К книге
Не та война 2Глава 2
13%
Глава 2
2

Позиция 4-й роты, землянка Ржевского. 28–29 ноября 1914 года.

К полудню 28-го австрийцы не пошли.

К часу дня — не пошли. К двум — не пошли. К трём — тоже нет.

Мы в ротной землянке сидели втроём — Ржевский за столом, я на ящике справа от него, Ковальчук на ящике слева, только что пришедший с правого фланга. Телефон трещал негромко, перебивая наши редкие обмены фразами. Связист Леонтьев, молодой из Тамбова, ровно каждые пятнадцать минут повторял в трубку: «Батальон — четвёртая на связи. Тихо у нас». Батальон отвечал так же ровно: «Принято, ждите».

Ждать было трудно. Хуже, чем само утро.

Утром — налёт шёл, и у меня в груди, несмотря на страх и потерю Лосева с Ивановым, был простой, ясный процесс: считать минуты, прикрывать людей, после — доклады, носилки, список. Сейчас был другой ровный процесс, ровное ничто, в котором ничего не делать — и при этом не расслабиться. Шрапнель в воздухе легче ждать в траншее, чем не-шрапнель в окопах, которые только что потеряли две трети людей.

Ковальчук в два сорок пять сунул голову в ротную.

— Николай Петрович, Серёга, — он называл нас обоих по-домашнему, когда втроём. — У меня на правом стыке с третьей ротой два окопных столба провалились от удара. Карпов передал, там у него три раненых и двое контуженых. Если они сейчас попрут через стык, мы с Карповым вместе будем в дыре.

— Ремонт начали? — Ржевский.

— Пять человек на ремонт отрядил, остальные в строю. К вечеру закопаем.

— Правильно. Сейчас — к тебе. Если австрияки сегодня пойдут, они пойдут не через центр. Они, скорее всего, пойдут по флангам. Прикрывай стык.

— Понял. Серёга, у тебя карта двух позиций вытащена?

Я вытащил. Карту наших позиций с помеченными стыками между ротами я начертил утром, пока Ржевский обходил полосу; она была у меня в планшете, небольшая, но точная. Ковальчук ткнул пальцем в правый стык.

— Если они пойдут с этой рощи — сюда. Я свой пулемёт подведу вот в эту ячейку, туда можно успеть поставить за полчаса. Сделаю сам с Дороховым, людей не отвлекай.

— Делай, — Ржевский.

Ковальчук исчез. Через минуту мы услышали по ходу сообщения его короткий, сдержанный, не веселый крик Дорохову: «Сергей, лопаты и три щита, пошли!»

Я в первый раз за день осознал: Ковальчук сегодня командует как человек, который до этого утра у нас в полку в таком тоне не говорил. Он раньше был у Ржевского в тени, в собственном третьем взводе работал с весельем, с прибаутками, с «шо» и «та ну». За одно утро он стал другим. Может, не полностью другим, но — сменил ключ. И я подумал: мы все сегодня сменили ключ. Я в том числе.

К трём тридцати Ржевский отпустил меня.

— Мезенцев. Идите к себе. Пишите.

— Ваше высокоблагородие?

— Письма. Семьям. Вы обещали сегодня вечером. Сейчас — лучшее время: ещё светло, ещё есть тишина. Я вам свой стол уступаю на час. Сядьте здесь, у меня, будет тепло и вы при телефоне: если что — я вас сразу дёрну. Бумагу я вам положил, чернильница свежая. Начинайте.

Я замешкался.

— Ваше высокоблагородие, я писать семьям, если пойдёт атака, не смогу.

— Атака, если пойдёт, будет не раньше четырёх, а скорее уже ночью или завтра. У нас час-полтора есть твёрдо. Садитесь. Я не забыл, сколько у вас имён. Семь. По десять минут на письмо — час с минутами. Начинайте.

Я сел за его стол. Он освободил мне половину, свой чай отодвинул. Сам сел на мой ящик, достал ротный журнал, стал что-то в нём помечать — не мешая, но близко.

Я взял чистый лист. Приготовил чернильницу. Перо. Достал из планшета свой список — семь имён, в столбец, с адресами родных. Самый точный, какой у меня получился: где семья, кто в семье, когда прибыл в роту, в каком был отделении, в какой ячейке погиб.

Я подержал перо над листом секунду. Замешкался — и Ржевский это заметил.

Никогда в жизни — ни в той, московской, ни в этой, мезенцевской, — я не писал письма матери солдата. Я не знал, как они пишутся. Я помнил общие формулы из прочитанных книг: «с глубоким прискорбием извещаю», «пал смертью храбрых», «память о вашем сыне сохранится». Формулы эти казались мне сейчас, за столом Ржевского, в освещении одной сальной свечи, которая горела у меня под рукой, — какими-то лгущими. Они лгали не содержанием, а интонацией. Они были слишком казённые. Агафья Петровна Иванова на улице Лыкова в Нижнем Новгороде, мать Петра, у которой младшая дочь Варя через две недели отметит тринадцатилетие, — эта Агафья Петровна не будет читать казённую формулу. Она будет искать в моём письме живого Петра, последние его минуты, кого он видел, о ком спросил. Она будет искать — меня, прапорщика, у которого у него на руках сын её умер.

Я положил перо. Поднял голову.

— Что, Мезенцев?

— Я не знаю, с какой фразы начать.

Ржевский некоторое время смотрел на меня поверх своего ротного журнала. Потом отложил карандаш.

— Слушайте, прапорщик. Я вам свою формулу дам, она у меня за одиннадцать лет в полку отработана. Не берите её, если не подходит. Но — если не знаете, с чего, — начните так: «Глубокоуважаемая Агафья Петровна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш сын в последние минуты жизни был рядом». Потом — коротко, что было, где, когда, без военных подробностей, без места, без номера полка. Потом — что он был храбрый человек, что он говорил и что говорил о Вас. Это — главное. Мать не казённой формулы хочет. Мать хочет знать, что её сын перед тем, как уйти, был в сознании, что его видел живой человек, и что этот живой человек о ней, матери, знает. Вы — видели. Вы — знаете. Вы этим письмом ей возвращаете последние минуты её сына.

— А подробности?

— Только те, которые вы сами хотите передать. Например: был в сознании, сказал такое-то слово. Кровь — не надо, ад боли — не надо, способ ранения — не надо. Только то, что мать может представить без ужаса. Имя Петра, если Иванов, в каждом абзаце. Имя матери — тоже. Это не формализм, это такая штука: когда мать слышит имя сына из чужих уст, она у себя в голове этого сына видит. Вы её с ним соединяете через бумагу.

Я слушал, и рука сама уже начинала писать.

— Спасибо, ваше высокоблагородие.

— Не за что. Одно, прапорщик.

— Да?

— Подписываетесь — «младший офицер взвода, в котором Ваш сын служил, прапорщик С. Мезенцев». Без «бессарабский», без «сто двадцать девятый пехотный», без числа убитых в полку. Цензура на этом письме будет лёгкая, военные подробности всё равно вычеркнут, но имя ваше пропустят. Матери достаточно имени офицера.

— Понял.

Я начал. Первое письмо — Анне Ивановне Лосевой, в Тамбовскую губернию. Я писал его медленно, по-гимназически разборчиво, с теми остановками между словами, которые бывают у человека, подбирающего в каждой фразе ровно ту ноту, которая мать живого Петра и живого Сергея превратит в мать похороненного Петра и похороненного Сергея, не разрушив её в эту минуту до конца.

«Глубокоуважаемая Анна Ивановна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш муж, ефрейтор Сергей Игнатьевич Лосев, в последние минуты жизни был рядом. Сергей Игнатьевич погиб на рассвете 28 ноября в бою. Смерть его была мгновенной, он не страдал. Он за последние недели о Вас говорил часто, рассказывал о первенце Вашем Григории и о его здоровье. В ту последнюю неделю мы у буржуйки с ним пили чай, и он показывал мне Вашу записку о Грише. Я её сохранил. Сергей Игнатьевич был у нас в роте одним из кадровых бойцов старшего состава и пользовался уважением младших. Я глубоко сочувствую Вашей утрате. Если Григорий поправится от скарлатины, передайте ему, что отец его в свой последний день был человеком, которым он может гордиться. Младший офицер взвода, в котором Ваш муж служил, прапорщик С. Мезенцев. 28 ноября 1914 года».

Я поднял лист. Перечитал. Исправил одну букву. Сложил. Надписал конверт: «Анне Ивановне Лосевой, Тамбовская губерния, Козловский уезд, село Сергиевское». Положил в сторону.

Второе — Агафье Петровне Ивановой. Это письмо было труднее. Я писал мать рядового Петра Никитича, восемнадцати лет, в чьей руке в последние секунды у меня под рукой билось. Я не мог написать ей «смерть была мгновенной, он не страдал»: эта формула стала бы ложью, которую она, может быть, примет, но я — буду знать. Написал иначе.

«Глубокоуважаемая Агафья Петровна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш сын, рядовой Пётр Никитич Иванов, в последние минуты жизни был рядом. Пётр Никитич был ранен на рассвете 28 ноября в бою. Он оставался в сознании, и я был с ним до конца. Он в эти минуты говорил о Вас и о младшей сестре Варе. Последние его слова были о Вас. Пётр Никитич за ту неделю, что он был в нашем взводе, успел рассказать мне о Вашем доме на улице Лыкова и о том, что Варя хочет учиться в гимназии. Он был добрым, тихим, ответственным солдатом. Я глубоко сочувствую Вашей утрате. Передайте Варе, что её старший брат в свои последние минуты помнил её имя и её будущую учёбу. Младший офицер взвода, в котором Ваш сын служил, прапорщик С. Мезенцев. 28 ноября 1914 года».

Я перечитал. В том месте, где я написал «последние его слова были о Вас», я задержался. Эти слова — были правдой, я помнил их: «Маме… скажите». Но я их ей, матери, говорил неполностью: без многоточия, без паузы у Петра между «маме» и «скажите», без того, что «скажите» повисло в воздухе, а сказать он уже ничего не успел. Я это пропустил. Агафье Петровне нужно было услышать именно то, что я написал, а не то, что действительно было. Разница между одним и другим была в том, что последнее слово Петра — было законченным поклоном матери; то, что действительно было, — это попытка закончить фразу, прерванная смертью.

Я подумал, что Ржевский, вероятно, одобрил бы эту правку. Я её оставил.

Надписал конверт: «Агафье Петровне Ивановой, Нижний Новгород, улица Лыкова, дом третий, первая часть». Положил в сторону.

В четыре десять Ржевский коротко сказал:

— Мезенцев. Передышка. Сделайте чаю. Я выйду на минуту на обход. Вернусь через десять минут.

Он вышел. Я остался один в землянке со своим списком. Встал, налил из его чайника себе и приготовил вторую кружку на его приход. Сел обратно. В голове у меня уже работал устойчивый, почти механический, темп: имя, семья, формула начала, два живых абзаца, формула конца. Если делать по десять минут — я успеваю до ужина.

Филимонов Андрей Тимофеевич. Смоленск, Краснинский уезд, деревня Гусино, жена Мария Семёновна, двое детей. Я знал, что Филимонов в роте был три недели всего, но за эти три недели он с Дороховым успел подружиться, и Дорохов мне вчера с утра коротко сказал: «Андрея на список, вы знаете — кому».

«Глубокоуважаемая Мария Семёновна, пишу Вам как офицер Вашего мужа Андрея Тимофеевича…»

Я писал, не останавливаясь. На Филимонова у меня вышло чуть короче — я его знал хуже, и честнее было не выдумывать того, чего я не помнил. Мария Семёновна сама потом додумает за меня, что хотела бы; я ей не буду лгать подробностями.

Пронин. Вот он был труднее всех. Пронин прибыл в роту вчера. До того я его даже по имени не узнал — у меня только в кармане после боя нашлось его обращение к матери, Ангелине Трофимовне из Костромской губернии. Я сел, перечитал эту его записку — написанную карандашом, в три строки, с упоминанием, что он мамины варежки сохранил и носит под казёнными перчатками. У него карандашные строчки были детские, с нажимами.

Я написал Ангелине Трофимовне: «Ваш сын прибыл в нашу роту накануне дня, в который он погиб. Я его не успел узнать так, как узнаю моих солдат за месяц. Простите меня за краткость этого письма. Я видел его записку к Вам о варежках. Варежки, я знаю, он носил под казёнными перчатками. Это — маленькая подробность, которая у меня в памяти о нём осталась».

Это была, возможно, худшая фраза, которую я написал за всю жизнь. Но другой у меня не было. Ангелина Трофимовна, я думал, вероятно, поймёт. Одну мать я обмануть не мог. Не в этом письме.

Ржевский вернулся в четыре двадцать пять. Сел. Посмотрел на стопку.

— Сколько у вас?

— Три закончил. На четвёртом.

— Идёт тяжело?

— Третье было тяжёлым.

— Пронин?

— Пронин.

— Я по вам видел, — Ржевский усмехнулся углом рта. — Людей, которых мы не успели узнать, хоронить тяжелее. Я к этому за одиннадцать лет не привык. Я к другому привык. К тому, что к ним потом семья напишет мне лично, «а правда ли, что Ваш сын — храбрый?», и вот это уже легко: ответишь «правда», и ложь будет невелика, потому что все они храбрые были, раз вышли в окоп. Пишите дальше, Мезенцев. Я вам мешаю?

— Нет, ваше высокоблагородие.

— Я тут у себя посижу ещё полчаса. Потом вам надо будет ужинать. Ковальчук пришлёт Фёдора с чаем.

К пяти сорока пяти семь писем лежали у меня стопкой. Сверху — Лосевой, внизу — Ёлкину, пулемётчику из запаса, у которого в Курске оставалась только сестра по имени Татьяна Степановна, без других родных. Письмо Татьяне Степановне у меня вышло чуть длиннее других — у неё, кроме Виктора Степановича, никого больше не было, и я это в письме негласно признал, хоть напрямую и не написал.

Я встал. Отодвинул ящик. Растянулся плечами. Ржевский наблюдал.

— Готовы?

— Готов.

— Дайте сюда.

Я подал стопку. Он перебрал конверты, быстро проверяя адреса, — не читал писем, только смотрел на надписи. Одобрительно крякнул один раз, у Ивановой, где я написал «первая часть» вместо «квартира такая-то».

— Правильно. Правильные адреса у вас. Нижегородская почта у вас пройдёт без задержки. Лосеву в Тамбовскую — чуть дольше, но тоже дойдёт. Смоленская — к сожалению, у меня тут задержки по трассе, до двух недель может идти. Ангелина Трофимовна в Костромской получит через неделю-десять дней. Татьяна Степановна в Курске — через четыре-пять. Я полковой почтой отправлю сегодня же ночью с полковником Добрыниным в Ведрины, утром они уйдут в сортировку.

— Спасибо, ваше высокоблагородие.

— Не мне. Вы это сами сделали. Я только стол уступил. Идите к Фёдору, ужинайте, потом обратно ко мне. Ковальчук ждёт нас обоих на правом стыке.

— Так точно.

Я взял планшет. Вышел в ход сообщения.

Снаружи уже был глубокий поздний ноябрьский вечер. Темно, безветренно, сухо. Снег не падал, но он всё ещё лежал на брустверах, на досках настила, на ящиках с патронами у входа в блиндаж. Я сделал десять шагов по ходу и остановился. У меня в груди, впервые за день, поднялось что-то похожее на облегчение. Не радость. Не лёгкость. Просто — семь писем, которые я этим утром обещал написать, — были написаны и отданы. Семь матерей и одна жена и одна сестра узнают то, что они должны узнать, от меня. Это было — сделано.

Фёдор Тихонович ждал меня в моей землянке, пустой с утра. Он знал, что меня сегодня было лучше не беспокоить. Он уже приготовил мой ужин: гречка с салом, чай, чёрный хлеб, кусочек сахара, потому что у нас в полковом пайке на декабрь сахар всё ещё был. Я сел за ящик. Он сел напротив.

— Сергей Николаич. Все живы на позиции?

— Ржевский, Ковальчук, Дорохов — все живы, Фёдор Тихонович. Семеро — убиты.

— Знаю. Я в обозе утром слышал. Извините, что напоминаю.

— Ничего. Я только что семь писем матерям и жёнам написал. Ржевский в сортировку отправит.

— Правильно, барин. Ваш батюшка бы так же написал.

Я посмотрел на него. Фёдор Тихонович сидел, глядя на свою кружку. Он это сказал как бы между прочим, но я у него по голосу понял: он о моём отце думал. Он его не знал лично, но со слов Калуги слышал, и у него в голове у Николая Павловича Мезенцева был свой, чуть идеализированный образ — как у крестьянина бывает в голове его барин, которого он лично видел, может, пять раз в жизни.

Я ел. Он молчал. Пили чай.

— Фёдор Тихонович. Ты сегодня в землянке один был весь день?

— В землянке один. Я по обозу прошёлся, да на полковой кухне постоял у поварни. Помогал немного, там у них сегодня суматоха была, санитары из лазарета за кипятком ходили, и кухонный старший устал.

— Хорошо.

— Сергей Николаич. Я вам что хочу сказать.

— Да.

— Вы сегодня правильно сделали, что писали семьям. У нас в полку другие офицеры — тоже пишут, но не так много и не так быстро. Обыкновенно пишет полковой писарь, по готовой форме, с одним-двумя личными словами от ротного. Вы — сами, всем семи. Это в ваш счёт пойдёт перед Богом.

— Я не ради счёта.

— Я знаю. Потому и пойдёт.

Я не ответил. Фёдор Тихонович молча протянул мне добавку хлеба. Я взял. Мы посидели ещё минут пять в тишине, пока я допивал чай.

Потом я встал. Взял шинель. Надел.

— Пойду обратно в ротную, Фёдор Тихонович. Ночью, возможно, будет тревога. Если буду не здесь — не волнуйся. Утром вернусь.

— Иду с Вами.

Он уже сам надевал свой тулуп. У нас с ним к этому часу установилось негласное правило: когда я выхожу на полосу после темноты, он идёт со мной, даже если его задача — просто ждать в ротной землянке за дверью. Я с этим давно перестал спорить.

В ротной Ржевский уже стоял у стола, изучая с карандашом карту участка. Рядом, в углу, сидел Ковальчук — вернулся с правого стыка. У него на лице был слой серой пыли от ремонтных работ. Он мне кивнул.

Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук, двадцати пяти лет, поповский сын из Полтавской губернии, выпускник Виленского военного училища девятьсот двенадцатого года, второй год в Бессарабском полку на младшей ротной должности, — сидел в углу ротной землянки, щурился на тусклую свечу у карты Ржевского и прикидывал, что он делать будет, если ночью австрияки пойдут через его стык.

Кирилл Остапович редко думал о себе в третьем лице. В этот момент — подумал. У него за один день в полку изменилось всё, и ему нужно было с собой в голове разговаривать иначе, чтобы не сбиться.

Утром у него в третьем взводе было двадцать девять человек. Сейчас в этом же третьем взводе — сорок один: двадцать два родных да девятнадцать пришедших от Мезенцева. Ни одного из этих девятнадцати он в глаза не знал, кроме как по фамилиям в ротном списке.

Сорок один человек. С Кирюхиным командованием. В полку, где до сегодняшнего утра Кирюха был младшим весёлым хохлом, который в землянке играл в шашки на жестяной крышке и писал в Полтаву матери длинные неправильные письма о несуществующей веселой жизни.

Сегодня к полудню у Кирюхи в третьем взводе были уже не его двадцать девять. И Кирюха это почувствовал на себе физически — как у тебя в мундире на плечах вдруг становится тесно, и ты не сразу понимаешь, что мундир тот же, а твои плечи внутри чуть раздвинулись.

Он подумал о своих новых девятнадцати.

Они у него — все незнакомцы. Они Глеба знают. Они к Глебу привыкли. Они, может, сегодня чувствуют себя осиротевшими, несмотря на то, что Глеб не погиб, а просто их у себя временно снял и отправил под Кирюху. Кирюха, принимая их, это читал по их глазам на правом стыке. Двое — спрашивали его вполголоса: «Ваше благородие, а прапорщик где?» Кирюха отвечал: «Прапорщик у штабс-капитана. Он вас слышит, не волнуйтесь, он вернётся, а пока — со мной». Они кивали, но в глазах у них оставалось то самое, что у детей-сирот бывает, когда им объясняют, что мама вернётся. Они соглашаются с этим. Но — не верят до конца.

Кирюха про себя решил: в ближайшие дни он этих девятнадцать сделает своими. Не заменой Глебу. Не отнимет их у Глеба. Просто — прибавит к себе, как прибавляют к семье приёмных.

Он, собственно, умел это делать. У него мать такая была: поповский дом, в приход приходили нищие, некоторые оставались на неделю, на две. Некоторые — на годы. Мать их всех называла «наши» и никогда не делала разницы между кровными детьми и приёмными нищими. У Кирюхи в голове формула была простая: кто со мной ел моего хлеба больше трёх дней — тот мой.

Глебовские девятнадцать уже с ним сегодня поужинали полевой кашей на правом стыке. За завтраком они будут у него снова. Через три дня — будут его, если доживут. Значит — это уже решённое.

Он поглядел на Глеба, сидящего на ящике справа от Ржевского. Глеб был усталый, с тенями под глазами, но лицо у него к вечеру почему-то казалось не мертвее, чем утром, а живее. Будто за эти семь писем с него сошла какая-то короста, которую он с октября на себе носил.

Кирюха не ревновал к этому. Кирюха, честно говоря, за последние сорок с лишним дней разучился ревновать к Глебу. Глеб оказался не тем, что Кирюха в начале ожидал, — не столичным студентом-юристом, который полгода поартачится и запросится в Петроград, а каким-то другим человеком, у которого внутри было своё, трудное, и оно с Кирюхи с октября по ноябрь каким-то боковым образом тоже счищало лишнее.

Кирюха это формулировал сам себе так: «Серёга меня тянет вверх, незаметно. Я не против».

Сейчас — вечер 28-го ноября, в ротной Ржевского, перед возможной ночной тревогой, — Кирюха в третий раз за день сказал себе про себя нечто похожее, только короче: «Я за них отвечаю. За всех сорок один».

И это у него внутри встало ровно, не испуганно.

Я посмотрел на Кирюху в угловом ящике. Он мне подмигнул — привычно, не совсем весело, но уже не с той серой мёртвостью, какая у него была в ротной до ужина. У Кирюхи в глазах, я заметил, что-то успокоилось. Я не знал, что именно; но видно было.

— Господа, — Ржевский поднял от карты. — По сведениям батальонного связиста, австрияки у них в тылу, в квадрате сорок четыре, всё ещё стоят. Колонны не двигаются. Возможно, атака сегодня вообще не пойдёт. Возможно, они ждут утра. Возможно — ждут вторых суток. В любом случае — ночью у нас будет повышенная готовность. Ковальчук на правом стыке, Васильев в центре, я с Мезенцевым в ротной. Постовых удвоить. Секреты — в нейтралку не выходить, сегодня риск слишком велик. Обход полосы каждые два часа. Если я буду вне связи по какой-либо причине — старший за меня Ковальчук, и Мезенцев при нём в качестве связного со штабом полка. Вопросы?

— Нет вопросов, — Ковальчук.

— Нет, — я.

— Ковальчук, — Ржевский, — на правый стык. Мезенцев — со мной.

Ковальчук встал, накинул шинель, вышел.

Я остался.

Ночь прошла беспокойнее, чем вечер.

В половине второго Леонтьев у телефона поднял меня коротким толчком в плечо: «Ваше благородие, батальон передаёт — у третьей роты с фронта шум». Я разбудил Ржевского, он спал на узкой походной койке в углу, в шинели, не раздеваясь. Он поднялся за три секунды, вышел в ход, через минуту вернулся.

— Ложная. У Карпова двое постовых показалось, что в нейтралке движение. Оказалось — птицы. Падаль они в нейтралке нашли. Австрияков не было. Снимаем тревогу.

Я сел обратно. Уснуть уже было трудно. Я в четверть третьего поднялся и до шести просидел у стола, с картой участка, с планшетом, со своим списком выживших двенадцати, который мне утром Ковальчук должен был переподтвердить вместе с их распределением по отделениям.

Ржевский спал. Я его не тронул.

В шесть тридцать он поднялся сам, молча надел фуражку, молча пошёл на обход. Я с ним. Обошли всю полосу — по крайним точкам третьего и четвёртого взвода, по правому стыку у Ковальчука, по левому флангу. Везде было тихо, устало, но в строю. Ни одного нового потерянного.

К восьми утра 29-го австрияки у себя всё ещё стояли. По данным Крылова, полученным Ржевским в ответ на утреннюю проверку из дивизии, — сосредоточение их колонн в квадрате сорок четыре несколько уменьшилось: пехота, видимо, отведена за вторую линию, осталась разведка. Атаку, скорее всего, они отложили. На сутки. Может — на двое.

— Мезенцев, — Ржевский в ротной, когда мы вернулись. — Добрынин из штаба дивизии мне сейчас по телефону. Наша полоса, судя по всему, получит передышку. В штабе армии идёт перегруппировка. Австрияки тоже ждут: им из Вены, по сведениям Крылова, пришёл приказ уточнить направление удара. До утра первого декабря — не пойдут.

— Слава Богу, ваше высокоблагородие.

— Слава Богу. Вам — отдых. Я вас освобождаю на двое суток. До утра первого декабря находитесь в роте на хозяйственном положении. Без дежурств, без выездов, без вызовов в штаб полка — кроме моего. Спите, пишите отцу в Калугу, пишите Кротову-младшему в госпиталь, если обещали. Ковальчук на правом стыке один справится, у него сегодня обходы и утренние инструктажи. Дорохов при нём. Фёдор Тихонович с вами.

— Благодарю, ваше высокоблагородие.

— Не мне. Это вам положено. Завтра утром я к вам забегу в землянку на чай — если буду не занят.

— Буду ждать.

В моей землянке Фёдор Тихонович уже грел чайник. Я снял шинель, повесил на колышек у буржуйки. Сел на нары. Планшет положил рядом. Достал из него мой список погибших семерых — тот, с которого писал письма, — и впервые за сутки внимательно перечитал все семь фамилий подряд.

Лосев Сергей Игнатьевич. Иванов Пётр Никитич. Филимонов Андрей Тимофеевич. Шульга Максим Данилович. Пронин, имя и отчество я до сих пор не узнал. Корнилов Степан Иванович. Ёлкин Виктор Степанович.

Семь имён. Семь писем ушло в полковую сортировку. Семь домов в семи русских губерниях получат это известие в течение следующих двух недель.

В ноябре четырнадцатого года в русской армии, по тем расчётам, которые я в моей прежней, московской жизни держал в голове из общей статистики Первой мировой, — в отдельной пехотной роте на средне-активном участке юго-западного фронта в месяц в среднем выбывало убитыми от трёх до восьми человек. У нас за одно утро 28 ноября убито семь — в одной моей полосе, тринадцать — в полосе соседей. Двадцать — по роте. По полку — сорок три.

Это — как я считал утром, — больше, чем средневековый орденский комтур потерял бы в обычной стычке с литовцами на год вперёд. И тем не менее это — не выдающиеся потери по сумме нашего декабря четырнадцатого на этом фронте. Это — средняя штабная цифра. В сравнении с Горлицей в мае следующего года, которую я знаю вперёд, — это вообще пыль. В сравнении с Карпатской операцией января-февраля, которая нам ещё предстоит, — это тоже капля.

И тем не менее — это семь имён. Это семь писем. Это семь матерей и жён, которых я лично вчера-позавчера в голове у себя не держал, а сегодня держу поимённо.

Я закрыл планшет и положил его под тюфяк, рядом с моей отдельной тетрадью, о которой никто кроме меня в полку не знал.

В «Statuta fratrum theutonicorum», в редакции Винриха фон Книпроде 1354 года, есть короткая формула о так называемых «brueder schrieber» — «братьях-письмоводцах». Это — не должность, не чин. Это — роль, которая в орденском доме в тринадцатом-четырнадцатом веке поочерёдно ложилась на любого грамотного брата, не обязательно на штатного писца. «Brueder schrieber» писал от руки письма семьям братьев, погибших в последней вылазке. В отличие от казённой канцелярии, оформлявшей реляции и перечни, «brueder schrieber» писал лично, в доме, за столом в капитульной горнице, при свече, одним пером. Его письмо шло к матери или к отцу погибшего, и в нём полагалось сказать три вещи: где пал, в чьих руках был в последние минуты, какое последнее слово произнёс. Остальное — по усмотрению пишущего. Формула Винриха в сохранившемся фрагменте гласит: «unde brueder, der da schribet, schribet als in der vorvechten nu selber gevallen wäre». «И брат, который пишет, пишет так, как если бы он сам в этой битве пал».

В моей прежней научной жизни эту формулу я цитировал один раз, в сноске к чужой статье, как курьёз орденского канцелярского обычая. Я её в то время принимал как риторическую: мол, пишущий брат пусть представит себя на месте убитого, чтобы письмо вышло сочувственным.

Сегодня, когда я за столом Ржевского написал семь писем за полтора часа, я понял, что Винрих — никакой не риторик. Он давал процедуру. Брат-письмоводец пишет так, как писал бы о себе, потому что только так он не соврёт. Только так он семью не обманет и сам не сломается. Я это сегодня сделал.

Я сегодня сделал свою первую работу «brueder schrieber» за полк.

Их будет ещё много.

К девяти утра 29-го я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые за двое суток задумался о том, что у меня сегодня нет никаких обязанностей, кроме отдыха. Состояние странное. У меня за последние сорок дней не было ни одного дня, когда бы у меня «ничего не было». Всегда что-то: чертёж, запись, доклад, письмо, инструктаж, поездка, стрельба.

Сегодня — ничего.

Фёдор Тихонович это понял первым. Он молча поставил рядом со мной кружку с горячим чаем, забрал мои сапоги, чтобы почистить, и вышел из землянки. Ему, я подозревал, тоже нужен был час в одиночестве. Денщик Ржевского вчера в обозе ему что-то рассказал, и Фёдор Тихонович с утра был тише обычного.

Я закрыл глаза. Подумал об Анне Ивановне Лосевой — она получит моё письмо через десять-двенадцать дней, в середине декабря. У неё к Рождеству будет первая похоронная слеза и мой конверт на столе. Подумал об Агафье Петровне Ивановой на Лыкова. О Татьяне Степановне в Курске. О Марии Семёновне в Смоленской.

Они все — в декабре прочитают мой почерк. Они все — ещё даже не знают, что их сыновья, муж, брат уже мертвы. Они сейчас, в эту минуту, — живут с живыми сыновьями и мужьями в голове.

У меня в груди на секунду сделалось тесно. Я не стал с этим бороться, полежал, подождал, пока пройдёт. Прошло.

Я уснул.

Утром 1 декабря полоса нашей роты всё ещё стояла в ожидании атаки. Но теперь это было уже не вчерашнее напряжение. У нас за двое суток у всех во взводах людей распределили, стыки укрепили, пулемёты переставили. Ковальчук на правом фланге за это время со своими девятнадцатью новыми успел наладить общую работу — я в его взводе вчера был по приглашению Ржевского полдня, сам посмотрел и убедился: Кирюха принял глебовских не отдельной группой, а смешал с собственными двадцать двумя, и через сутки между ними уже не было видимой разницы. Это — была хорошая работа командира. Я это Кирюхе вчера сказал вслух, и он, против обыкновения, не отшутился.

Дорохов к вечеру 30-го ноября — то есть к моменту, когда ожидалось новое наступление, — был спокоен. Дорохов, если он спокоен, — это всегда признак, что позиция готова к тому, для чего её строили. Я это у него за два месяца уже научился читать.

Ржевский к утру 1 декабря всё ещё сомневался в австрийской пассивности. По его предположению, австрияки отложили атаку не отменили её. Он сообщил об этом Добрынину, Добрынин в штабе армии ответил, что «ждём перегруппировки и резервов из корпуса, утренний час — не позже двух суток».

Значит, атака должна была прийти.

Она пришла на рассвете второго декабря, через четверо суток после артподготовки и через трое после ожидания.

Предыдущая главаГлава 2 из 16Следующая глава