма. У меня в тетради теперь девять имён, не семь».
Пятое декабря я провёл между ротной и лазаретом.
Утром к Ржевскому — он уже сидел, опираясь на здоровый локоть, с кружкой чая в правой руке. Плечо всё ещё в повязке, но боль, по его словам, к ночи не мешала спать. Ляшко заходил утром, сменил повязку, объявил прогресс.
— Мезенцев. Из Ведрин вчера?
— Вернулся. Представление прошло. Лавровского приняли. Крылов был свидетелем.
— Я это уже знаю. Ляшко мне вчера вечером передавал, он вечером к Добрынину ходил докладывать о Ковальчуке, Добрынин ему при уходе сказал про меня и вас. Ляшко мне шепнул. Ляшко у нас, кстати, — он коротко улыбнулся, — в роли полковой связной работает не хуже, чем Леонтьев.
— Заметил.
— Мезенцев. Ковальчук вчера уже пытался встать с койки. Ляшко его вернул. Но к десятому числу, я полагаю, он будет в строю.
— Подтверждаю. Я с Ляшко сегодня ещё поговорю.
— Хорошо. И ещё, прапорщик. Я вам тут лежу, и мне голову занимать делать нечего, кроме как думать. Я за эти три дня подумал одну вещь, которую вам сейчас скажу.
— Слушаю.
— Когда Ковальчук вернётся на роту, вы мой младший офицер на связи, как было до второго декабря. У меня к вам две недели, пока я сам не встану, будет одна дополнительная задача, которую я Ковальчуку не поручу.
— Какая?
— Вы мне в лазарет заходите ежедневно. Короткий доклад по роте. И небольшие мои поручения Ляшко, Добрынину, Карпову. Роту формально ведёт Ковальчук, но есть моменты, которые ему ещё тяжеловаты: писать, координировать со штабом, передавать мои указания по отдельным солдатам. Вот эти моменты через вас.
— Так точно.
— Не тяжело будет?
— Ваше высокоблагородие, легче, чем самому ротничать неделю.
— Вот и хорошо. Идите к Ковальчуку, он через стенку. Я его слышу, он сегодня очень хочет с вами поговорить.
У Ковальчука — он действительно ждал. Сел в койке, когда я вошёл, с морщинкой на лбу от боли в бедре. Поляна повязки за ночь высохла, кровь не шла.
— Серёга.
— Кирюха.
— Ляшко говорит, десятого декабря я обратно. Девятого начну ходить.
— Добро.
— Ты мне сидя, пожалуйста. Я на тебя из койки снизу смотреть не хочу, я к тебе сейчас буду говорить как ротный к ротному, хоть и временный.
Я сел на табурет, который стоял рядом.
— Кирюха, я тебя слушаю.
— Серёга. Я тебя за вчерашнее ещё раз благодарю. Без тебя у меня в ячейке был бы провал. Ты это знаешь. Но я сейчас тебе не про вчера хочу.
— А про что?
— Про роту до десятого. У тебя сейчас у Ржевского плечо, у меня бедро, у Дорохова бок. Половина нашего офицерского круга по лазаретам. У тебя в роте остаются Бугров, Иваньков, Васильев. Иваньков чужой, с нами три дня, с полуротой прибыл. Васильев свой, но младший по опыту. Бугров умница, но унтер, не офицер. И ты, и.о. ротного, двадцать три года. Я боюсь, Серёга, что у тебя за пять-шесть дней что-нибудь поломается. Не во фронте, в фронте у нас пауза, австрияки откатились. А в тылу: или снабжение, или хозяйство, или какой-нибудь солдат напортачит и ты не вытянешь.
— Я говорил утром с Карповым, он мне то же самое сказал. Он мне передал: делегируй хозяйство Бугрову.
— Карпов молодец. Я рад, что он с тобой разговаривал. Это хороший совет. Но я тебе ещё один дам сверху.
— Давай.
— Если у тебя что-то пойдёт вкось, ты не стесняйся ко мне, в лазарет. Я с койки в лежачем виде совет тебе дам не хуже, чем Ржевский. Ляшко меня к полудню разрешает с вами на десять минут в день, не больше, но эти десять минут мои для тебя. Используй.
— Принял, Кирюха.
Он полежал секунду молча, потом, уже совсем тихо:
— Серёга. Я тебе скажу одну вещь, которую никому кроме тебя сейчас не скажу.
— Слушаю.
— Я в роте второй год. У Ржевского до тебя за эти два года было четверо младших: Лопухин, Горский, Маслов и ещё один, Самойлов, из прибалтов. Все четверо у нас не прижились. Двое погибли в первую неделю в сентябре. Лопухин уехал по переводу. Самойлов сам попросился в тыл, его списали. Из всех пятерых, включая тебя, ты один, у кого в Ржевском и в Добрынине есть живой интерес. Это, Серёга, не случайно. Ты чем-то их в октябре зацепил, я не знаю чем. Но факт — ты у нас приживаешься так за два месяца, как те четверо не прижились за год.
— Кирюха.
— Я к тебе не в ревности, Серёга. Я с тобой сейчас как старший брат с младшим. Ты, пока я не вернулся, не срывайся. У тебя сейчас на роту шесть дней. Это твой маленький экзамен, не Ржевскому, не Добрынину, а самому себе. Сдашь — через Ржевского вернёшься на связного, но уже в новом качестве. Не сдашь — ничего страшного, рота тебя подхватит, но в голове у тебя останется царапина. Я эти царапины знаю, у меня у самого две такие под Гродно в двенадцатом. Береги себя от третьей.
Я посидел несколько секунд молча.
— Кирюха. Спасибо.
— Не за что. Иди, Серёга. Мне через полчаса Ляшко повязку менять. Ты в ротной будь нужен.
— Буду.
Ляшко у санитарного блиндажа я перехватил у самой двери. Он на меня поглядел поверх своих сталистых очков.
— Прапорщик. Ваше плечо.
— Не жалуюсь.
— Я не спрашиваю, жалуетесь ли. Я спрашиваю: ваше плечо.
— Плечо ровно. Болит по ночам, днём отпускает. Шов держит.
— Хорошо. Через три дня снимем. Продолжайте держать сухо.
— Буду.
— Прапорщик. Ржевский мне вчера по вас вопрос задал один.
— Какой?
— Спросил, не вижу ли я у вас признаков того, что называется «ослабление от переутомления». Я ему ответил: не вижу. У вас работа сейчас плотная, но голова держится. Я это вам говорю, потому что Ржевский вас беречёт, и он боится, что у вас сейчас будет падение. Я Ржевского успокоил, но вас предупреждаю: если у вас к завтрашнему утру появится — утренняя разбитость, непонятная раздражительность на людей, головная боль без видимой причины, плохой сон, — приходите ко мне сразу. У меня для таких случаев есть микстура, и она работает. Без неё люди ломаются.
— Спасибо, доктор.
— На здоровье. И ещё одно. Завтра вечером в расположении роты будет поручик Вяземский. Он меня утром у Добрынина об этом предупредил.
— Вяземский?
— Лично. Я только к вам сведения довёл, ведь Вяземский меня специально попросил вам это раньше времени не сообщать, а я считаю, что вы должны знать, когда кто к вам приедет. Ржевский моего мнения на этот счёт, думаю, придерживается тоже.
— Спасибо.
— Ступайте.
Остаток пятого я провёл в ротной в работе. Просмотрел ротный журнал за последние две недели, подписал три ходатайства о представлении рядовых к поощрениям за бои 28 ноября и 2 декабря — Сиротина, Харламова, пулемётчика Полякова, — которые мне принёс Бугров. Отпустил одного рядового в двухдневный отпуск в Курскую губернию: у него мать тяжело заболела, сельский староста прислал письмо, Ржевский ещё до ранения обещал отпустить, я это обещание подтвердил. Бугров оформил.
В семь вечера я сел ужинать. Фёдор Тихонович поставил передо мной гречку с полковым мясом, которое сегодня привезли из обоза: впервые за неделю у нас в полку было горячее мясо, не сало.
— Барин.
— Да, Фёдор Тихонович.
— Завтра к Вам, значит, поручик Вяземский.
— Завтра.
— Я Вам парадную шинель приготовлю.
— Не надо. Будет в ротной. Обычную.
— Как скажете.
— Фёдор Тихонович.
— Да.
— Ты как это слышал?
— Штабной денщик Добрынина заезжал утром с фуражом. Мне сказал. У них в штабе с утра говорили.
— Хорошо. Приготовишь как всегда.
Шестое декабря началось с рутины. Утренний обход, доклад Бугрова, проверка с Иваньковым, визит к Ржевскому за завтраком, визит к Ковальчуку — у него уже первая попытка встать с койки, с опорой на санитара. Ляшко при мне осмотрел рану, одобрил. К полудню я был в ротной. К пяти вечера у меня на столе лежала записка от Вяземского, привезённая его денщиком с лёгкой двуколкой. Короткая: «Прапорщик. Заеду к Вам в расположение роты к шести вечера. Разговор недолгий, частный. Д. Вяземский».
Я её прочитал дважды. «Частный». Раньше Вяземский у меня таких формулировок не употреблял. Все его прошлые коммуникации были в штабном тоне, с подчёркнутой дистанцией: «в Ведринах», «в Рогозне», «поручик сообщает». «Частный» — это был новый слой.
Я показал записку Ржевскому в лазарет к пяти пятнадцати.
— Ржевский.
— Да, Мезенцев.
— Вяземский сегодня в шесть.
Ржевский прочитал записку и положил обратно на одеяло.
— «Частный». Ну-ну. Значит, он за три дня после представления подумал и пришёл с результатом. Это хорошо. Мезенцев, я по Вяземскому сейчас не дам совета, не буду вам навязывать линию. Вы его знаете не хуже меня, может, лучше. Только одно.
— Да.
— Что бы он вам сегодня ни предложил, не берите окончательного. Даже если оно звучит выгодно. Скажите «подумаю до вашего возвращения из Рогозна» или что-то подобное. У вас с ним завтра Рогозно по чешскому офицеру. В дороге подумаете. Потом окончательно.
— Принял, ваше высокоблагородие.
— Ступайте. Ждите его к себе.
Вяземский приехал в пять минут седьмого.
Он зашёл в ротную землянку первым, один — денщик остался у двуколки у полкового сарая, повозку он сам отослал обратно в штаб, что тоже было новым. Без денщика, без сопровождения, в обычной штабной шинели, только с одним дополнением к обыкновенному своему виду: в левой руке он держал небольшой плоский свёрток, завёрнутый в бумагу, перевязанный шпагатом.
— Прапорщик.
— Поручик. Проходите.
Он прошёл. Сел на ящик, не на стул, который я ему предложил: ящик был ближе к буржуйке и грел. Свёрток положил рядом, на край стола. Фёдор Тихонович молча принёс ему чай и один из тех твёрдых сухарей, которые у нас в полку шли к штабному чаю.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— Ваше благородие.
Фёдор Тихонович поклонился, вышел. Я это его «поклонился и вышел» отметил: я его не отсылал. Он сам понял, что мне с Вяземским нужен кабинет один на один. Это у него была новая тонкость, которой в октябре я в нём не видел.
Мы остались вдвоём.
— Прапорщик. Я у вас отниму минут двадцать. У меня три пункта.
— Слушаю, поручик.
— Первый. Я вам привёз маленький подарок от моей тётушки, графини Елизаветы Михайловны Воронцовой-Дашковой. Она узнала от дяди, через мои письма, что у нас в полку есть младший офицер, о котором дядя в октябре упоминал одной строкой, и просила при случае передать ему что-нибудь тёплое. Тётушка считает, что младших на фронте надо поддерживать независимо от того, кто что о них думает в официальных сферах. Она мне прислала для вас это.
Он развернул свёрток. В нём лежала плотная серебряная коробочка, небольшая, с гравировкой по крышке. Старинная, судя по виду, работы середины прошлого века.
— Портсигар. Серебряный, работы Хлебникова, пятьдесят седьмого года. У меня тётушка их несколько, ей они в наследство достались от её матери, она их потихоньку отдаёт. Если вы не курите, можно использовать как маленькую коробку для записок или каких-нибудь личных мелочей. Тётушка не знает вас лично, но просила передать, что она вас приветствует.
Я взял коробочку в руку. Она была тяжёлая, с ровной матовой патиной, в которой отражалась свеча буржуйки. На крышке гравировка в форме инициалов «Е. В.-Д.» под короной Воронцовых-Дашковых.
— Поручик, — я осторожно, — это ценная вещь. Я, по чести, её принять не могу. Я с вашей тётушкой не знаком, и у меня нет права на её подарки.
— Прапорщик. Это не подарок за услугу и не плата за будущую. Это её жест в сторону полка. Она мне прислала пакет для нескольких наших молодых офицеров, не только для вас. Я сегодня вечером ещё заезжаю к двум, к Иванькову и к Васильеву, им тоже передам по маленькой вещи. Это её традиция: она считает, что с фронтом в Петрограде связь должна быть не только через казённую почту, но и через частные домашние знаки. Она старая петербурженка, она в этом воспитана.
— Я понял, поручик.
— Примите. Она не обязывает.
Я примолк. Я держал коробочку, и у меня в голове шла быстрая работа. Если Вяземский говорит правду, коробочка без обязательств. Если нет, коробочка как раз обязывающая. Но отказ от неё сейчас, в присутствии Вяземского, в ротной землянке, после того, как он о ней так аккуратно заговорил — был бы грубостью. Тётушка в Петрограде, она действительно могла послать; Воронцовы-Дашковы это семья, где такие частные жесты обычны.
— Благодарю Вашу тётушку, поручик. Передайте ей мою искреннюю признательность.
— Передам. Она будет довольна.
Я отложил коробочку на край стола. Мысленно пометил: в свою отдельную тетрадь под тюфяком запись, и коробочку в планшет, не в мой личный ящик, а в планшет, рядом с ротным журналом. Это пусть полковая, не моя личная вещь.
— Второй пункт, поручик?
— Второй пункт, — Вяземский чуть откинулся на ящике, — касается того, о чём я у вас просил в ноябре. Я в ноябре два раза хотел получить от Вас через Добрынина — выдержку из Вашей записки и Ваше согласие на ужин в штабе полка. Добрынин мне в первом отказал, а со вторым разыграл совсем другой ужин, у себя в кабинете. Вы с Добрыниным оба сыграли очень хорошо. Я это оценил в тот же вечер, я это помню сейчас, я это принял как данность.
— Поручик.
— Не перебивайте. Я хочу, чтобы мы с Вами по этому поводу говорили начистоту, иначе у нас с вами в будущем работа не получится, а она получится, и она будет для обеих сторон ценной.
— Слушаю.
— Я вам в октябре и в ноябре изначально подходил как к ресурсу. Я это Вам не говорил прямо, но Вы, я думаю, это чувствовали. У меня в Петрограде есть дядя, у него есть круг, этому кругу я как старший племянник регулярно шлю донесения о фронте в виде частных писем. Ваш случай — молодой прапорщик с необычными навыками в немецком и фортификации — для такого донесения идеально подходил. Я Вам в первой поездке до Рогозна, помните, ставил вопросы так, что Вы по ним потом мне сами доложили бы почти всю полезную Вашу биографию. Вы тогда выдержали. Во второй поездке я сделал ещё один заход, через приглашение на ужин. Добрынин меня обошёл. Я это в ноябре принял. Сейчас я Вам об этом говорю прямо, ведь настало время, когда ходить вокруг — уже смешно.
Я слушал. Он говорил ровным, без столичной ноты, сухим тоном, тоном человека, у которого на самом деле есть чувство меры.
— Второе — я за эти три недели внутренне изменил отношение к Вам. Не оттого, что Добрынин с Ржевским меня убедили, а потому что я сам увидел Вас в работе с Майером, в разговоре с Крыловым, во вчерашнем представлении к Георгию. Вы не ресурс. Вы своего типа коллега, и коллега в нашем узком петроградском круге нечастый. С ресурсом я бы сейчас работал, как работал раньше. С коллегой я должен работать иначе.
— И?
— И второй пункт следующий. Я Вам заявляю: в моей последней переписке с дядей — в письме, которое я послал в Петроград вчера, — о Вас нет ни одного слова сверх того, что дядя уже знает из ноября. Я Ваше имя в этой переписке временно заморозил. Я Вас, прапорщик, в Петрограде пока не рекламирую. Это моё собственное решение, никем не принуждённое.
Я медленно выдохнул и ответил.
— Поручик. Спасибо.
— Не за что. И это ещё не всё.
— Продолжайте.
— Третий пункт. Если Ваш Георгий пройдёт через штабы без задержки, а по моему ощущению он пройдёт, Добрынин умеет такие бумаги вести до конца, — в конце декабря у Вас в армейских кругах будет имя. Не большое, но будет. После этого я, если у нас с Вами к тому времени сохранятся те рабочие отношения, которые сейчас у нас начинают складываться, — я хотел бы обсудить с Вами, как и в какой форме я могу Вас в Петрограде поддержать на дальнейшее. Поддержать не для того, чтобы перетянуть в столицу, я этого не ищу, у Вас в полку своя жизнь. Поддержать, чтобы у Вас было второе крыло, если вдруг на Вашем полковом крыле что-то пошатнётся.
— Второе крыло.
— Именно. У младшего офицера, у которого одно крыло — Добрынин, — если Добрынин выйдет из строя, второго крыла нет. У Вас после Георгия и после моей в декабре линии в Петроград будет второе крыло. Оно не заменит первое. Но оно подстрахует. И это важно — я это крыло Вам предлагаю не как моё одолжение Вам. Я его Вам предлагаю, ведь у нас с Вами в Рогозне за три месяца работы, у нас с Добрыниным на ужине, у нас с Крыловым позавчера у Добрынина — уже сложилась общая сеть, в которой я заинтересован так же, как Вы. У этой сети, при Вашем первом крыле и моём втором, больше шансов, чем у каждого из нас в отдельности.
Он замолчал. Я сидел, смотрел на серебряную коробочку на краю стола, на огонь буржуйки. У меня в голове всё шло медленно: Вяземский сегодня, в этих трёх пунктах, показал мне новое лицо, которое у меня в его профиле за два месяца не было.
— Поручик.
— Да.
— Я Вас услышал. Первый пункт — принял, благодарю. Второй — благодарю, что Вы это заморозили. Третий — я Вам сейчас окончательного ответа не дам.
— Я его сейчас и не прошу.
— Спасибо.
— Прапорщик, третий пункт — это горизонт месяца-двух. К этому времени у Вас всё определится. Если Вы решите, что от меня поддержка Вам не нужна, скажете прямо. Я приму. Если Вы решите, что нужна, тоже скажете прямо. Я тоже приму. До Вашего решения я, как и сейчас, Вас в Петрограде не рекламирую.
— Благодарю.
— И последнее, Мезенцев. — Он впервые за разговор обратился ко мне по фамилии, не «прапорщик», как бы переходя из формального в приватное. — Я за эти три недели тоже, знаете, учусь. Я у Добрынина на ужине получил урок. Я у Вас получил. Урок не в том, что мне дали по рукам. Урок в том, что с Вами и с Добрыниным работа в стиле «столичный покровитель — провинциальный младший» не работает. Ни с Вами, ни, как выясняется, с большинством людей в нашем полку. Это меня, петербуржца восемьдесят шестого года рождения, учит кое-чему новому, чему в Петрограде меня ни один учитель не научил. Я Вам за это благодарен.
Я посидел секунду молча, потом ответил.
— Поручик. Я Вам отвечу одной фразой.
— Слушаю.
— Я Вам сегодня за этот разговор благодарен, как за вчерашний разговор с Добрыниным. В обоих случаях мне старший предложил сначала открыть мою позицию, потом дал свою. Это — петроградский у Вас, полковой у Добрынина, одна и та же школа. Я её у Вас узнаю.
Вяземский улыбнулся впервые за разговор, и впервые за два месяца, как я его помнил, улыбкой не светской, а теплой.
— Мне приятно это услышать. У меня её действительно часть петроградская, а часть от Добрынина за эти три недели. Я у него беру, когда он не видит.
Мы допили чай. Вяземский встал.
— Прапорщик. Завтра в девять утра повозка к Вам. В десять в Рогозне чешский офицер. В повозке коротко обсудим тактику разговора.
— Принял.
— До завтра.
— До завтра, поручик.
Он вышел. Я проводил его до двери землянки. Он у порога задержался.
— Мезенцев.
— Да.
— Серебряная коробочка она от тётушки без обязательств. Но если Вам так проще, считайте её моим личным жестом. Я её Вам заказал у тётушки с прошлой недели, когда я понял, что третий пункт мне с Вами придётся обсуждать открыто. Это маленькое моё предварительное извинение за то, как я с Вами работал в октябре.
— Я это принимаю как Ваш жест.
— Спасибо.
Он вышел.
Я сел обратно за стол. Фёдор Тихонович, дождавшись, когда за Вяземским закроется дверь, зашёл, убрал его кружку и сухарь, молча принёс мне свежий чай.
— Сергей Николаич.
— Да.
— Поручик сегодня по-новому с Вами говорил.
— По-новому.
— Это хорошо или не очень?
— Это хорошо, Фёдор Тихонович. Это хорошо. Но это другая работа, чем в октябре. Мне теперь с ним внимательнее, чем раньше. Не более, а внимательнее.
— Понимаю, барин.
Он ушёл к буржуйке. Я посидел минут десять, глядя на серебряную коробочку на краю стола. Потом убрал её в планшет, рядом с ротным журналом.
Поздно ночью, в своей землянке, где я всё-таки сегодня лёг спать, а не в ротной, я открыл свою отдельную тетрадь под тюфяком.
В «Liber familiaritatum Marienburgensis», книге учёта фамильярных связей ордена, которая велась канцелярией хохмейстера с середины четырнадцатого века, я эту книгу в моей московской жизни читал в отрывках, в копиях, сохранившихся в польских архивах, — есть особая формула, применявшаяся, когда старший брат ордена в Капитуле хотел представить младшего брата в высший совет. Формула эта звучала так: «licencia ad proferendum» — «дозволение на выставление». Старший брат перед представлением младшего в Капитуле обязан был получить от младшего — не от комтура дома, а именно от самого младшего — устное либо письменное согласие на то, чтобы его имя было выставлено. Младший мог отказать. Мог попросить отложить. Мог дать согласие с условиями. Процедура эта в уставе не была прописана: она была обычаем, и соблюдалась братьями, я это знал из комментария Николауса фон Ерошина, добровольно. Орден понимал, что выставление брата в Капитул без его согласия разрушает доверие между младшим и старшим, а на доверии у ордена всё держалось.
Сегодня Вяземский в моей ротной землянке запросил у меня «licencia ad proferendum». Не теми словами. Но по сути — теми. Я ему дал половинное согласие: «до Вашего возвращения из Рогозна не дам окончательного». Это, в терминах «Liber familiaritatum», эквивалент ответа «proferendum postponatur» — «выставление откладывается». Младший имел право так ответить, и старший этот ответ должен был принять. Вяземский принял.
Это значит, что у нас с Вяземским сегодня вечером состоялась процедура, которой в ордене четырнадцатого века имелось название, а у нас в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском полку в тысяча девятьсот четырнадцатом году названия ещё нет, но процедура есть.
Я закрыл тетрадь. Записал в ней только одну строку: «6 декабря. Вяземский приезжал в роту. Вёл себя по-человечески. Попросил у меня licencia ad proferendum, не выставляя её этим словом. Я дал ответ proferendum postponatur. Он принял».
Положил тетрадь обратно под тюфяк.
Ко сну у меня в голове — впервые с двадцать восьмого ноября, когда у меня начался обвал с артподготовки, — встала одна очень ясная, немного странная мысль: я в этой войне не чужак.
Не в смысле, что я Мезенцев и привык. А в смысле, что у меня здесь, в этом сто двадцать девятом полку, за два месяца выросла собственная ткань отношений. Ржевский. Ковальчук. Добрынин. Фёдор Тихонович. Бугров. Дорохов. Карпов. Иваньков. Ляшко. Крылов. Вяземский. Кротов-младший в лазаретном тылу, но в моей памяти. Лиза Чернова, которую я не видел давно, но которая у меня тоже в этой ткани. Майер в Рогозне. Завтра добавится Вондрачек.
Эта ткань моя. Я в неё не пришёл ни к чему. Я её ткал с четырнадцатого октября, ниткой за ниткой, каждым разговором, каждым Георгием, каждой лопаткой, каждым письмом матери убитого Петра Никитича на улицу Лыкова, дом третий, первая часть.
Я не чужак.
Я уснул, не записав этого в тетрадь. Это было не для тетради. Это было для самого себя.
Завтра утром повозка к Рогозну, чешский офицер Вондрачек, капитан Крылов, поручик Вяземский, и я в своей обычной шинели, с перебинтованным правым плечом, с пустыми карманами и с серебряной коробочкой графини Елизаветы Михайловны Воронцовой-Дашковой в моём планшете — работы Хлебникова, пятьдесят седьмого года.