Я проснулся в начале третьего ночи от запаха горячего железа.
Сначала — спросонья — подумал, что это от буржуйки: кто-то подложил полено и оно сыро тлеет. Потом увидел свет. Не красноватый отсвет печки, а ровный, жёлтый, чуть подрагивающий — такой даёт только свеча. Две свечи. И тень, движущаяся ритмично от плиты к подоконнику и обратно.
Я приподнялся на локте.
Фёдор Тихонович стоял у моей походной плиты в сорочке и подштанниках, без шинели, в одних войлочных тапках. На плите — утюг-жаровня, пузатый, чугунный, с раскалёнными углями внутри: я этот утюг видел в первый день, когда вошёл в эту хижину, он висел тут на крюке у хозяйской печи, и Фёдор, оглядев его с уважением знающего человека, сразу прибрал. На длинной доске, выщепленной из обозного ящика и накрытой простынёй, лежала моя парадная шинель — серая, с алой выпушкой по бортам, с черными пуговицами по две в ряд. Шинель Сергея Николаевича Мезенцева, выданная ему ещё в Калуге при производстве. Я её надевал при получении Георгия в Ведринах двенадцать дней назад — и больше с тех пор не доставал.
Сейчас Фёдор её гладил.
Он тщательно проводил утюгом по правому борту, придавливая ровно столько, сколько надо: знал материю, не пережимал. Лицо у него было сосредоточенное — как у мастерового, который из-под чьей-нибудь руки вышел в самостоятельные. На лбу — тонкая полоска пота. Свечи по двум углам стола горели аккуратно, без копоти. Третья догорала в плошке у стены: видимо, проработал он уже не меньше часа.
— Фёдор Тихонович, — тихо сказал я, чтобы не напугать его, — два часа ночи. Спал бы.
Он повернулся, не подняв брови. Мой голос его не удивил.
— Барин, я ещё час. Может, полтора. Не разбудил?
— Я и так не спал.
— Ну, спите дальше. Я тут аккуратно. Я полотенцем глушу — звука нет.
— Ты гладишь мою парадную?
— Гладю. — Фёдор аккуратно поставил утюг на жаровню, вытер ладонью лоб. — Барин зимой в дорогу грязным или мятым ехать не должен. У вас в шинели полтора месяца не глаженой висел Георгий — стыд. Я её сейчас отглажу, потом наутро вычищу, ленту орденскую переспилю на свежую — у меня в обозе была заначка — и упакую в конец вашего ящика. Вам в Карпатах эта парадная не понадобится недели три. А когда вытащите — она будет, барин, как из ателье.
Я смотрел на него.
В моей прошлой жизни — той, в две тысячи восемнадцатом, в осенней Москве, в моей квартире на Беговой, — я рубашки гладил сам, по воскресеньям, обычно под радио. Делал это неважно: рукава всегда выходили со складкой у манжеты, и я это знал, и махал рукой, потому что рубашки всё равно шли в дело, а складка у манжеты — это, подумаешь, складка. Я никогда в жизни не гладил парадной формы. У меня её не было. И ни одного раза в жизни — ни в этой, ни в той — никто не вставал в два часа ночи, чтобы гладить мою одежду.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— Не за что. — Он снова взялся за утюг. — Я свою работу делаю. У меня жена дома — для неё сейчас тоже два часа ночи, и она спит. Но в Тверской губернии она в это время каждый день встаёт корову поить — её корова Маня, у неё привычка к двум часам нужны воды и тёплый кусок хлеба. Так что у меня в семье все привычные не спать в это время.
Я лёг обратно. Слушал, как утюг тихо постукивает о доску — Фёдор клал его осторожно, через простыню, чтобы не зажечь. В буржуйке потрескивал догорающий уголь. Снаружи мороз стоял, видимо, под двадцать: окно у меня изнутри затянуло мелкими ледяными иглами.
«У ордена за восемь веков ничего не изменилось», — подумал я. Vigilia ante iter. У Statuta antiqua, в тридцать четвёртой главе позднего расширенного кодекса четырнадцатого века, было предписано брату перед рейзой: confessio, oratio, examen rerum, communis cena cum fratribus, somnus brevis. Ne discedat sine his.«Исповедь, молитва, проверка вещей, общая трапеза с братьями, краткий сон. Не должен уходить без этого». Из пяти у меня уже было три. Communis cena — впереди, через сутки. Somnus brevis — этот «короткий сон», как я понимаю, у меня сегодня ночью и происходит.
С одной только разницей: у братьев перед рейзой одежду гладили им fratres famuli — слуги-братья, статус ниже орденского. Мою — гладит Фёдор Тихонович, мой денщик, который мне роднее любого frater famulus четырнадцатого века, и я об этом ему не скажу никогда, потому что в нашем устройстве это и не нужно.
Я закрыл глаза. Запах горячего железа, лёгкий запах сукна, скрип утюга. Где-то в селе один раз — глухо, далеко — гавкнула собака. И снова тишина.
Так я уснул второй раз в эту ночь.
Тридцатого декабря весь день был расписан до часа.
С утра — фельдфебель Бугров пришёл ко мне в хижину со своим главным служебным имуществом: толстой бумажной тетрадью в дерматиновом переплёте, в которой у него на восемнадцати плотно исписанных страницах, разбитых на колонки, шёл инвентарный список четвёртой роты. Я этот список знал ещё с ноября, по выборочным просмотрам, но целиком в одно ухо я его никогда не слушал. Сегодня — слушал.
Бугров — пятьдесят пять лет, в полку с тысяча восемьсот восемьдесят пятого, фельдфебель с восемьсот девяностого, — водил меня по списку методично, как ризничий по описи церковной утвари. Шинели — по штату двести сорок две, в наличии двести тридцать пять, утрачено в ноябре семь, к обозу прикреплена одна запасная. Валенки — новая партия пришла четвёртого декабря, восемнадцать пар, распределены по второму и третьему взводам, в первом и четвёртом ещё ноябрьские, у них держится смазка. Рубахи нательные — двести сорок две, шерстяных подштанников — двести сорок две, по две на человека: одна в строю, одна сменная в вещмешке. Патроны — по сто двадцать на винтовку, обозное хранение по нормам полевого устава тысяча девятьсот двенадцатого года. Аптечка — по количеству ротных «карманов», у Прокопенко (он теперь у нас санитар при Ляшко, после своего собственного ранения в ноябре), в его карманах — отдельный список, который он сегодня сдаст мне на подпись.
— Котелки, ваше благородие, я хочу сказать отдельно. — Бугров остановился, перевернул страницу. — У нас по штату сто шестьдесят, в наличии — сто пятьдесят два. Восемь у нас прошлой осенью пробило. Я выписку делал. Думал, раз восемь пробитых — выпишу восемь новых из обоза. Вчера приходит распоряжение Розанова: новых котелков в полк не будет до февраля. Я прошу разрешения, ваше благородие, выдать пробитые в роту — они у меня лежат в запасном ящике, я их не выкинул — пусть на каше каждый второй полностью котелок не использует, а половиной обходится. Лучше ходить с дырявым, чем без. На чистой воде, на марше, дырки эти не страшны: вода всё равно проливается, пока есть.
Я слушал и думал: вот это и есть та самая методичность, которая в орденском кодексе называлась examen rerum. Проверка вещей. Не каждой по отдельности, а каждой в её отношении к другим, в её отношении к маршу, к зиме, к вероятным потерям. Бугров делал эту работу без латинского названия, но на полтора века длиннее, чем на эту работу был способен любой брат-эконом в Мариенбурге.
— Разрешаю, Бугров. И помечайте у себя — пробитые на марше выдаём в первую очередь, чтобы их прежде других ремонтировали или списывали.
— Слушаюсь.
Мы прошли к патронам. Потом к гранатам — у нас в роте было их одиннадцать, на четвёртую роту это мало, но всё, что было в обозе после октябрьской выдачи. Потом — к снегоступам.
Снегоступы Дорохов с утра разбирал на полу штабной избы, где у него стоял временный его «авангардный угол». Их пришло из обоза тридцать пар — для русской пехоты экзотика, в полку их раньше никто не видел. Сделаны были в Архангельске, по образцу русских поморских охотничьих снегоступов: деревянная овальная рама, обтянутая кожаными ремнями крест-накрест, с особым кожаным креплением под сапог. Дорохов привязывал по очереди два снегоступа к своим валенкам и ходил по полу избы — пробуя.
— Ваше благородие, — сказал он, когда я к нему зашёл, — это, я думаю, для разведки и для авангарда, но не для всех. По глубокому снегу, выше колена, — да, без них нельзя. По неглубокому — мешают. Отдача движения нет, нога не ставится, идёшь как… на ходулях.
— На сколько у тебя группа?
— Тридцать человек. Я, Тищенко, Прохоров, Алёшин — по двое из каждого взвода, мои отборные. Остальные — без снегоступов, по нашей за нами проложенной тропе.
— Хорошо. Тебе Бугров котелки уже выписал?
— Выписал. Мои тридцать получили целые, не пробитые. Я Бугрову сам у Розанова на это пробил — авангард на марше будет первым на привале, котелок должен держать.
Я понимал. Это и был полковой быт зимой. Каждое распределение было кому-то компромиссом: целые котелки авангарду — значит остальным дырявые. Снегоступы тридцати — значит остальным двумстам идти по их тропе. Аптечка по штатным карманам — значит у пятого взвода её на марше может не оказаться, и придётся бежать к Прокопенко.
К пяти часам вечера тридцатого декабря всё было проверено. Я сел в свою хижину, выпил с Фёдором стакан горячего чая, написал в карпатскую тетрадь короткую запись:
«Тридцатого декабря. Расположение четвёртой роты. Examen rerum проведён. Не хватает по штату восемь котелков (выданы пробитые), снегоступов на семьдесят процентов состава (пойдут по тропе). Всё остальное — по норме. Моя главная мысль за день: фельдфебель Бугров знает четвёртую роту глубже, чем я. Это — ресурс».
Тетрадь лежала открытая. Я ещё минуту думал, не дописать ли. Но день был длинный, и я закрыл её на этой строчке: ресурс.
Тридцать первого декабря, в семь часов вечера, в офицерской столовой собрались на тост.
Стол был накрыт на двенадцать человек. В отличие от рождественского ужина шесть дней назад, сегодня без ёлки — её утром уже разобрали, ветки пошли к Фёдору в обоз на подстилку для офицерских вещей, ствол — на дрова. В углу, где она стояла, остался лёгкий смолистый след на полу, и больше ничего. На столе — водка в графине, наливка вишнёвая в маленькой бутылочке (запасы Розанова, последняя), селёдка с луком, варёный картофель в большой миске, кусок свинины, нарезанный крупно. Скромно, но по-полковому.
Двенадцать сегодня было: подполковник Добрынин (в парадной шинели, по случаю последнего вечера), штабс-капитан Ржевский (в строю, левая рука уже свободна, повязки нет), штабс-капитан Карпов, капитан Жихарев — он у нас командир второго батальона и сегодня появился впервые после ноябрьского ранения, — поручик Мельников (первая рота), штабс-капитан Корженевский (он же командир первого батальона, второй раз поглядел на меня за вечер невыразительно: я знаю, он Корженевского недолюбливает), поручик Самойлов (адъютант штаба полка), подпоручик Ковальчук, поручик Васильев, унтер-офицер Иваньков (его Добрынин по случаю выхода пригласил отдельно, как командира арьергарда, и никто за столом не возразил — Иваньков сидел тихо, прямой, в чистой свежевыглаженной шинели), Козлов (адъютант Добрынина, с папкой на коленях — у него за всю войну такая привычка, не отдаёт папки) и я. Вяземский был в отъезде с двадцать седьмого, в инспекции в дивизии, и на сегодняшний тост не успевал.
Добрынин встал.
Когда он вставал, было видно, что ему тяжело. Не возрастом — он всего пятьдесят восьмой год шёл, — а тем долгим грузом, какой у командира полка накапливается к концу декабря, когда полк готовится к маршу: у него на плечах не двенадцать офицеров, не четыре роты, а сто восемь лет полковой истории, в которые завтра утром он этот полк должен будет погрузить, как в санки, и катить через перевал.
Он поднял стакан с водкой.
— Господа.
Все встали.
— Сегодня — последний наш мирный вечер на блокадной линии. Завтра уйдём. Я не буду вам говорить пустых слов про родину и царя — это и так понятно. Я скажу про полк.
Он медленно обвёл стол глазами, по очереди, как смотрит командир смотр.
— Сто двадцать девятый Бессарабский стоит на службе с тысяча восемьсот шестьдесят третьего. Вышел из Брестского пехотного, который ещё с тысяча восемьсот шестого. Сто восемь лет. Я двадцать первый комполка. До меня — двадцать. Каждый из них этот полк передал следующему. Я его передам тоже — кому, не знаю. Но передам. И вы, господа, передадите тоже. Передавайте дальше.
Он остановился. Стакан в его руке держался ровно, как будто Добрынин его просто демонстрировал.
— За полк.
— За полк.
Двенадцать стаканов в одну минуту дошли до дна.
Я сел и не сразу понял, почему у меня в груди стало тонко.
«Передавайте дальше». Эти три слова я писал в тетради двадцать восьмого ноября, сразу после первой встречи с Добрыниным после Старосольца. Я тогда сформулировал их у себя самого как личный устав: единственное, на что у меня хватит — это получить от того, кто помнит, и передать тому, кто запомнит. Двадцатого декабря я Добрынину их сказал в землянке на блокадной линии — один на один, после рапорта о Староосольце. Тогда он не ответил. Сегодня он повторил их на тосте, при общем составе. Это значило: Добрынин их принял. И теперь — это уже не моя формула. Полковая.
«Передавайте дальше».
Я сидел и смотрел в свою опустевшую стопку. Карпов, слева через один человек, тоже опустился на стул. Он чуть улыбнулся одним углом рта, поймав мой взгляд: понял. Карпов всегда понимал такие вещи — без слов.
— Иван Фёдорович, — сказал он Добрынину после короткой паузы. — Спасибо за слово. Я по своей третьей роте — что у меня есть, передам.
Голос у него был сухой, приглушённый — может быть, от водки, может, от того, что после Туркестана у него лёгкое одно работало хуже другого. Он откашлялся, чисто, коротко, как откашливаются люди, у которых хрипотца не от насморка, а от сорока лет курения.
Добрынин кивнул. Кивок этот был не благодарственный, а признающий.
Я тоже встал.
— Господин подполковник.
— Прапорщик.
— За полк.
Два слова. Я их сказал тише всех — но Добрынин и ещё несколько человек услышали отдельно. Карпов улыбнулся уже широко, открыто. Ржевский повернул голову. Иваньков — тот посмотрел в стол, как смотрят, когда хотят запомнить минуту в её точном кадре.
Мы сели.
Добрынин дал паузу — секунд тридцать, — потом заговорил снова, уже привычным тоном командира полка, разбирая на следующий день расположение и порядок марша. Я слушал и одновременно где-то внутри себя писал: эту минуту я тоже буду помнить. Memoria mea — opus meum. Моя память — моя работа.
В четыре утра первого января девятьсот пятнадцатого года Фёдор разбудил меня как и обещал — мягко, тихо, тронув за плечо.
— Барин. Без четверти пять.
Я открыл глаза. В хижине было темно, печка погашена с вечера, чтобы не оставить огня. Холодно. Я выдохнул — пар пошёл изо рта.
— Сейчас.
Я оделся быстро. Шинель — повседневная, не парадная: парадная уже лежала упакованная в ящик в обозе. Сапоги — тёплые. Башлык поверх воротника. Перчатки. Планшет — через плечо: в нём карпатская тетрадь, список Вондрачека, два сложенных вдвое письма (Шульце, Лизы), карандаш, вторая чернильница в металлическом тубусе. Фёдор уже одетый стоял у двери в проходе.
— Барин. Лошадь готова. Я её привёл к крыльцу. Имущество ваше в третьем ящике в обозе, как договаривались. Я еду четвёртой подводой, при них.
— Хорошо. Спасибо.
— Не за что.
Я вышел.
Мороз был такой, что воздух в горле сразу стал металлическим. Над сараем — звёзды, те же самые, какие висели десять дней назад, перед самой первой записью в карпатской тетради, но теперь на час раньше и оттого казались холоднее.
Полк строился у штабной хаты.
Я подошёл. Все четыре роты уже стояли в порядке марша: в колонну по четверо, повзводно, винтовки за плечами, котелки и вещмешки прилажены на спинах, шинели застёгнуты до горла. В переди — Дорохов с авангардом: тридцать человек со снегоступами, как лёгкая особая тень перед основной массой. Дальше — первая рота Мельникова, потом вторая Корженевского, потом третья Карпова, потом моя — четвёртая Ржевского. Обоз — двадцать одна подвода — стоял в середине строя, между третьей и четвёртой ротами, вытянутой колбасой. Арьергард — Иваньков со взводом охраны. Над всем этим — пар от двух тысяч человек и от трёхсот лошадей: облако, поднимающееся в темноте к звёздам.
Я подошёл к голове 4-й роты. Ржевский был уже там. Левую руку он держал в полусогнутом положении в кармане шинели — повязки давно нет, но плечо ещё не работало в полную силу, и он его берёг.
— Прапорщик.
— Господин штабс-капитан.
— Полк готов.
— Готов.
Служебная фраза, без эмоции, но именно в её сухости — было то, что между нами уже сложилось за эти три месяца. Полк готов. Это значит — у меня правое крыло четвёртой роты, у него центр и левое, у Ковальчука третий взвод. И мы все втроём знаем: если кто-нибудь из нас выйдет из строя на перевале, остальные двое подберут.
Ковальчук, я заметил, стоял с Третьим взводом метрах в тридцати позади, опираясь на трость. Хромота у него к январю прошла на восемьдесят процентов — но трость он оставил, она стала уже не лечебным предметом, а его узнаваемой деталью.
Я повернулся вперёд.
Добрынин был на коне — рослом тёмно-гнедом мерине, который у него ещё с сентября назывался «Волхов». В парадной шинели, с фуражкой по форме, без башлыка. Он медленно проехал вдоль фронта колонны от арьергарда к авангарду. У головы остановил Волхова, повернулся лицом к строю и — я увидел даже издалека — три раза перекрестился. Широко, не торопясь. Лоб, грудь, правое плечо, левое плечо. Ещё. Ещё.
— Полк, — сказал он.
Голос у Добрынина зимой по морозу шёл далеко: без усиления слышно было до арьергарда. Тысяча восемьсот человек замерли в одном напряжении.
— На Карпаты — ма-арш!
Я дал команду по 4-й роте. Слышал, как Мельников впереди дал свою, потом Корженевский, потом Карпов — у того голос был чуть надтреснутый, но слышимый. Потом моя. Авангард Дорохова уже двинулся — снегоступы шуршали по утоптанному снегу как первые сани. Полк потянулся за ними длинной чёрной нитью.
Снег под валенками заскрипел.
Этот скрип я узнал. Двадцать первого декабря, в шесть тридцать утра, у крыльца моей хижины, я стоял и слушал тот же самый. «Сухой, мелкий, сосредоточенный, как первый удар топора по дереву, которое уже решили рубить», — записал я тогда в тетради.
Сегодня то же дерево рубили.
Я шёл рядом с Ржевским, в голове 4-й роты. Слева от меня — пехотный строй, справа — Ржевский, дальше — Ковальчук с третьим взводом. Я перевёл голову один раз — не оглянулся, а чуть скосил глаза: посмотреть, идёт ли за нами обоз. Шёл. Фёдор Тихонович правил третьей подводой — я узнал его по бороде, торчащей из башлыка.
Никто не оглянулся.
И я тоже не оглянулся. И это первое, что я понял в то утро: в Карпатах мы будем жить только тем, что впереди. Что позади — уже не наше.
К полудню первого января полк прошёл восемнадцать вёрст.
Снег пока был неглубокий — равнинная часть пути, до подножия гор оставалось ещё дневной переход, потом подъём. На первой же стоянке Добрынин дал команду сорокаминутный привал: коням передохнуть, людям поесть тёплого, каждому шинель под себя на снег и сесть.
Я в первый раз за день сел.
Под обозной подводой Фёдор уже разложил мою попону — у него такой принцип: барин на привале не на снегу. Я опустился, прислонился спиной к колесу. Ноги горели — в первые часы марша на морозе ноги первыми принимают на себя весь холод, и потом, когда садишься, начинают гореть, как если бы в них вкатилось второе кровообращение.
Котелки уже стояли на трёх кострах. Кашу варили — пшённую с мясом, по полевому уставу. Запах был такой, что у меня в животе заскрипело: я с пяти утра ничего не ел, в кармане только два сухаря, которые я пожевал в дороге.
Карпов прошёл мимо моей подводы.
Он шёл — не верхом, а пешком, рядом со своей третьей ротой, — и вид у него был ровный, не уставший. Шинель на нём сидела как влитая, левая рука держалась за нагрудный ремень планшета, правая — у пояса. Издалека Карпов в пятьдесят пять выглядел на сорок пять.
Поравнявшись со мной, он остановился. Достал из кармана папиросу, вынул из другого спички в железной коробочке, прикурил. И — на третьей или четвёртой затяжке — кашлянул.
Кашель был не громкий. Короткий. Сухой. Он откашлялся в кулак, ровно, как откашливаются сорокалетние курильщики, у которых уже сложилась привычка к этому утреннему сухому толчку.
И ещё раз.
И ещё.
Я сразу — не нарочно, по навыку — посчитал. Три. И не первый кашель за утро: один я слышал у Карпова на построении в темноте, ещё в полпятого; тогда он у меня в голове отметился, но не задержался. Сейчас, на привале, после восемнадцати вёрст по морозу, по сухому ветру, — три подряд. Это уже не папироса.
— Иван Иванович. Как вы?
Он усмехнулся, докурил папиросу до половины, бросил окурок в снег, наступил на него аккуратно.
— Голубчик, всё в порядке. Это от папиросы. У меня после Туркестана так бывает на морозе на первой папиросе — потом проходит.
— После Туркестана.
— После восемьдесят первого. Ферганские перевалы. Я тогда мальчишкой простудился раз в феврале, когда мы шли через Хорог, — и с тех пор у меня лёгкое одно слабое. Левое. Не чахотка, голубчик, не пугайтесь. Просто на холодной погоде в первые часы у меня там сыро, потом проходит.
— Как часто проходит?
— Через час, может быть, полтора. На втором переходе у меня уже не кашляется.
Я не мог отвести взгляда.
«Лёгкое одно слабое после Хорога, восьмидесятый какой-то». Карпов произнёс это с тем же спокойствием, с которым две недели назад в санитарной у Ржевского произнёс «в горах не стреляют — там болеют. Из ста двадцати — двадцать два схоронили без боя». Он эти две фразы говорил так, как говорят о служебных обстоятельствах, не о себе. Но обе они были — о нём.
В прошлый раз я понял у Карпова одно: он уже посчитал свои силы. Сегодня я понимал второе: в его расчёте слабое лёгкое было главной переменной.
Я знал, что этот кашель будет повторяться. Я знал, что он будет учащаться. Я знал, что в феврале или в марте Карпов в холодной палатке на перевале разовьёт бронхопневмонию. Я это знал не потому, что был врачом, а потому, что в орденских хрониках читал десятки таких эпизодов: офицер, у которого до похода была хроническая слабость в одном лёгком, в зимней рейзе на четвёртой неделе сваливался с лихорадкой, и через семь-десять дней его выносили на санях вниз, и он на третьи сутки умирал.
Карпов почувствовал мой взгляд. Усмехнулся снова — на этот раз шире, добрее.
— Голубчик. Не смотрите на меня так. Старики живут долго, если их не спешить хоронить. Я в Туркестане в восемьдесят пятом простужался хуже — и вот, как видите, сижу с вами на ящике и курю папиросу. Идите-ка, лучше, поешьте. Каша через десять минут будет готова.
— Иван Иванович.
— Что, голубчик?
Я хотел сказать что-то ещё. Не знал — что. Не «не курите больше», потому что это было бы глупо: ему пятьдесят пять, и он курит сорок лет. Не «проверяйтесь у Ляшко», потому что Ляшко его и так смотрит, и Карпов от него уходит со своими «всё в порядке». Не «отдыхайте больше», потому что в марше отдыхать не получится.
Я сказал только:
— Я слышал.
Он понял. Он понял ровно то, что я хотел сказать: я заметил, что у вас слабое лёгкое, и я это держу в голове, и если в трудную минуту я смогу что-то сделать — я сделаю.
Карпов кивнул.
— Спасибо, голубчик.
Он повернулся и пошёл к своей третьей роте — туда, где у его людей уже шла раздача каши. Я смотрел ему вслед: ровный шаг, не уставший. Только сейчас, когда он отошёл на десять шагов, я увидел — едва заметно, по тому, как он чуть наклонил голову при следующем кашле, который я уже не услышал, — что лёгкое у него подходит к концу первой стадии.
В двух часах дня полк снова двинулся в путь.
Я смотрел вперёд.
Впереди — три дня марша. Впереди — Карпаты. Впереди — наша зима.