Ротная землянка 4-й роты, штаб полка в Ведринах. 3 декабря 1914 года.
Утром 3 декабря я проснулся не в своей землянке, а в ротной, на походной койке в углу, где вчера спал Ржевский. Ту же самую, узкую, с серым тюфяком и грубым одеялом, которую он занимал с октября. Я на неё лёг после часу ночи, когда Леонтьев сменил дежурство по телефону на своего сменщика, рядового Пескова. У меня над плечом правая рука ныла ровно, без нарастания. Ляшко вчера в перевязочной сказал, что болеть будет неделю, потом начнёт отпускать.
Я открыл глаза. Свеча на столе уже не горела. В ротную через заслонку буржуйки шёл сухой рассветный холод. Песков у аппарата, с опущенной головой, дремал на локте. Фёдор Тихонович — в дальнем углу, в своём тулупе, сидя у чёток. Увидел, что я проснулся, тихо поднялся, пошёл греть чайник.
— Барин.
— Фёдор Тихонович. Который час?
— Полседьмого. Сейчас поднимутся все.
Я сел. Правую руку положил на колено, придерживая левой, чтобы не дёргалась при движении. На столе рядом с койкой — ротный журнал, мой планшет, вчерашний список потерь, который я не допиcал. Восемнадцать убитых за день. Тридцать восемь раненых. По сравнению с двадцать восьмым — чуть меньше потери, но второй тяжёлый день за неделю. У меня в голове уже сама собой сложилась очередь имён, по которым я в ближайшие двое-трое суток буду писать новые письма. На этот раз — вместе с Ковальчуком, если он сможет держать перо, ведь часть убитых была из его третьего взвода, он их знал лично.
— Песков.
Связист поднял голову, протёр глаза.
— Да, ваше благородие.
— На связи — как за ночь?
— За ночь доложили Ковальчук и Иваньков. В полосе тихо. Австрияки у себя за проволоку отошли, пехотное движение к ним в тыл продолжалось до четырёх утра, потом прекратилось. Подпоручик Иваньков на правом стыке. Он запросил к семи утра подтверждение по расстановке его полуроты — я ему ответил, что вы подтвердите, как проснётесь.
— Подтверждаю. Позвони ему, скажи: расстановка, которую он вчера принял на себя, остаётся до моего личного обхода. Я к нему зайду после возвращения из Ведрин.
— Слушаюсь.
Я встал. Подошёл к Фёдору Тихоновичу у буржуйки.
— Фёдор Тихонович. В Ведрины — к девяти. Повозка подана?
— Буланую Ржевского подают к восьми с четвертью. С возчиком.
— Хорошо. Я у Ржевского в лазарете быть хочу до поездки. Минут на десять.
— Я вас туда провожу. Потом вернусь в ротную и сам до вашего возвращения побуду при Пескове.
— Договорились.
В полковом лазарете Ржевский уже не спал. Он лежал в том же боксе, на той же узкой койке, что вчера. Плечо у него под повязкой, по которой было видно, что кровь за ночь не продолжилась. Лицо тоньше, серее, чем при ранении, но глаза ясные. Ляшко, зашедший за полчаса до меня, разрешил пятиминутный визит.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Садитесь. У Ляшко стул у стены. Чернила держит.
Я сел у стены. Перевязанную руку пристроил на колене, придерживая запястье. Ржевский увидел перевязь.
— Ляшко доложил мне о вашем плече. Вчерашняя ячейка.
— Так точно.
— Рота?
— Все в порядке, ваше высокоблагородие. Ковальчук в боксе через стенку, Дорохов у санитарного, Иваньков с полуротой на правом стыке. Ночью у нас тихо. Австрияки откатились.
— Мезенцев, — Ржевский после секунды, уже тише, — Добрынин вызвал вас сегодня в Ведрины?
— К девяти.
— Он вам скажет одну вещь, прапорщик. Я её от него узнал вчера вечером, когда он после Ляшко заходил ко мне на пять минут. Он решил вас представить к Георгию. За октябрь и вчерашнее.
Я молчал, не зная, что ответить.
— Я не буду вам давать советов по этому поводу, — Ржевский продолжил. — Вы сами умеете принимать. Я вам только одно скажу. Георгий вам он даёт не только за ваши две рукопашные. Он даёт его ещё и потому, что у него в полку — кроме вас — к Георгию представить сейчас некого, а по итогу двух дней боёв он обязан кого-то представить. У него в других ротах — потери больше, чем заслуги. У нас в четвёртой — наоборот. Это вам не в упрёк. Это у вас для понимания.
— Спасибо, ваше высокоблагородие. Я понимаю.
— Мезенцев.
— Да.
— Ещё одно. Добрынин вас спросит, откуда у вас фортификация. Он это вчера мне говорил. Он сделает этот вопрос приватным, не в рамках представления, а в рамках личного разговора. Он, по-видимому, хочет услышать что-то между собой и вами. Вы ему скажете то, что считаете нужным. Моё предложение простое: говорите ему про Вобана. У вас на курсе юрфака была курсовая по средневековому праву, в ней раздел о замках, Вобан там уместен как смежный автор. Это полуправда, она будет звучать правдоподобно. Добрынин её примет.
— Ваше высокоблагородие. Спасибо.
— Мне спасибо за это не надо. Это я вам не советую, я вам подсказываю версию, которая с вашим будущим в полку совместима. Идите. Пять минут у нас истекли.
Я встал. Ржевский придержал меня левой, здоровой рукой.
— Мезенцев.
— Да.
— Вернётесь — зайдите. Мне важно знать, как прошло.
— Зайду.
— Ступайте.
В двуколке я сидел справа, Фёдор Тихонович на козлах рядом с возчиком. Ехали медленно: моя правая рука при тряске давала неприятные отдачи. Дорога от роты до Ведрин была плотная, утрамбованная конскими копытами за месяц полкового движения.
Я думал.
Георгий. По мастер-плану, который я в моей прежней, московской жизни читал у собственного научного руководителя по дополнительной теме о русской армии в Первой мировой, Георгиевский крест 4-й степени офицерского образца был введён в начале войны как знак отличия для тех, кто лично — своим оружием, своим присутствием, своей инициативой — изменил ход конкретного боя. Статут был строгий: представление по двум независимым свидетельствам офицеров-участников, с подтверждением непосредственного командира. В моей полосе свидетелей было достаточно: Бугров по октябрьской рукопашке, Дорохов и Ковальчук по вчерашней ячейке. Ржевский — непосредственный командир, хоть и раненый. Добрынин — командир полка. Бумага соберётся в две-три страницы.
Но я не за Георгием в этот полк пришёл, как я ему в голове два часа назад сам сформулировал и как я сейчас в двуколке повторял. Я в этот полк пришёл — тот вариант моей биографии, который для окружающих был верен, — оттого что меня после юрфака мобилизовали по ускоренному выпуску. Я в нём служил, потому что служба. Я в первом бою не побежал из стыда перед своими. Я рукопашку двадцать третьего октября сделал, потому что не было альтернативы. Я ячейку второго декабря — оттого, что у Ковальчука не было резерва.
По внутренней логике тех двух моих эпизодов — я сделал то, что каждый младший офицер в моём положении обязан был сделать. Георгий за это — слишком много. Скромность тут ни при чём: у меня у самого в голове эта шкала шла не от «я геройски» — она шла от «я не отставил».
Но — возразил мне другой голос в той же самой голове, — Добрынин через Ржевского уже дал мне понять: дело не в моей личной шкале. Дело в шкале полка. У полка за два боя потери — сто с лишним убитых, двести с чем-то раненых. Для такого счёта — один Георгий младшему офицеру — это не награда человеку, а знак полку, что не всё зря.
Тогда — другое дело. Тогда я Георгия беру. Не себе. Полку.
В двуколке, глядя на мелкий утренний снег, лежащий на мёрзлой глине просёлка, я подумал, что в моей прежней жизни я никогда не был в положении, когда мне что-то вручали не лично, а как пункт чужой важной статистики. Я, как медиевист, такую шкалу часто читал в орденских документах, где «брат» был всегда функцией, единицей в сражении, строкой в капитульном протоколе. И я когда читал — мысленно себя в эту роль не ставил. Я был человеком двадцать первого века с собственной судьбой, где каждая награда была про меня.
Сейчас — в двуколке Ржевского, в шинели с перебинтованным рукавом, с буланой, шагающей по мёрзлой дороге, — я впервые за жизнь оказался в шкале, где меня можно было использовать как единицу полка. И я с этим был — внутренне — согласен.
Штаб полка в Ведринах встретил меня тем же вольноопределяющимся за ломберным столиком у лестницы. Он кивнул, без слов указал наверх. Я поднялся — медленно, ведь правой рукой держаться за перила не мог, пользовался только левой.
У Добрынина в кабинете уже был кто-то — я услышал через прикрытую дверь второй голос, незнакомый мне. Я постучал.
— Войди, Мезенцев.
Я вошёл.
За столом сидел Добрынин, в мундире, без сюртука. У стены, на втором стуле, сидел капитан Крылов. Тот самый Крылов, который у меня на памяти был на ужине двадцать четвёртого ноября. В тёмном штабном мундире, с утренней свежестью, с тем же шрамом под левым глазом. Он поднялся при моём входе, поклонился сначала Добрынину, потом мне.
— Прапорщик Мезенцев. Рад, что живы.
— Ваше благородие.
— Садись, прапорщик, — Добрынин указал мне на стул напротив. — Иван Петрович здесь по своему поводу, с ним я поговорил до тебя, он уже собирается. Но мне нужно, чтобы он перед отъездом был свидетелем одного короткого моего разговора с тобой. Это — в твоих интересах.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
Я сел. Добрынин вынул из папки на столе тонкую стопку бумаг, просмотрел верхний лист, положил обратно.
— Мезенцев. По итогу двух дней боёв на нашей полосе — двадцать восьмого ноября и второго декабря — я представляю тебя к Георгиевскому кресту четвёртой степени. Представление подано сегодня утром начальнику штаба дивизии. Первый эпизод — ночная рукопашка двадцать третьего октября, за которую по горячим следам в своё время не собрали бумаг; я её в этом представлении указал как отправную. Второй эпизод — бой второго декабря, рукопашная в прорвавшейся ячейке правого стыка, где ты лично, с подпоручиком Ковальчуком и двумя солдатами, выбил шестерых австрияков. Свидетели: штабс-капитан Ржевский (подтвердил вчера вечером мне лично), подпоручик Ковальчук, унтер-офицер Дорохов, унтер Сиротин, рядовой Харламов, унтер-офицер Бугров (по октябрю). Итого — шесть свидетелей. По статуту — достаточно.
— Ваше высокоблагородие.
— Не говори ничего. Сначала выслушай меня до конца.
— Слушаю.
— Я Ржевского вчера вечером попросил, чтобы он тебя предварительно подготовил. Он, я знаю, тебе сегодня у Ляшко передал. — Добрынин быстро глянул на меня; я коротко подтвердил. — Значит, ты знаешь, что я тебя представляю не только за тебя. Я тебя представляю, потому что полку нужен знак. За два боя полк потерял сто с лишним человек. У меня из младших офицеров в других ротах к представлению никого. В твоей — три эпизода, из которых два безусловных. Кроме тебя — некого. Это честно.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Твой ответ?
Я чуть выдохнул перед ответом.
— Ваше высокоблагородие. Я принимаю. Не как мой Георгий. Как полковой. По вашему слову.
Добрынин коротко посмотрел на Крылова.
— Иван Петрович. Вы свидетель?
— Свидетель, Иван Фёдорович.
— Запомните формулировку прапорщика. Она мне пригодится, если по представлению в дивизии возникнут вопросы. Прапорщик, твоя формулировка мне очень подходит. Она у меня идёт в отдельную строку моего рапорта начальнику штаба дивизии. «Мезенцев принимает крест как полковой знак, не как личный». Это, в контексте твоего образа мысли, — правильная формулировка.
— Так точно.
— Теперь второе.
Он сделал секундную паузу. Крылов поднял голову.
— Иван Петрович, — Добрынин, — если Вы очень торопитесь, Вы можете идти. Это у меня с прапорщиком короткая приватная часть. Свидетель по ней мне не нужен.
— Я могу подождать в коридоре, Иван Фёдорович.
— Подождите. Это на пять минут.
Крылов поднялся, поклонился, вышел. Добрынин дождался, пока за ним закрылась дверь.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Я у тебя хочу задать один вопрос, на который я приму любой твой ответ, в том числе «не могу сказать». Ответ не повлияет на представление. Представление уже в дивизии.
— Слушаю.
— Откуда у тебя фортификация?
Я в эту секунду у себя в голове дважды проиграл два сценария. Первый — сказать ровно то, что мне предложил Ржевский. «Читал Вобана в курсовой по средневековому праву». Второй — если Добрынин почему-то не удовлетворится, — добавить второй слой, «после контузии у меня в голове открылись знания, которых я раньше сознательно не помнил», как я сказал Ржевскому двадцать седьмого ноября. Но в этом кабинете у Добрынина я второй слой использовать не хотел. Ржевский эту мою полу-правду принял как старший свой; Добрынин её принять той же рамкой не сможет, он от меня дальше по доверию, чем Ржевский, и он полковник, а не ротный.
Я ответил первым вариантом.
— Читал Вобана, ваше высокоблагородие. На третьем курсе юрфака у меня была курсовая работа по средневековому германскому праву. В неё входил раздел о городских укреплениях орденских государств в Пруссии и Ливонии. Для этого раздела я по смежному материалу читал Вобана, как одного из авторов, которые у нас в Московском университете в то время числились в обязательном списке для понимания контекста послесредневековой фортификации. Я Вобана знаю не подробно. Я знаю у него основные принципы — обратный ход рва, траверсное прикрытие, зигзаг для защиты от продольного огня. Это то, что я в нашем «усу» двадцатого октября предложил Ржевскому.
Добрынин выдержал секунду.
— Хороший ответ, Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Я тебе задам один уточняющий вопрос, последний по этой теме.
— Слушаю.
— Ты у Вобана читал, или у кого-то, кто его пересказывал?
— Читал в пересказе. Вобан у меня был во втором томе учебника Лавровского по общей истории фортификации, издания девятьсот восьмого года, в главе о послесредневековой инженерии. Оригинал мне на третьем курсе был не по силам — он на французском восемнадцатого века, я французским тогда владел на гимназическом уровне.
— Лавровский. Я его помню. У меня он в молодости у штабной полки тоже стоял на полке. Хороший учебник.
— Он действительно хороший, ваше высокоблагородие.
Добрынин медленно кивнул.
— Мезенцев. Я у тебя сейчас задал вопрос не для того, чтобы тебя проверить. Я у тебя его задал по следующей причине: в октябре, когда я тебе предложил оформить твои идеи в записку на полковую работу, я исходил из того, что за тобой стоит какой-то живой источник — учитель ли, учебник ли, практика ли. Я хотел узнать имя этого источника, чтобы понять, на сколько широко твои навыки распространимы. Ты мне сказал про Лавровского. Этого мне достаточно. Лавровский — автор общий, не специальный. Значит, твои навыки — из широкого общего образования, а не из узкого военного круга. Это, Мезенцев, мне очень полезно знать.
— Ваше высокоблагородие.
— Я сейчас тебе скажу, почему это мне полезно. Это не в обиду.
— Слушаю.
— Если бы ты мне назвал имя узкого специалиста — скажем, германского инженера, который написал частную книгу, которую ты случайно прочёл у тёти в Петербурге, — я бы начал думать, что ты человек с необычной подготовкой, возможно, с какой-то частной историей. Я бы стал аккуратнее по отношению к тебе в смысле того, с кем тебя знакомить и куда выдвигать. Ты мне ответил через Лавровского — учебник широкого списка. Значит, ты — образованный студент, который в рамках общей программы проявил интерес к смежному предмету. Это — внутри нормы. Это значит, что я могу тебя спокойно представлять в дивизии, в корпусе, в любом старшем штабе, без опаски, что у тебя за спиной чья-то частная школа.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Мезенцев.
— Да.
— Я у тебя сейчас говорил про себя больше, чем про тебя. Это мне тоже полезно. Я тебе свою политическую логику выставил. Ты её запомнил, я думаю.
— Запомнил.
— Ну и всё.
Он встал из-за стола, сходил до двери, позвал Крылова. Крылов вернулся, сел на своё место у стены.
— Иван Петрович. Мезенцев у нас идёт к Георгию. Я полагаю, что это тоже Вам полезно знать. У вас в дивизии прапорщик будет теперь отмечен, а это облегчит ему работу в декабре по чешскому офицеру, о которой у нас с Вами на прошлом ужине шёл разговор. Дата встречи уже определена?
— Иван Фёдорович, седьмого декабря, как условлено. Подтверждаю.
— Хорошо. Мезенцев с перевязанной рукой к седьмому числу сможет?
— Ваше высокоблагородие, — я, — смогу. Плечо ко дню встречи только начнёт отпускать. Говорить мне не помешает.
— Годится. Иван Петрович, везите его к чешскому офицеру как было запланировано. Мезенцев, на встрече с чехом — пусть тебе и плечо мешает, — будь аккуратен. Чешский офицер у капитана Крылова не такой лёгкий, как твой Майер. Чех — закрытый. Тебе там придётся работать тоньше.
— Так точно.
— Ну, ступайте оба. Иван Петрович — спасибо, что оказали мне услугу как свидетель. Мезенцев — за сегодняшний разговор. Возвращайся в роту. Ржевскому зайди обязательно, не забудь.
— Так точно.
Я поклонился, вышел. Крылов вышел следом за мной.
На лестнице он шёл рядом.
— Прапорщик.
— Ваше благородие.
— Добрынин редко спрашивает у младшего офицера о его источниках. Я у него в полку видел подобный разговор один раз за полтора года, и в том случае — с офицером, которого он потом отстранил. С вами он спрашивает иначе. Он у вас проверял не вас, а себя: хочет ли он вас выдвигать дальше или пока подержать при роте. Ваш ответ про Лавровского — ему пригодился. Мне, кстати, тоже.
— Благодарю, ваше благородие.
— Не благодарите. У меня к Вам седьмого декабря чешский офицер в Рогозне. До тех пор — поправляйтесь. До свидания.
— До свидания, ваше благородие.
На обратной дороге в двуколке, с Фёдором Тихоновичем на козлах и возчиком, я держал шинель на правой стороне свободной, чтобы не надавливать на плечо. Буланая шла шагом. Снег за полуднем начинал таять, из-под полозьев на просёлке выходила грязь, но мороз к ночи должен был всё обратно прихватить.
Я думал о разговоре с Добрыниным.
В орденских источниках, которые в моей прежней жизни были у меня в диссертации основной темой, я читал о церемонии вручения кольца молодому брату-рыцарю после его первой полной кампании в Пруссии или Ливонии. Эта церемония происходила в зале капитула дома, куда брата приводил его наставник, и где старший комтур вручал ему простое кольцо из серебра или, реже, бронзы. Кольцо это не было знаком отличия. В уставе «Liber ordinarius» и в более поздних капитульных протоколах прямо указывалось: «anulus non est honoris sed obligacionis» — «кольцо не от почёта, но от обязательства». Получивший кольцо брат принимал его как пометку: «я теперь отвечаю дому за то, что в следующем рейде буду с вами до конца». Кольцо это носилось до смерти брата и после его смерти возвращалось комтуру дома для другого нового брата. Оно не наследовалось. Оно не хранилось семьёй. Оно не демонстрировалось.
У нас в русской армии Георгиевский крест — другой. Он знак отличия. Он вручается за конкретное действие. Он идёт в послужной список, в наградной лист, в биографию, он виден на мундире, о нём пишут в газетах, он у погибшего возвращается не в полк, а семье.
Но — и это я в двуколке на мёрзлом просёлке под Ведринами впервые сформулировал у себя в голове отчётливо — у Добрынина в кабинете полчаса назад мне вручили не совсем тот Георгий, который вручается по статуту. Добрынин вручал его мне как знак обязательства полка передо мной и моего перед полком. «Я тебя представляю, потому что полку нужен знак». «Мезенцев принимает крест как полковой знак, не как личный». Это — не статут. Это — «anulus non est honoris sed obligacionis», переведённое Добрыниным в русские казённые бумажные формы без его, Добрынина, сознательного отсылки к орденскому уставу.
Добрынин, конечно, «Liber ordinarius» не читал и читать не будет. Он и без него к той же самой рамке пришёл за сорок лет в полковой службе. Это у человека в возрасте и в его положении — приходит не от чтения, а от собственного опыта. Орден просто зафиксировал это в уставе раньше всех на пятьсот лет.
Я у себя в двуколке ровно это проговорил. И — согласился с Добрыниным, не с уставом, но по существу устава.
Мой Георгий, когда придёт, будет у меня обязательством перед полком. Не знаком моего отличия.
Как только я это себе сказал — у меня у правой руки на повязке отпустило. Не боль, у боли был свой собственный ритм. Отпустило то, что мешало. Я поставил руку на колено и допил оставшийся в дорожной фляге чай, который мне Фёдор Тихонович ещё в Ведринах налил про запас.
В роту мы вернулись к половине первого. Я сразу пошёл в лазарет к Ржевскому. Он был в сознании, с новой, чуть сухее утренней, повязкой.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие. Представление подано. Принят. Ваша формулировка — спасибо — мне пригодилась.
— Вобан?
— Вобан. Добрынин уточнил источник — я сказал Лавровский, учебник девятьсот восьмого года.
— Лавровский. Хорошо. Это его, Добрынина, учебник поколения, он его помнит. Ты правильно выбрал.
— Ваше высокоблагородие. Я у него на ходу заменил — Ваш Вобан я уточнил именно через Лавровского. Мне показалось — это звучит честнее.
— Честнее и правдоподобнее. Ты делаешь правильные поправки, Мезенцев. Я тебя за это ещё раз одобряю.
— Спасибо.
— У Добрынина по твоей фортификации — всё?
— Да. Он сказал, что мой источник — общий, не узкий. Ему достаточно.
— Он был к тебе добр.
— Он мне показал свою политическую логику, ваше высокоблагородие. Я её запомнил.
— Это хорошо, что показал. Значит, он тебя включил в свой внутренний круг раздумий. Раньше он до тебя эту логику не доводил.
— Я понял.
— Ступай. Роту не забывай. У тебя до седьмого декабря — ровно четыре дня до Рогозна, и в эти четыре дня ты ротный. Держи.
— Держу, ваше высокоблагородие.
В ротной землянке Песков с трубкой, Фёдор Тихонович с чайником, карта на столе, ротный журнал открыт на странице, куда я вчера писал. Я сел.
Ковальчука в лазаретной перегородке рядом — я не видел, но я знал, что он там, через стенку от Ржевского. Дорохов — у санитарного блиндажа, куда его перевели с утра на вторую перевязку. Иваньков — на правом стыке, с полуротой, которую ему в помощь Ляшко раскрепил ещё вчера вечером двумя своими санитарами на случай новых раненых. Вся эта ткань работала без моего присутствия — она сложилась за прошедшие сутки сама, и в ней я был не единственной опорой, а одной из опор. Это мне — очень было важно.
Я взял перо. Открыл ротный журнал. Написал:
«3 декабря 1914 года. Подпоручик Ковальчук — в лазарете, ранение бедра, прогноз недели. Прапорщик Мезенцев — временно исполняющий обязанности ротного с 2 декабря, по распоряжению командира полка. Представлен к Георгиевскому кресту 4 степени за бои 23 октября и 2 декабря. Подкрепление подпоручика Иванькова на правом стыке. Потери по роте за 28 ноября — 2 декабря включительно: 25 убитых, 61 раненый. По полку — 104 убитых, 206 раненых. Следующий ожидаемый бой — неопределён. Полоса тихая. Рота в состоянии».
Я закрыл журнал.
Под тюфяком в моей собственной землянке — я туда Фёдор Тихонович днём отнесёт запасную чистую повязку, — лежала моя отдельная тетрадь, в которой я вечером сделаю ещё одну короткую запись. Там будет короче, по-моему: «3 декабря. Добрынин представил. Вобан принят. Кольцо, а не крест. Неделя моя».
Но это — вечером.
А пока — полдень, в ротной пахнет горячим чаем, за стенкой ровно слышится дыхание Ржевского через перегородку, где-то на правом стыке Иваньков тихо распределяет своих людей по сменам, и моё плечо болит ровно, без нарастания.
Я — и.о. ротного. На неделю. В полку, в который я пришёл случайно, который мне стал почти что домом, у которого впереди — Перемышль, Карпаты, Горлица, и который никто из них тут, включая меня, ещё не знает в лицо. Но я это знаю.
И с этим знанием я — в двуколке Ржевского и в ротной четвёртой роты сто двадцать девятого пехотного Бессарабского полка — сижу ровно, пью чай, смотрю в карту, жду следующего доклада от Пескова.
Полдень третьего декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года.
В Ведринах у Добрынина на столе лежит моя представительная бумага, в ней — моё имя, мои два эпизода, шесть имён свидетелей и одна строка, которую я сегодня Добрынину продиктовал: «принимает крест как полковой знак, не как личный». Эта бумага в ближайшие сутки уйдёт в штаб дивизии, оттуда в штаб армии, оттуда — в капитул Георгиевского ордена в Петрограде. Через три недели, если бумага пройдёт все ступени, в полк придёт извещение.
И в полковом строю, перед всеми, полковник Добрынин на меня лично наденет мой первый крест. Тот самый, который у меня, после сегодняшнего разговора, будет не знаком, а кольцом. Обязательством, перед полком, до конца.