Позиция 4-й роты. 28 ноября 1914 года.
Постучался посыльный Ржевского в четыре ровно.
Я, до того как он открыл рот, — по его лицу, глазам, по тому, как у него дыхание вырывалось короткими чёрточками в холодный сырой воздух, — уже понял: что-то случилось. Стук у меня был короткий, настойчивый, не офицерский. Фёдор Тихонович раньше меня проснулся, стоял в штатском нательном у двери землянки, подал посыльному: «Заходи, не на ветру».
Посыльный — рядовой из канцелярии, я его раньше в лицо видел один раз, молодой, с мелкими оспинками на щеках, — не зашёл. Остался в проёме.
— Ваше благородие. К его высокоблагородию. Сейчас.
— Что случилось?
— Не велено говорить, ваше благородие. Просили поторопиться.
— Иду.
Фёдор Тихонович уже подал мне сапоги, шинель, фуражку. Планшет.
Я вышел. Темнота, лёгкий сухой ветер, в стороне австрийцев — пока ничего. В нашем тылу, у второго блиндажа, слышалась короткая беготня. Это у нас обычно означало одно из двух: либо на передний край поступила тревога, либо кто-то из людей умер ночью у буржуйки от угара. Второй вариант, по частоте, был у меня в памяти более вероятным.
В землянке Ржевского горели обе свечи. Он сам сидел одетый, в шинели, в фуражке. На столе — телеграфная лента, короткая, в две строки, длина её была мне видна на выдохе: «Передовой пост 9-й роты наблюдает с 03.10 сосредоточение артиллерии противника в квадрате 42–44. Дивизионный наблюдатель подтверждает. Штаб батальона поднят. Принимать меры готовности». Подпись: штабс-капитан Жихарев, наш батальонный.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Австрияки готовятся. По времени — к семи утра, не позже. Массив, похоже, серьёзный. Вяземский, — он коротко выдохнул, — доложил в штабе дивизии две недели назад, что они в декабре пойдут в Карпаты. Получается, пошли не туда, а сюда. Либо — здесь у нас пристрелка, чтоб нас закрепить, а сами ударят на юг.
— Думаете, на нас.
— Думаю, у нас будет шрапнельный налёт серьёзной массы. Тяжёлых у них на участке нет — нет разведданных о них. Шрапнель, фугас. Три-четыре батареи, может больше. Продолжительность — если правильно они работают, минут сорок, может пятьдесят. У нас в окопах будет тяжело.
Я стоял. У меня в груди дышала та особая, не быстрая, но очень тесная тревога, которая в моей жизни уже однажды открывалась — в ночь с двадцать первого на двадцать второе октября, перед первой их разведкой боем. Но сейчас было иначе. Тогда я был новичком. Сейчас я знал, что такое их огонь в переднюю полосу. Знал — и поэтому тревога была не от неизвестного, а от слишком известного.
— Приказания, ваше высокоблагородие.
— Взвод — в окопы немедленно. Без суеты, но с полной выкладкой. Бугрова предупредите. Дорохова — к вам под руку. Пулемёт у Семёнова переставить, как мы с вами обсуждали в середине ноября: на вторую запасную позицию, в траверсе. Зигзаг у «уса» проверить ещё раз. Через час — подойдут из обоза ещё два ящика патронов. Распределите по отделениям, удвоите носимый боекомплект. Ковальчук уже у себя. Васильев тоже. Я сам через полчаса выйду на обход полосы роты.
— Так точно.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Одно. Если в какой-то момент ситуация будет очень плохой и я буду вне связи с вашей полосой — решения принимайте сами. По обстановке. Не по уставу. У меня к вам доверие.
— Понял.
— Идите.
Я вышел.
К пяти сорока утра взвод был в полном составе на позициях. Бугров успел обойти каждое отделение, я — обошёл два раза за ним. Дорохов стоял у моей ячейки, с винтовкой, в зимней шинели, с той своей особой прямой осанкой, которая у него появлялась в минуты, когда он понимал, что ответственность за людей ложится не только на ротного. Я рядом с ним был одет так же: шинель, перчатки шерстяные, револьвер в кобуре, планшет у пояса. На правом голенище — тот же нож, который Фёдор Тихонович наточил перед охотой двадцать четвёртого октября. Я за месяц его не трогал, но сегодня зачем-то его взял.
Фёдор Тихонович остался в землянке. Я его в этот час ни в траншею, ни рядом пускать не стал: денщик — не боец, у него в предстоящем нет задачи. Его дело — чтобы я, если вернусь, нашёл горячий чайник и сухую шинель. Я сам его отправил сидеть и ждать.
Пулемёт у Семёнова мы к пяти тридцати успели перенести на вторую запасную точку. В его старом гнезде остался один ствол-муляж, наспех сделанный из согнутой ветки и обрезанной доски, — не для обмана австрийской пехоты, до неё эта муляжная деталь ничего не сообщит, а для обмана их артиллерийского наблюдателя, если он будет с рассветом корректировать огонь по моему лицу переднего края. Может статься, что он потратит на это гнездо лишних два-три снаряда. Может, ни одного. В любом случае стоило.
Седых — наш бомбардир, наблюдатель от батареи Свешникова, — к этому времени тоже получил предупреждение и сидел в третьем блиндаже с ракетницей. Я за ним заехал по дороге с позиции, коротко ему сказал: «Сегодня не знаю, когда». Он понял без лишних слов, лишь проверил у себя пристёгнутые зелёную и красную ракеты и короткий список ориентиров, тот самый, который мы с ним составляли в начале ноября.
Короткие серые минуты. Ровный сухой воздух. Темнота над полем. У австрийцев — тихо.
Я стоял у амбразуры моего «уса», смотрел на редкий снег, заваленный в узком просвете колеи между двумя полевыми кустами, и думал одну, неожиданно для меня, конкретную вещь: у меня в планшете лежит мой собственный список взвода на двадцать восьмое ноября — тридцать шесть человек, из которых трое после октябрьских боёв новые, а шестеро — из запасных пополнений начала ноября. Я эти тридцать шесть помнил всех. По именам. По отчествам. По деревням. По отделениям. По приметам. По тому, у кого сын болен в Воронежской губернии, и у кого корова отелилась три недели назад в Тульской.
За эти сорок минут до вероятного их огня я, совершенно отдельно от тактики, стоял и перебирал у себя в голове всех тридцать шесть по очереди — как перебирают чётки. Не из разумности. А потому что я не знал, кого из них буду считать после.
Они ударили в семь ноль две.
Первый разрыв лёг не по моему «усу», а левее, за третьим блиндажом — тяжёлый, тупой удар, от которого воздух сжался. Второй, третий, четвёртый — серия, короткая, по всему участку роты. Пятый, шестой — уже ложились поближе к нашему переднему краю. Я крикнул:
— Вниз!
Все трое, кто был со мной в ячейке — Дорохов, ефрейтор Лосев и молодой Михалёв, — легли. Я лёг. Следующий разрыв лёг прямо по траверсу в десяти шагах от нашей ячейки. Земля упала сверху стеной. В рот, в уши, в щёки. Я стиснул зубы.
Не разведка. Та самая ситуация, о которой я читал у французских и немецких мемуаристов о первых позиционных боях на Западном фронте, о массированных шрапнельных налётах, где в первые минуты целая пехотная рота теряет четверть от осколочного поражения с воздуха. Здесь, на галицийской земле, в ноябре четырнадцатого года, такого уровня массированного огня у нас на участке прежде не было. До сегодняшнего утра.
Я лежал. Думать я мог только одно слово: «считать». Считать минуты. По Ржевскому — до пятидесяти. По моему ощущению — по этому ритму разрывов — не меньше сорока пяти.
Я считал.
На десятой минуте я понял, что у меня в ячейке только что что-то изменилось. Я почувствовал это не слухом — слух был занят тяжёлым гулом, — а каким-то другим, внутренним, боковым чувством. Я повернул голову.
Ефрейтор Лосев лежал неподвижно. Он лежал правильно, в полной позиции, лицом вниз, голова под рукой, как его учили. Только у правого виска у него стало расплываться мокрое пятно. Оно расплывалось медленно, чёрно, не спеша, как чернильная лужица на промокашке. Я не слышал, когда он получил осколок. Я его даже не видел, когда осколок прилетел. Но Лосев уже не был живым.
Я увидел — и на секунду у меня в груди сжалось так, что я перестал дышать. Потом задышал обратно. Рука у меня, по собственной воле, поднялась и коротко тронула Дорохова за рукав.
Дорохов поднял голову, оценил, опустил её обратно.
— Живой Михалёв, ваше благородие?
Я посмотрел налево. Михалёв дышал, прижимая руку к голове. По руке у него текла кровь — из уха, неглубоко, но текла. Я кивнул Дорохову.
— Живой. С ухом.
— Лежи, Михалёв. Держи платок. Ваше благородие, Лосева потом.
— Потом.
Мы продолжали лежать. Ещё один разрыв, ещё один, ещё один. Я уже перестал их считать по номерам. Считал только время: восемнадцатая минута, двадцать первая, двадцать третья.
На двадцать седьмой минуте я расслышал, сквозь гул, одновременно два звука, которые мне оба были не к месту. Один — это сухой, сдержанный отклик нашей собственной артиллерии; Свешников начинал. Второй — негромкий, ровный стон, идущий от соседней ячейки, через траверс.
Я приподнялся. Седых, видимо, пустил ракету — я это определил обратным путём, от факта: наша артиллерия не ходит в небо сама, её запускает ракета.
В соседней ячейке стонал мальчишка-рядовой Иванов, из запасных пополнений, пришедший к нам неделю назад. Ему было девятнадцать. Я знал, что у него мать — вдова сторожа в Нижнем Новгороде, и что у него есть младшая сестра Варя, которой через две недели тринадцать лет. Я это знал, потому что пять дней назад он сам, тихо, без повода, мне об этом рассказал, когда я его записывал в мой список тридцать шесть.
Иванов лежал, прижимая руку к левому боку. По руке у него быстро, неравномерно, толчками ходила тёмная кровь. Ему, судя по положению руки и по тому, как у него шла голова, осколок вошёл в живот, снизу.
Рядом с ним никого не было. Его напарник по ячейке, рядовой Филимонов, я увидел чуть позже, лежал у дальней стенки, не двигался — ему прилетело в спину.
— Дорохов! — я крикнул, перекрикивая следующий разрыв. — Санитар. Иванов. Третий траверс.
— Пошёл! — Дорохов приподнялся, ринулся по дну хода сообщения, сложившись пополам, в тыл.
Я пополз вперёд, к Иванову.
До него было тридцать шагов по дну нашего «уса», по холодной глине, под звуком разрывающихся над нами шрапнельных зарядов, осколки которых, шелестя, уходили в стенки траверсов. Я полз, не думая. Добрался до его ячейки. Сел на колени рядом с ним. Положил руку ему на плечо.
— Иванов. Я здесь.
Он открыл глаза. Серые, совсем бледные, уже не сфокусированные, но ещё живые.
— Ваше… благородие…
— Держись. Санитар пошёл.
— Маме… скажите…
Я не ответил. У меня в горле встало что-то, чего не было на месте, и оно встало так, что я просто не мог произнести слов. Я положил руку ему на грудь, поверх шинели, чтобы он чувствовал, что он не один.
Он умер через сорок или пятьдесят секунд.
Санитар подоспел. Его Дорохов, по всей видимости, поймал не первого попавшегося, а толкового — парень в белой повязке на плече, опытный, из полковых, не из батальонных. Санитар опустился на колени с другой стороны, положил руку на шею Иванова, посчитал пульс, поднял на меня глаза.
— Всё, ваше благородие.
— Ясно.
— Вам в свою ячейку, ваше благородие. Тут без вас не хуже. У меня ещё двое в четвёртом отделении, я к ним.
— Идите.
Я поднялся. У меня по колену стекала что-то — то ли кровь Иванова, то ли мокрая глина от снега. Я не успел разобрать. Пополз обратно в свою ячейку.
На половине пути, в середине хода сообщения, меня застал ещё один разрыв, уже близкий. Я лёг, прижался к стенке. Земля пошла сверху густая, едкая, с запахом сгоревшего пороха.
Когда она осела, я продолжил.
Налёт закончился в семь пятьдесят шесть.
Я определил это по тишине. Тишина у них не приходит сразу — она приходит волной, и только минуты через три я осознал, что разрывов больше нет.
Я поднялся. Сел у стенки моей ячейки. Рядом со мной лежал Лосев, уже не живой. Михалёв сидел напротив, держа платок у уха, живой. Дорохов вернулся, тоже сел, в шинели, в саже, с полосой грязи по щеке.
В ход сообщения, за десять шагов от нас, из третьего блиндажа вышел Бугров. Я увидел его в сером свете уже наступающего утра — у него шинель на левом плече была порвана, через разрыв торчал клок ваты подкладки. Он шёл по ходу ровно, без спешки, но и без заметной медленности, и я по его шагу понял, что он жив.
— Ваше благородие. Доклад.
— Докладывай, Бугров.
— В первом взводе убитых семеро. Тяжело раненых шесть. Легко — одиннадцать. В строю — двенадцать.
Я замер.
В моём взводе до семи ноль двух было тридцать шесть. Сейчас — двенадцать. Семеро убитых. Шестеро тяжёлых. Одиннадцать лёгких. Значит, двадцать четыре человека за пятьдесят четыре минуты вышли из строя — из моих тридцати шести.
Две трети.
— Имена убитых, Бугров. Наизусть. Я потом запишу.
— Лосев Сергей Игнатьевич, ефрейтор, у вас в ячейке. Иванов Пётр Никитич, из запасных, в четвёртом отделении. Филимонов Андрей Тимофеевич, там же. Шульга Максим Данилович, во втором. Пронин, имя-отчества не знаю, только вчера прибыл, в четвёртом. Корнилов Степан Иванович, во втором. Ёлкин Виктор Степанович, пулемётчик из запасной смены, у Семёнова.
— Семёнов?
— Семёнов жив, ваше благородие. Тяжело ранен. В лазарет уже несут.
— Хорошо. Бугров.
— Да, ваше благородие.
— Обход позиции. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину у склона, укладывать отдельно. Список мне на стол к девяти. Письменно. Я хочу, чтобы ни одной фамилии не пропало. Ни одной.
— Сделаю, ваше благородие.
Он ушёл по ходу сообщения. Я сидел. Дорохов сидел рядом. Михалёв с платком у уха — тоже. Никто из нас троих ничего не сказал ещё минут пять.
Ржевский пришёл к восьми двадцати. Он обошёл всю роту в этот час — я видел его в ходе сообщения, переходящим от ячейки к ячейке с денщиком, в его обыкновенной тёмной шинели, только без фуражки, которую у него, видимо, сдуло разрывом или он сам снял, — и подошёл ко мне последним.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— По всей роте — девять убитых. Из них семеро у вас во взводе. Раненых по роте — восемнадцать. В строю — чуть больше половины первоначального состава. У вас во взводе потери наибольшие. По полку — сорок три убитых, восемьдесят шесть раненых. Я уже говорил с Добрыниным по телефону. Он вызывает меня в полк. Вас тоже.
— Сейчас?
— В десять. У вас есть полтора часа на роту. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину. Письма семьям — потом. Ко мне в ротную — в десять без четверти. Ко мне во взвод через час я ещё пришлю Ковальчука с его людьми в помощь. Ваши двенадцать устали, я понимаю. Кирюха их разгрузит.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Не за что. Я ротой командую, это моя работа. Мезенцев.
— Да.
— У вас во взводе семеро убитых. Это — очень много. Я в полку за двенадцать лет такого в одном взводе за одну артиллерийскую подготовку не видел. Австрияки сегодня отстрелялись у вас на ровном поле, как в учебнике. И они там, за рощей, сейчас сидят довольные, пишут в отчёт, что выбили у нас две трети живой силы в передовой полосе. Это значит, Мезенцев, что они готовят атаку. Скорее всего — завтра с утра, может, даже сегодня к полудню. Поэтому: я понимаю, что у вас сейчас двадцать четыре имени в голове. Несите их, как можете. Но к десяти приходите в ротную с сухими глазами, с ясной головой и с полным списком. У нас впереди ещё день, который надо пережить.
— Так точно.
Он положил мне ладонь на плечо — коротко, сильно, не отечески на этот раз, а по-командирски, как кладут ладонь на плечо человеку, которому только что дали задачу на грани.
— Ступайте.
— Слушаюсь.
Он повернул к следующему отделению, исчез за поворотом. Я встал из ячейки, отряхнул колени от глины и двинулся в обратную сторону, к своему взводу.
Я не буду подробно описывать, что мы делали в те полтора часа.
Мы носили раненых в лазарет. Их было шестнадцать у меня в полосе, прибавляя лёгких: Бугров нашёл ещё двух, которые не смогли сами двигаться, но сидели в четвёртом отделении. Мы с Ковальчуком, который пришёл ко мне с пятью людьми со своего взвода, заносили их на носилки; если носилок не хватало — на шинелях; если тяжело раненый ещё мог ступать — поддерживали с двух сторон. Работали молча, без лишних слов, потому что лишних слов у нас не было и слов, которых бы всем хватило, — тоже.
Убитых мы относили в лощину у склона, где в конце октября Бугров с солдатами оборудовал небольшую ровную площадку для таких случаев. Я там ни разу до сегодняшнего утра не был. В лощине уже лежали шестеро из других взводов, их тоже выкладывали ровно, в ряд, головами к северу, как положено. Наших семерых мы положили рядом. Я их отметил — каждого, поименно, — в своём списке, чтобы потом в письмах семьям не перепутать.
У Иванова Петра Никитича в кармане гимнастёрки я нашёл маленький, сложенный вчетверо, листок. Нижегородский штамп, мать Агафья Петровна, адрес — улица Лыкова, дом третий, квартира-часть первая. «Сыночек Петенька, жду тебя домой к Рождеству, Варя учится в женской гимназии первый класс». Я сложил листок обратно. Положил в свой планшет, в отделение для писем, которые потом надо будет переслать. Иванов о матери, уходя, успел сказать — «маме скажите». Я скажу.
Лосев Сергей Игнатьевич — кадровый, старший из кадровых моего взвода. Женат, трое детей, жена Анна Ивановна в Тамбовской губернии. Он мне сам рассказывал у буржуйки на прошлой неделе, когда пил чай после смены. У него в кармане гимнастёрки лежала короткая записка, написанная тем же, гимназическим, почерком жены, с молитвой и с упоминанием, что «первенец наш Гриша болеет скарлатиной, к Вам писать не буду, а потом скажу». Первенца Гришу я теперь тоже знал по имени.
Филимонов, Шульга, Пронин, Корнилов, Ёлкин. По каждому из них я в своём списке отметил, кто у кого в семье остался, с той подробностью, какую я успел за последний месяц узнать. У некоторых — поимённо. У Пронина, который только вчера прибыл, я даже имени-отчества не знал. У него в кармане нашли лист с записью «мать Ангелина Трофимовна, Костромская губерния, село Колычево». Я записал.
К десяти без четверти я был в ротной у Ржевского.
В ротную в эту минуту заходил и Ковальчук — я его встретил в сенях. У Кирюхи глаза были серые, без обычной веселой прорези. Он мне ничего не сказал, только коротко обнял за плечи и отошёл, дав пройти.
У Ржевского на столе уже лежали три листа, мой был бы четвёртым. Ржевский поставил мой сверху, глянул. Быстро.
— Мезенцев. Полно.
— Что, ваше высокоблагородие?
— Список ваш — полный. У других не полный. Этого никто не требует в нормальной армии в такой час — полного списка к десяти часам после налёта в семь. У вас — полный. Я это заметил. Идёмте.
Мы втроём — Ржевский, Ковальчук, я — вышли к повозке. Денщик Ржевского уже держал буланую.
— Мезенцев, — Ржевский на ходу, — в штабе полка сейчас будут серьёзные разговоры. Добрынин зол. Не на нас — на Вяземского.
— На Вяземского?
— Карпаты, — Ржевский коротко. — Ваш Майер врал. Или Вяземский неверно понял. В любом случае Добрынин сейчас скажет Вяземскому неприятные слова, а Вяземский будет доказывать, что он тут не при чём. Наше дело в этом — стоять и молчать, пока нас не спросят. Если спросят — отвечать по делу. Вас, в частности, Добрынин может сегодня спросить про Майера напрямую. Вы, Мезенцев, имейте в виду одно.
— Слушаю.
— Майер вам не врал. Врал кто-то выше. Майер передал нам то, что ему было сказано. Ему сказали «Карпаты», потом план поменяли и не сообщили ему. Поэтому никакой вины на Майере нет. Это — моё прочтение. Я его перед Добрыниным отстаивать буду. Если вы согласны — поддержите меня, когда спросит.
— Согласен, ваше высокоблагородие. Это и моё прочтение.
— Хорошо. И ещё, Мезенцев. У вас во взводе только что погибли семь человек. Это — для вас сегодня главное. А Вяземский с Добрыниным и с Крыловым — это для штаба полка. Вы в штабе будете третьим по важности в разговоре, если не четвёртым. От вас никто не ждёт ни оправданий, ни мнения по стратегии. От вас ждут списка. Список вы привезли.
— Так точно.
Мы сели в повозку. Ковальчук остался в роте — Ржевский его в штаб не брал. Я с Ржевским молча поехал по уже знакомой дороге на Ведрины. В поле лежал снег, на нём кое-где видны были свежие следы — либо пехоты, либо санитарной команды, идущей с фронта в тыл.
Я сидел и думал одну мысль, которую ни Ржевскому, ни Добрынину, ни Вяземскому не смог бы проговорить вслух.
В хронике Ливонского ордена, которую в начале тринадцатого века вёл священник Генрих, переведённый позднее на латынь под именем Heinrico Lettico, потери в военных действиях ордена против ливов и земгалов считались, как правило, в десятках. «И в том сражении пало братьев-рыцарей семеро, и слуг-оруженосцев одиннадцать, и пруссов-новообращённых тридцать два». Каждое число записывалось отдельно. Каждая человеческая единица имела своё место в хронике. Генрих Ливонский не сваливал потери в одну цифру. Он их перечислял.
Четырьмя веками позже, в тысяча триста семьдесят восьмом году, орденский хронист Герман фон Вартберге, работавший над «Chronicon Livoniae», уже описывал потери в сражениях шестидесятых-семидесятых годов четырнадцатого века в десятках и сотнях, но всё ещё поимённо, когда речь шла о братьях рыцарского ранга. «Братьев Ордена шестнадцать, поимённо…», и далее — шестнадцать имён в столбец. Орденская канцелярия вела строгий учёт смертей среди братьев, которая в каждом случае предполагала поминовение в домовой часовне.
Сегодня в моей полосе — за пятьдесят четыре минуты австрийской артиллерийской подготовки — вышли из строя двадцать четыре человека моего взвода. Из них семеро — убитыми. По полку — сорок три убитых, восемьдесят шесть раненых. За одно утро двадцать восьмого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Ни Генрих Ливонский, ни Герман фон Вартберге, никакой другой средневековый хронист не умел считать потерь такого темпа. У них не было арифметики для такой скорости. Они потратили бы полгода на описание одного нашего утра — если бы у них хватило пергамента, чтобы все сорок три имени вынести поимённо в столбец.
У нас на сорок три имени сегодня — три штабных листа. С почерком в разных руках. С фамилиями, чинами, датами, местами рождения. С пометами «в лощине у склона» в графе «текущее местонахождение тела».
Хронист у нас сегодня — я. Глеб Сергеевич Бирюков, тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, медиевист, автор незавершённой диссертации о Тевтонском ордене, с одной стороны. Прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев, тысяча восемьсот девяносто первого, юрист, с другой. Мы оба — одно тело, один голос, один почерк. В эту минуту — один хронист. И этот хронист пишет не о братьях-рыцарях, павших в бою с ливами, а о Лосеве Сергее Игнатьевиче, ефрейторе из Тамбовской губернии, в чьём кармане сегодня лежала записка о скарлатине первенца. О Иванове Петре Никитиче, запасном, в чьём кармане лежал адрес матери на улице Лыкова. О Филимонове, Шульге, Пронине, Корнилове, Ёлкине.
Разница между ливонской хроникой и моим списком — всего одна.
В ливонской хронике у павших братьев была домовая часовня, и их поминали в ней несколько столетий подряд. В моём списке у Лосева и у Иванова такой часовни нет. Есть только моя бумага. И пока эта бумага у меня в планшете — они помянуты, поимённо. Если моя бумага потеряется — они исчезнут, кроме как у матери на Лыкова и у жены Анны Ивановны в Тамбовской. В двух частных памятях.
Это — первое, что я в эту минуту окончательно понимал о двадцатом веке.
У нас никто никого не помнит системно. У нас помнит канцелярия, помнят родственники, помнит, если повезёт, случайный такой вот прапорщик, застрявший между двумя биографиями. Средневековье помнило системнее. Не потому, что было гуманнее. А потому, что потерь было меньше — и каждая укладывалась в систему. У нас потери превышают систему. Система не справляется.
Поэтому у нас хронист — я.
И поэтому — я напишу семерым семьям. Сам. Сегодня вечером. От руки. Пока у меня в планшете лежат их пометы.
В штабе полка в Ведринах нас встретил не посыльный, а сам Добрынин у двери. Он был в парадном мундире — редкость, я его таким видел впервые. Лицо у него было серым. Он протянул Ржевскому руку молча; мне тоже молча.
— Господа. Пойдёмте.
Мы поднялись. В кабинете уже были Вяземский и капитан Крылов. Оба стояли — Добрынин не предлагал им садиться. Атмосфера в комнате была не ужина, не вторничного. Это была атмосфера разбора.
Добрынин сел. Движением руки указал нам на стулья — сядьте. Мы с Ржевским сели. Вяземский и Крылов остались стоять.
— Господа, — Добрынин начал, не торопясь. — Сегодня у полка — сорок три убитых и восемьдесят шесть раненых. В четвёртой роте — девять убитых из сорока трёх полковых, наибольшее. Штабс-капитан Ржевский потерь в своей роте удержал бы меньше, если бы ему было известно, что противник наносит удар не в Карпаты, а на нас. Поручик Вяземский, вы мне две недели назад доложили о переброске неприятеля в Карпаты, через обер-лейтенанта Майера. Сегодня я вас прошу объяснить, как получилось, что Майер нам передал одно, а австрияки сделали другое.
Вяземский стоял ровно, прямо, с той столичной выправкой, которая у него не пропадала даже под прямым выговором.
— Ваше высокоблагородие. Я готов объяснить.
— Объясняйте.
— Майер нам передал достоверно то, что ему самому было сказано в сентябре на офицерском собрании дивизии в Вене. После этого, как я полагаю теперь, штабной полковник Хётценер, чьё имя Майер нам также сообщил, изменил оперативный план либо в октябре, либо в начале ноября. Новый план Майер не знал — он был в плену с двадцать четвёртого октября. Передать нам он мог только старое.
— Хётценер у нас в сводках подтверждён?
— Подтверждён, ваше высокоблагородие. Капитан Крылов сегодня утром из штаба дивизии мне по телефону указал: Хётценер — начальник второго отдела штаба корпуса, в сентябре готовил перемещение к югу, в октябре был отозван в Вену, в ноябре вернулся. По вернувшимся данным, корпус в декабре действует двумя группами: одна — на наш участок, вторая — всё-таки на Карпаты. То есть Майер передал правду частично. Его ошибка — в том, что он не знал о разделении корпуса.
— То есть он не врал.
— Не врал. Из того, что он знал, он сказал нам всё.
Добрынин медленно посмотрел на меня.
— Прапорщик Мезенцев. Вы с Майером разговаривали. Ваше наблюдение.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Майер мне не казался человеком, который скрывает. Он мне казался молодым младшим офицером, в сентябре слушавшим старшего, и честно это старшим передававшим. Ошибки планирования корпуса — не его ошибка.
— Это совпадает с вашим, Вяземский.
— Совпадает, ваше высокоблагородие.
Добрынин долго молчал. Крылов стоял рядом с Вяземским, ничего не говорил.
— Хорошо, — Добрынин наконец произнёс. — Вяземский, вы свободны. Крылов, останьтесь. Ржевский, вы и Мезенцев тоже — останьтесь.
Вяземский поклонился, вышел. Дверь за ним закрылась.
— Господа, — Добрынин переменил интонацию, стала тише, глуше. — Я не для того вас сегодня вызвал, чтобы обвинить Вяземского. Я его, по чести говоря, не виню. Но я обязан был его здесь прилюдно спросить. Он столичный, и если я его не спрошу, он о своём дяде в Петроград напишет, что полковник Добрынин недоволен его работой, и за неделю в штабе дивизии на меня будет серия неприятных звонков. Сейчас я сделал иначе: прилюдно спросил, прилюдно принял его ответ. Теперь у него в Петроград вышлется совсем другое письмо: «полковник Добрынин разобрался». Это — моя политическая работа. Я её при вас сейчас сделал.
— Понятно, ваше высокоблагородие, — Ржевский.
— Теперь о сути. Атака австрияков. По всему видно, они готовятся ударить сегодня к полудню или завтра с рассветом. У них в передовой полосе разведка с авиации за последние два часа зафиксировала сосредоточение. Крылов об этом мне только что по телефону из штаба дивизии доложил дополнительно.
Крылов склонил голову.
— Ваше высокоблагородие. Подтверждаю. В квадрате сорок четыре-сорок шесть замечено движение пехотных колонн. По нашим расчётам, — две-три роты, возможно батальон. Ударят, скорее всего, по центру вашей полосы, то есть по четвёртой роте и третьей. По флангам — не факт.
— Ржевский, — Добрынин. — Ваша рота уже понесла потери. Я вам подкреплений дать не могу: у меня всё расписано. Могу только одну полуроту из третьего батальона на усиление правого стыка. Берёте?
— Беру, ваше высокоблагородие.
— И второе, Мезенцев.
— Слушаю.
— Вы у меня сегодня в полку со своим взводом остались в двенадцать человек. Это даже не взвод, это малое отделение. Я понимаю, что сегодня вас перевести некуда. Но к сути атаки вы в этом составе не удержитесь. Поэтому я Ржевскому сейчас скажу: прапорщик Мезенцев с остатками своего взвода переходит под непосредственное командование подпоручика Ковальчука, на правый фланг четвёртой роты. Все двенадцать ваших мужиков — в его третий взвод. Вы лично — при штабе роты у Ржевского, как младший офицер связи, по делам оперативного характера. Это временное.
Я проглотил. Мой взвод — двенадцать человек — уходит к Ковальчуку. Меня снимают с непосредственного командования. Это — не обида. Это — разумное. Двенадцать человек под моим началом в предстоящем бою уже мало что значат тактически, а их объединение с взводом Ковальчука даёт сорокачеловечную боевую единицу, способную выдержать фронтальный удар.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Ржевский, вы с Мезенцевым сейчас возвращайтесь. Подготовьте полосу. К двум часам пополудни я вам звоню из штаба с окончательным прогнозом атаки. К трём часам — или укрепляемся к ночи, или держим к полудню завтрашнего.
— Слушаюсь.
— Крылов. С вами поговорим отдельно после.
— Так точно.
Мы вышли. На лестнице Ржевский молча сжал мне локоть.
— Мезенцев. Не расстраивайтесь о взводе.
— Ваше высокоблагородие, — я ответил медленно, — я не расстраиваюсь. Я понимаю.
— Хорошо. Идёмте.
На обратной дороге я впервые за всё это утро позволил себе полностью выдохнуть.
Я сидел в повозке рядом с Ржевским, у меня в планшете лежал мой список двадцати четырёх имён, в том числе семи убитых. У меня в кармане — записка матери Иванова с Лыкова, третий дом, первая квартира-часть. У меня в голове — ещё несколько решений, которые я должен был сегодня же принять: какие именно слова пошлют в Тамбов к Анне Ивановне Лосевой, и какие в Нижний к Агафье Петровне Ивановой, и как я с моими двенадцатью оставшимися лягу под руку Ковальчука.
И у меня, впервые за месяц, в этом всём не было растерянности.
Вчера утром, двадцать седьмого, я у Ржевского прошёл через свою «просьбу об открытии». Сегодня утром, двадцать восьмого, я прошёл через первый настоящий артиллерийский ад на моей полосе. Эти два события были случайно расставлены рядом во времени, но у меня в голове они легли, как два камня одной кладки. Первый — признание своего. Второй — свой, признавший в тебя, отдаёт тебе настоящую тяжесть. И тяжесть эта — не наказание. Это — просто следующая страница кладки.
В «Chronicon Livoniae» у Германа фон Вартберге в записях за тысяча триста шестьдесят восьмой год есть короткая фраза, которую я в моей прежней, московской жизни читал один раз, мельком, для какой-то своей черновой сноски: «Et post recognitionem fratrum, frater Hermannus accepit magnitudinem». «И после признания братьев, брат Герман принял величину».
«Magnitudo» здесь — слово трудное для перевода. Оно не «величие», не «масштаб», не «крупность». Это — «вес, который на тебя ложится после того, как тебя признали своим».
Я сегодня, двадцать восьмого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года, принял свою «magnitudo». Семь фамилий в моём планшете. Двенадцать живых у Ковальчука. Австрийская атака во второй половине дня. Сорок три семьи по всему полку, которые через десять дней получат казённые извещения. В том числе семь моих.
Это — тяжесть, которую мне никто не дал бы, если бы я вчера утром у Ржевского не прошёл через свою «просьбу об открытии». Её дают не наказанием, а доверием. Мой круг — Ржевский, Добрынин, Ковальчук, Бугров, Дорохов, Фёдор Тихонович — сегодня утром мне её положил на плечи. Не спрашивая. В рабочем порядке.
Я её нёс, сидя в повозке, и у меня в груди было тяжело, но ровно. Как бывает ровно у тех, кто свою тяжесть наконец принял.
В роту мы вернулись к одиннадцати тридцати. Ковальчук ждал в ротной землянке. Он протянул мне кружку горячего чая — не наливки, просто чёрного чая, крепкого, — и молча кивнул.
— Серёга. Твои — у меня. Все двенадцать. Встали в третье и четвёртое отделения.
— Хорошо, Кирюха.
— Ты сядь на минуту. Потом будем готовиться.
Я сел. Выпил. В этом чае, в этой землянке, в этом молчании Ковальчука, в редком сухом шелесте ветра по брезенту, в том, как за тонкой дверью где-то в ходе сообщения шёл по снегу ровный шаг часового, — было что-то, чему я не умел дать имени. Возможно, это было то, что средневековый немецкий устав ордена называл «Beständigkeit» — постоянство, способность оставаться на своём месте при любом ходе событий.
Ржевский за столом в углу уже открыл ротный журнал, отмечал потери. Дорохов где-то в полосе распределял оставшихся бойцов. Бугров в лощине у склона заканчивал с последним из семи. Седых в третьем блиндаже проверял свою ракетницу. Фёдор Тихонович в моей землянке, я знал, грел чайник — третий уже, потому что первый и второй я не забрал к утру.
Сорок три убитых у нас в полку. Семь — в моём счёте. Завтра к полудню — ещё, возможно, столько же.
Но сейчас была одиннадцать тридцать. И до следующего — оставалось ещё несколько часов жизни, в каждом из которых что-то ещё можно было сделать.
Я поставил пустую кружку на стол.
— Кирюха. Пойдём.