К утру второго января ветер сменился.
Ночью, в крестьянской хате, куда нас расквартировали втроём — меня, Ржевского и Васильева, — было ещё спокойно: печь топилась, через окно слабо тянуло дымом из трубы, и в полной темноте, едва лёжа на полу на сложенной шинели, я успел подумать только об одном: что Карпатская кампания пошла, что отступать уже нельзя, что моя четвёртая рота через три дня будет на перевале. И провалился в сон.
В пять утра Фёдор тронул меня за плечо. Я открыл глаза. В хате — всё та же темнота, печь догорает, по стене ползёт лёгкий красноватый отсвет.
— Барин. Ветер.
Я слышал. Внизу, у самой земли, стонал мелкий, непрерывный гул: как шумит лес в ноябрьскую бурю, только без листьев, только сухим. И сквозняк по полу — острый, ножевой.
Я надел сапоги, валенки поверх — на марш в горы я с первого дня шёл в двойной обувке, как меня научил ещё в декабре Ковальчук. Шинель. Башлык. Перчатки. Вышел на двор.
Мороз ударил в лицо так, что я сразу зажмурился. Не потому, что не ожидал, — а потому что ожидал не такого. Воздух не вдыхался — он стоял в горле столбом и ждал, пока его пропустят. Я выдохнул через башлык — пар сразу осел инеем на ткани. Сделал второй вдох, осторожнее. Скулы и нос обожгло ровно, как хорошим спиртом — от внутренней стороны кожи к наружной. Веки наполнились слезами и тут же примёрзли к ресницам.
Я понял: минус восемнадцать. Может быть, минус двадцать. Я не помнил, в моей прошлой жизни, под Москвой две тысячи восемнадцатого года, чтобы у меня хоть раз так горели скулы — и я подумал: реконструкция, опять реконструкция, я двенадцать лет читал у себя в кабинете Дусбургские и Виганда, и там братья шли через мороз в полной броне и пели Te Deum, и я думал: это поэзия. Это не поэзия. Это — простая физика горла, которое в минус двадцать на ветру не пропускает воздух с первого раза.
Из соседней хаты, шаркая, вышел Ржевский. Он успел замотать башлык до самого подбородка — я видел только узкие тёмные глаза.
— Прапорщик. Полк строится в шесть.
— Готов.
— Ваш Маликин у Иванькова в третьей роте. Утром Ляшко его смотрел.
— У Иванькова? Как у Иванькова?
— Иваньков забрал его к себе после Старосольца, помните, в ноябре. Я его в обозе хотел оставить — Иваньков отстоял.
Я не помнил про Маликина у Иванькова. Помнил Маликина двадцать первого декабря с обмороженными пальцами в санитарной у Прокопенко. Помнил, что его потом, в конце декабря, выписали с заключением «к строевой не годен — без первого и второго пальцев правой руки». И теперь — у Иванькова в арьергарде, в третьей шеренге второго взвода, в марше, на минус восемнадцати, на втором дне Карпат.
— Что у него?
— Голеностопы. Сел на снег вчера на привале, забыл встать через пять минут. У Ляшко решили: фаланги ступни, лево-правые. Ампутация. К двенадцати дня — обратно в санитарную, в обоз.
Я постоял минуту. Ветер вертел снег вокруг крыльца — мелкий, иголочный, не крупный.
— Хорошо. Спасибо, господин штабс-капитан.
Я знал: «иваньковский Маликин» означает Иванькову катастрофу. Я подошёл к третьему взводу с тыла. Иваньков увидел меня издалека — стоял у обозной подводы, сжимая в одной руке варежку, в другой — карандаш, что-то вписывая в свой ротный листок.
— Ваше благородие, — сказал он, увидев меня, и опустил карандаш. — Я знаю, зачем вы.
— Знаешь.
— Это моя ошибка, ваше благородие. Я не предупредил его пять минут назад. У меня в взводе никто гор не видел. Маликин самый молодой, ему девятнадцать. Я его сам в декабре отстоял, чтоб не списали — он, говорю, парень крепкий, у него только пальцы, остальное в порядке. А вышло — пальцы потерял, теперь ноги.
Он остановился, прокашлялся в кулак — простой кашель, не как у Карпова. От ветра.
— Иваньков, — сказал я.
— Слушаю.
— Не корите себя.
— Это моя ошибка.
— Я знаю. Корите себя ровно столько, сколько надо, чтобы запомнить. Не больше. Через два часа у вас другие ребята тоже сядут на снег — а вы тут будете стоять и казниться. Это не работает. Идите и предупредите всех.
Иваньков посмотрел на меня. У него в глазах было что-то, чего я раньше не видел. Не покорность. Не благодарность. А — спокойствие, какое бывает у человека, который только что получил командирский совет и понял: совет работает.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Он повернулся и пошёл к взводу. Я смотрел вслед: высокая, чуть сутулая фигура в башлыке, унтер-офицерская тёмная шинель, винтовка за плечом. И подумал: вот сейчас — у меня появился ещё один человек в моей сети. Тот, который мне поверил и которому я нужен.
Маликина к двенадцати ушла обозная санитарная подвода. Я не пошёл его провожать. Я подумал: я слишком много прощаюсь в этом полку, мне ещё в горы идти.
Третьего января к полудню Карпов уже не ехал верхом.
Я нагнал обоз во время короткого дневного перехода — мы шли по серпантину между двумя сёлами, дорога обледенела, лошади то и дело скользили задними копытами; третий батальон, в котором стояла его рота, был в середине колонны, и капитанская повозка тащилась пятой по счёту от хвоста. Я увидел Карпова сразу: он сидел внутри, под двумя тулупами — один полковой, серый, второй коричневый, чужой, видимо, из Балигрода ему дали хозяева, — и в полусне держал в правой руке тлеющую папиросу. Левая лежала на коленях. Лицо у него было серое, с восковой матовостью на скулах, та самая матовость, какую я видел у Ржевского после ранения и какая через пять-шесть дней либо сходит, либо переходит в нечто такое, чего уже не пересидишь.
Я придержал лошадь, поравнялся с повозкой.
— Иван Иванович.
Он медленно открыл глаза. Узнал меня. Чуть улыбнулся одним углом рта.
— Голубчик. Доброго утра.
— Доброго.
Я молчал. Ждал, что он скажет. Карпов не из тех, кому нужны вопросы.
— Я вам, голубчик, солгу, если скажу, что в порядке. Но Ляшко справляется. У меня поднялась температура к ночи, теперь спала. Он мне дал сульфонал, я поспал четыре часа. Сейчас лёгкое работает.
— Вы лежите.
— Лежу. Мне Корженевский перевёл двух унтеров командовать взводами, у меня их теперь четверо вместо двух. Рота не разваливается. Это главное.
Я смотрел на него. Он, не глядя на меня, докурил папиросу до пепла, бросил её через борт в снег, не наблюдая, упала ли она в колею. Уголки рта у него едва заметно дрогнули — то ли от боли в груди, то ли от попытки не закашляться.
— Не смотрите на меня так, голубчик.
— Как?
— Так. Старики живут долго, если их не спешить хоронить. Я в восемьдесят пятом простужался хуже, и вот, как видите, еду с вами в Карпаты, а не лежу под Калугой со священником у изголовья.
Он сказал ложь. Мы оба знали. Карпов произнёс её с той же ровностью, с какой две недели назад в санитарной произносил формулу про двадцать два схороненных без боя в Туркестане.
Я молчал.
— Голубчик.
— Да?
— Расскажите мне что-нибудь. Не про войну. Что-нибудь из ваших книг, про средневековье.
Я подумал секунду. Я знал — он просит не развлечения. Он просит другого. И я знал, какого.
— Иван Иванович, я расскажу вам про брата ордена, у которого случился жар на зимнем походе.
Он чуть прищурился. По его лицу — знак согласия.
— В одной хронике четырнадцатого века — она хранится в немецком архиве, и я её сам читал, в две тысячи шестнадцатом году… — Я остановился, поправил коня, объехал упавшую на тропу ветку. — В этой хронике описан зимний поход — рейза. Братья шли по льду, по снегу, через литовские леса. У них в отряде было полторы сотни человек, плюс кнехты, плюс обозные. На третий день один из братьев — звали его, скажем, Хейнрих, имени точного я не помню — пожаловался на боль в груди и кашель. Вечером у него поднялся жар. Командир рейзы оценил его лицо в свете костра, велел положить в сани под две овчины, и сани отправил с одним кнехтом и одним братом-помощником обратно к замку, в полпути назад. Выбор командира: не оставлять Хейнриха умирать в чистом поле.
Я говорил медленно, ровно. Карпов слушал, не двигаясь.
— Хейнрих не дошёл. Он умер на четвёртый день, в санях, в полупути обратно. Брат-помощник, который с ним был, потом написал отчёт командиру и хронисту. Хронист этот отчёт переписал в свод — у него на полях это место есть, отдельной строкой. Хронист написал так: honore plenissimo, sicut decuit fratrem. «С полной честью, как подобало брату».
Я сделал паузу. Лошадь подо мной тяжело дышала, выпуская изо рта пар, который тут же кусками белого пара отрывался назад в воздух.
— Понимаете, Иван Иванович. Хронист не написал «погиб от болезни». Не написал «в позоре, не дойдя до боя». Не написал «без славы». Он написал — honore plenissimo. С полной честью. Это, я думаю, и есть его самая важная мысль за весь свод. У них у братьев было общее правило: смерть от мороза, от болезни, от истощения в походе — это не позор. Это природа походов в горы. Я перевожу: природа походов в горы, и больше ничего. Хронист её фиксирует — как погоду. Как факт.
Карпов закашлялся. Один раз, второй. Кашель был сухой, чуть надсадный — но не страшный пока, не с кровью. Он откашлялся в сжатый кулак, потом потёр кулак о шинель, прочистил горло и тихо сказал:
— Утешает, голубчик.
— Я не утешаю.
— Знаю. — Он чуть улыбнулся, на этот раз шире. — Это вы умно делаете. Я в полку никому не позволю мне о смерти говорить. Не люблю. После Ляяна я к этому особенно стал чуток. Но через ваши орденские истории — это не о смерти. Это о порядке вещей.
— Я не специально, Иван Иванович.
— Знаю. Поэтому и спасибо.
Мы ехали молча минут пять. Полк впереди шёл обычным маршевым ритмом — два шага, шорох снега, шаг, шорох. Где-то на голове колонны Дорохов командовал авангарду что-то по поводу обхода замёрзшего ручья — я слышал его голос на расстоянии, отрывисто.
Карпов закрыл глаза. Я подумал, что он засыпает, и хотел уже отъехать, но он, не открывая глаз, негромко сказал:
— Голубчик.
— Да.
— У вас в этой хронике командир рейзы — он Хейнриха в санях правильно отправил?
— Правильно. Иначе Хейнрих умер бы быстрее, в палатке без братьев, на чужой земле.
— Хорошо. Значит, командир рейзы — он своего брата уважал.
— Уважал.
— Ну вот, голубчик. Это и есть главное. Командир рейзы Хейнриха уважал. Теперь у вас в роте, Сергей Николаевич, тоже будут такие случаи. Уважайте их.
Он замолчал.
Я тронул коня, обогнал повозку и поехал к голове своей роты. По дороге думал: Карпов мне сейчас сделал то, чего я не успел сообразить — он мне дал устную инструкцию на следующий месяц. Не приказную, не уставную. Тевтонскую. Ту самую, которую брат-помощник в орденской хронике записал в свой отчёт командиру.
Я понял ещё одно. Он назвал меня по имени. Полностью. Сергей Николаевич. За три месяца знакомства Карпов меня называл «голубчик», «прапорщик», «Мезенцев». Сегодня он назвал меня по имени-отчеству — впервые. И последний раз, как я подозревал, пока мог.
К вечеру третьего января полк дошёл до Балигрода.
Балигрод — местечко в горной чаше, на высоте около семисот метров, на изгибе реки Гочалка. Когда-то еврейский: треть домов в местечке стояли с шестиугольными звёздами над косяком, окнами с тонкой резной решёткой и каменными подвалами под лавками. Но сейчас — еврейских семей в Балигроде не было. Они ушли осенью, перед нашим первым приходом в августе четырнадцатого года: погромы того лета на Подкарпатье шли с обеих сторон, и евреи в этих местах выехали в сторону Будапешта. Дома стояли пустые, в тех домах рассаждали наших солдат. Остальные две трети — русинские. Деревянные, низкие, с маленькими окнами и большими сенями.
Мы с Ковальчуком определили пятый взвод в две хаты у самой околицы. Старики-хозяева в одной из хат — муж и жена, обоим под семьдесят — стояли в сенях, держа фонарь.
Старик был в полушубке, сшитом, видимо, из серой овчины ещё его дедом: швы на нём были подёрнуты тёмной свежей пропиткой, кожа местами потрескалась, но воротник и борта — целы. Лицо у него — широкое, выдубленное горным солнцем и горным же ветром. Глаза — серые, спокойные, неюношеские. Жена — на полголовы ниже, в платке.
— Добрый вечер, — сказал я по-русски, и Ковальчук тут же повторил по-украински, чуть мягче, гачёк проглотив.
Старик в ответ повёл подбородком.
— Доброго, паночку.
— Мы, добрые хозяева, к вам на ночлег. Восемнадцать человек. Это мой подпоручик Ковальчук, он из-под Полтавы, говорит по-вашему. Я — прапорщик Мезенцев. Мы заплатим за тепло и за хлеб, если он у вас есть.
Старик смотрел на меня молча минуту, потом перевёл взгляд на Ковальчука, потом обратно на меня.
— Пан, — сказал он тихо. — Вы тут уже шестые.
Ковальчук перевёл. Я посмотрел на Ковальчука. Ковальчук — на старика.
— Кой шестые, дедушка? — спросил Ковальчук по-украински.
Старик пересчитал на пальцах. Делал это медленно, аккуратно. Большой палец загибался первым — старики всегда так считают.
— Австрияки в августе пришли, постояли четыре дня, ушли. Раз. Потом наши русины-герои поприходили из лесов с ружьями, неделю погуляли, ушли. Два. Потом снова австрияки, в сентябре, две недели стояли. Три. Потом ваши, русские, в августе же ещё, пришли, постояли неделю, отступили. Четыре. Потом снова австрияки, до самого ноября. Пять. Теперь — вы. Шесть.
Он не сказал это с упрёком. Не сказал с ненавистью. Сказал — как охотник перечисляет, сколько раз волки приходили к овчарне.
— Дайте только хлеб и не трогайте дочку.
Ковальчук побледнел чуть-чуть. Я тоже понял.
— У вас дочка живёт? — спросил я.
— Двадцать два года ей. Аннушка. Она в задней комнате, не выходит. Когда австрияки в ноябре стояли, у неё неприятное было. Она и сейчас боится.
— Дедушка, — сказал я ровно, — у меня в роте, у этих восемнадцати человек, дочки тоже есть, у кого-нибудь дома. У одного из них две сестры. У другого — невеста под Тверью. У третьего — мать вдовая. Они ваше Аннушкино спокойствие нарушат только через мой труп. Это вам говорю я, прапорщик Мезенцев. И вот этот, — я показал на Ковальчука, — подпоручик Ковальчук. Если что — мы к вашей хате двух часовых поставим из своего числа. Они не пьющие.
Ковальчук переводил по-украински, медленно, с двумя-тремя своими добавлениями: я слышал, как он один раз вставил «честь моего хреста», то есть «честью своего креста» — формула эта в полку у него раньше не звучала.
Старик слушал. Потом кивнул.
— Заходите, паночки. У меня в печи борщ ещё с утра. И хлеб — два каравая. Аннушка сейчас выйдет.
Он повернулся, ушёл в дом. Жена сразу за ним.
Мы с Ковальчуком переглянулись.
— Серёга, — тихо сказал он, — это ты сейчас правильно сделал. Я бы сам не сообразил так.
— Я не сообразил. Я просто сказал.
— То-то и оно. У нас в полку много кто за три месяца сообразил бы или нет. А ты сразу.
Мы зашли. В хате было тепло, пахло луком и старым деревом. На столе — глиняная миска, прикрытая полотенцем; под полотенцем — два каравая хлеба, чуть тёплых, ещё не остывших. Аннушка вышла из задней комнаты — невысокая, темноволосая, с тонкой шеей, с глазами, в которых стояло то выражение, которое я видел осенью в семнадцатом году в Москве у молодых женщин на улицах — настороженность как привычка.
Я поклонился ей. Ковальчук тоже поклонился. Я сказал по-украински, как сумел:
— Не бійтесь, панно. Ми вас не зачепимо.
Она кивнула, не подняв глаз. Прошла к печи, начала разливать борщ в миски — одной за другой, ровными движениями, как будто ей надо было занять руки.
Я сел за стол. Ковальчук — рядом. На столе ровно стояли керосиновая лампа, караваи, миска. За окном уже было темно, в окне отражалось пламя лампы, и за этим отражением — снег, тот же мелкий, иголочный, что весь день шёл.
«Мы тут уже шестые». Я записал это у себя в голове. Вечером, когда лягу, перепишу в тетрадь.
И ещё подумал — про Бурценланд. Про орден в Семиградье в тысяча двести одиннадцатом году. Венгерский король Андрей Второй позвал к себе в Бурценланд тевтонских братьев — охранять горные перевалы Карпат от половцев. Написал им свою грамоту — Diploma Andreae, по-латински, — и вручил землю, на которой стояли несколько русинских и саксонских деревень. Орден поставил пять замков: Тёрцбург, Кройцбург, Розенау, Шварцбург и малый Мариенбург — не тот великий, прусский, что будет через сто лет, а маленький горный, на отроге. Орден семь лет там стоял. В первый год — местные саксы и валахи приняли их как защитников. Во второй — как чужих. В третий — как занятых. В пятый — как противников. В тысяча двести двадцать пятом — король Андрей сам же и выгнал орден из Бурценланда: ему показалось, что они становятся слишком самостоятельными.
Я подумал: мы сегодня — те же тевтонцы тысяча двести одиннадцатого года. Местные нас не любят и любить не будут. Мы тут — в шестой раз, и это считают они, а не мы. Мы для них — погода, которая каждый второй месяц меняется. Нам не нужна их любовь. Нам нужно, чтобы они нас не выгнали в марте.
(В марте — выгонят.)
Я взял ложку. Борщ был горячий, с тёмно-красным цветом, с куском свинины на дне миски. Я ел молча. Ковальчук тоже молчал. Аннушка стояла у печи спиной к нам, помешивала что-то в чугунке.
Хорошо ел.
К полудню четвёртого января полк вышел к подножию перевала.
Я никогда не видел Карпат вблизи. Я видел их в учебнике географии в детстве — длинной серо-зелёной дугой, разделяющей Российскую империю и Австро-Венгрию. Видел на карте в штабной избе у Розанова — тонкими волнистыми линиями, уходящими на юго-запад. Видел в открытках от двоюродной тётки Мезенцева, ездившей в Карлсбад в десятом году, — вот они, дальние мягкие силуэты за венгерскими лесами.
Сейчас они были — прямо передо мной.
Хребет встал стеной. Он не казался высоким — он не был высоким для гор: тысяча, тысяча двести метров, не больше. Но он стоял так близко, что я чувствовал: это — не пейзаж. Это — препятствие. Чёрные скалы на гребне, над ними — белые клочья низких облаков, из-за облаков — серое плотное небо. На склонах — лес, тёмный, хвойный, с редкими белыми лысинами полян. Снег по бедро на серпантинах: лошади падали уже четвёртый раз с утра, авангард Дорохова шёл с лопатами и расчищал тропу.
Мы стояли на короткой стоянке в седьмой версте от перевала. Я слез с коня, взял в руки горячий котелок с чаем, который Фёдор успел сварить за пятнадцать минут на двух подвезённых сухих сосновых поленьях, — и пошёл вперёд, к голове колонны.
Дорохов в авангарде стоял у поворота тропы, опираясь на лопату.
— Ваше благородие.
— Дорохов.
— Перевал шесть вёрст. По прямой — чуть меньше. Тропа змеится — будет восемь.
Я оглядел тропу. Она действительно змеилась. Серпантин шёл петлями, вверх и в сторону, потом обратно вверх, потом снова в сторону. На каждой петле — две-три сосны, пригнутые ветром, с косыми вытертыми боками от старых полозьев чьих-то саней.
Я постоял. Допил чай.
В моих орденских книгах это называлось via serpentina per montes — змеящаяся дорога по горам. Формула была у анонимного хрониста, описывавшего движение Тевтонского ордена в Карпатские отроги в тысяча двести одиннадцатом году. Орден тогда вошёл в Бурценланд, в Семиградье — в чешские, валашские, саксонские горы. То же самое место, что сейчас передо мной, только на шестьсот вёрст южнее и на семьсот лет раньше. Та же дуга. Те же серпантины. Тот же серый густой лес на склонах.
В моей кандидатской диссертации, которую я защищал в две тысячи одиннадцатом году на истфаке МГУ, у меня был параграф про Бурценланд. Он назывался — параграф, не глава, — «Бурценландский эксперимент 1211–1225 годов и его место в стратегии ордена». Я его сократил при правке до сноски на трёх строках. Мой научный руководитель — Илья Петрович Северянов, он жив до сих пор и в две тысячи восемнадцатом ему было восемьдесят три, я к нему ходил на чай в его квартиру на Чистых прудах, — мой Илья Петрович сказал: «Глеб, Бурценланд — это эпизод. Орден там ничего не успел сделать. Его выгнали через четырнадцать лет. Сосредоточьтесь на Пруссии».
Я тогда послушался.
Сейчас я стоял у подножия Лупковского перевала, на той же дуге, через семьсот лет, и думал: я зря послушался. Бурценланд — не эпизод. Это карпатский опыт ордена. И этот опыт говорил: чужой полк, какого бы он ни был достоинства, в Карпатах не остаётся надолго. Через четырнадцать лет — выгонят. Через четыре месяца — отступят. Через семь дней — потеряют командира роты от пневмонии.
Дорохов посмотрел на меня — почувствовал, что я задумался.
— Ваше благородие. Я через час дам сигнал на подъём. Восемь вёрст по серпантину — это до темноты.
— Хорошо. Дорохов, ты валенки у людей проверь сейчас, на стоянке. Чтоб сухие были. И носки — у кого мокрые, заменить запасными. У нас в обозе четыре пары на роту.
— Слушаюсь.
Дорохов пошёл к авангарду. Я остался один на повороте тропы.
Я смотрел на хребет.