К книге
Не та война 2Глава 13
81%
Глава 13
13

Кобыла шла ровно, по обочине, обходя выбоины. Снег под полозьями двуколки — сухой, мелкий, без хруста: так бывает, когда мороз сел крепко, но без ветра. На востоке, над низкой грядой, проступала серая бело-розовая полоса — час до полного рассвета. Декабрьское утро двадцать седьмого, восьмой час, и Крылов сам правил, не доверяя кучеру.

Это и было первое, что я отметил.

Когда мне в первый раз велели ехать в Рогозно — первого ноября, — со мной поехал Вяземский с кучером, и сидели мы втроём, как и полагается: офицер, прапорщик, нижний чин на козлах. Во второй раз — четырнадцатого того же ноября — кучер был тот же, Вяземский тот же, маршрут тот же. Сегодня кучера не было. Капитан Крылов сам держал вожжи. Шинель у него была расстёгнута на одну пуговицу, фуражка надвинута низко, бороду в инеи. Шрам от японской сабли под левым глазом в утреннем свете казался серее, чем обычно.

— Мезенцев, — сказал он, не глядя в мою сторону, — у нас изменилась задача.

— Слушаю.

— С Вондрачеком сегодня — не Золотая булла. Сегодня — Карпаты. Мне нужны имена австрийских офицеров на нашем направлении. Кадровый состав. Склады. Маршруты подвоза. Если вытянете хоть половину этого — Тарануха в дивизии прыгать будет. Если хотя бы фамилии — уже будет лучше, чем у нас сейчас.

Я кивнул. Капитан вёл двуколку плавно, как привык вести лошадь в строю. От вожжей до пальцев у него шла та особая, спокойная нить, по которой кобыла знает: если сейчас потянет — будет дело.

— Иван Петрович, я постараюсь, — сказал я. — Только не давите на него. Он не справочник. Он академический человек. Если вы его в форму справочника запихнёте — он закроется, и через три недели мы будем брать чешских пленных штурмом, а не разговором.

— Я знаю. — Крылов наконец повернулся ко мне. — Я и не давлю. Это вы, Мезенцев, у нас по своему методу будете говорить. У вас за два визита накоплено кредитов на полную линию. Я вас сегодня везу не как офицер прапорщика, а как… скажем так, коллега коллегу.

Я посмотрел на него боковым взглядом. Капитан Крылов, сорока лет, разведотдел тринадцатой пехотной дивизии, после Японской — три года в Туркестанском военном округе, потом Варшавский. Его интонация только что — «коллега коллегу» — была повышением статуса не на ступень, а на полступени. Полступени — это в дивизионной разведке очень много. Ровно столько, сколько нужно, чтобы офицер был включён в штатное положение разведотдела по факту, не дожидаясь приказа.

«Это, — подумал я, — familiaritas в формуле русской армии. Допуск. Не равенство, но открытая дверь».

Я в полку с октября. Сегодня — двадцать седьмое декабря. Восемьдесят семь дней. И за восемьдесят семь дней — допуск.

— Спасибо, Иван Петрович.

— Не благодарите. Едем работать. — Крылов цокнул языком на кобылу, та прибавила. — В Рогозне будем к десяти. У него с десяти до двенадцати окно — поляк-комендант мне его выписал на сегодня. После полудня мы должны выехать обратно: к темноте я хочу быть в Перемышле, доложиться Тарануху до ночи.

— Понял.

Дорога свернула у крестового деревянного знака — раньше тут стояло распятие, теперь от него остался один столб с двумя поперечинами. На столбе кто-то прошлой осенью прибил австрийскую медную пуговицу с двуглавым орлом — я заметил её ещё в первый раз. Пуговица висела до сих пор. Снег с неё ветер сдувал начисто.

Я сидел рядом с Крыловым, грел руки в карманах шинели, чувствовал во внутреннем правом — иконку, письмо Шульце, письмо Лизы, теперь привычным сложенным куском, — и думал не о Карпатах. Я думал о пуговице.

В Богемии, в первой половине четырнадцатого века, у короля Иоанна Люксембургского было обыкновение — когда он отправлял свои отряды в литовские Reisen в составе войска Тевтонского ордена, — пришивать на знамёна каждой роты лоскут из своего, чешского, цвета. Не чтобы подменить орденское знамя, а чтобы рядом с орденским — было видно: чехи. Деталь не военная, а политическая: я вам помогаю, но я — отдельно. Хронист в Ältere Hochmeisterchronik — поздняя компиляция пятнадцатого века, неудобно цитируемая, но точная — фиксировал это с лёгкой досадой: bohemici sub vexillis nostris militaverunt, sed cum vexillis suis. «Чехи воевали под нашими знамёнами, но со своими знамёнами тоже».

Австрийская пуговица на русском кресте у дороги в Рогозно работала примерно так же. С одной только разницей: тут не было хрониста, который бы это записал. Хронистом сегодня, как, впрочем, и в полку, был я.

* * *

Рогозно — местечко в излучине железной дороги, кирпичный костёл с пробитой шрапнелью колокольней (это сделали ещё в сентябре, при первом отступлении), две улицы, рынок без рынка, и отдельно, за бывшей фурманской площадью, низкое дощатое здание под красной черепицей: пересыльный пункт. С весны в нём держали гражданских, с октября — пленных. В одной из комнат — той, что выходила окном на запад, — в полпятого утра ещё горела лампа.

Меня туда привёл, как и в первый раз, дежурный унтер-офицер с невыговариваемой фамилией: «Гжескевич». Я уже знал, что Гжескевич — поляк из Львова, в плену у нас не был, просто служил здесь стрелком-сторожем. По коридору пахло мокрой штукатуркой и сосной от свеженапиленных досок: видимо, латали стены к зиме.

— Пан Мезенцев. Капитан подождёт в комендантской. С вами — двадцать минут, потом я приду напомнить.

— Хорошо.

Гжескевич открыл дверь и махнул мне внутрь.

Вондрачек поднял глаза от стола.

В первый раз — двадцать четвёртое октября, два месяца с небольшим назад — он сидел тогда на табурете у окна, с книгой на коленях, и не встал, не подошёл, не подал руки: только наклонил голову. Кивок на восточный манер, без вставания. Так и полагалось между нами по протоколу: офицер и офицер, плен и страна, форма и чужая речь. В декабре — на второй встрече, четырнадцатого декабря — он тоже только кивнул, но кивок этот уже был замедленнее, как будто пристрелянный.

Сегодня он встал.

Не сразу — за полсекунды до. Сначала закрыл книгу — корешок я успел разобрать: Реки времён Маракина, — потом отодвинул табурет, поднялся, вышел из-за стола двумя шагами и протянул руку.

Я пожал.

Это длилось, может быть, две секунды. Сухая, прохладная, костистая ладонь. Не сильная — он был не из тех, кто ставит силу в рукопожатие, — но цепкая, академическая ладонь человека, который много пишет. Ногти короткие, аккуратно срезанные.

— Прапорщик. С наступающим Новым годом по новому стилю.

— И вас, поручик.

— Спасибо. — Он чуть улыбнулся, отпустил руку, отступил на шаг. — Двадцать пятое декабря для меня по приходу в этот пересыльный было таким же, как для русского солдата в окопе: формальная дата. Сегодня — двадцать седьмое. Это уже после-Рождество. Человеку нужно после-Рождество, чтобы вспомнить, что он жив. Садитесь.

Я сел напротив. На столе между нами стоял стакан в подстаканнике с давно остывшим чаем (он его разогревал, видимо, периодически, на печке в углу), пачка русских газет с пометками карандашом на полях — я был прав в дороге: писать ему было больше негде, — и стопка бумаги в четвертушку, тетрадного формата. Карандаш. Перо. Чернильница.

— Карел, — сказал я, — я к вам сегодня по двум темам. Одна академическая. Вторая — практическая. С какой удобнее начать?

Он замолчал. Перевёл взгляд на свой стакан. Подумал.

— С академической, прапорщик. Я в этом пересыльном уже тридцать восьмой день. Практическая тема — это значит, что у меня снова будут простые слова и простые ответы. Академическая — это значит, что у меня сегодня будут сложные слова. Сложные слова в моём положении дороже простых.

— Тогда — Палацкий.

Он поднял брови. Это было не удивление, а профессиональное движение брови — как у дирижёра, когда оркестр сыграл правильно неожиданную ноту.

— Какой именно Палацкий? У него их было несколько.

— Шестой том «Чешской истории» — в первой редакции тысяча восемьсот семьдесят второго года. Поздний Палацкий, после смерти Гавличека. Тот, в котором он впервые позволил себе политический том в собственно историческом труде. Я хотел спросить ваше мнение — насколько он там, в этом томе, изменил сам себе.

Вондрачек на это не ответил минуты две. Не изображая раздумье, а думая: я видел, как у него двигались зрачки, как он перебирал у себя в голове страницы.

— Прапорщик, — сказал он наконец, — этот вопрос задают второкурсники в Карловом университете. Я его задавал в семинаре по новейшей чешской историографии в десятом году, его же мне ставил Голл на ректорском вечере в одиннадцатом, и Бенеш — когда тот был приват-доцентом, в двенадцатом году. Он у вас — откуда?

— Из той же среды, — ответил я. — Не из Праги. Но из той же среды.

— Откуда именно?

— Я медиевист по образованию. Чешская медиевистика — это и моя область. Палацкий, Томек, Голл — мои авторы. Вайц, Эверс — мои авторы по немецкой стороне. Мне Палацкий нужен был для контекстуализации Тевтонского ордена в системе средневековой имперской политики. Шестой том я перечитывал перед войной.

— Перед какой войной?

Я помедлил. Это был тот самый момент, в который у медиевиста-Бирюкова и прапорщика-Мезенцева расходились биографии: у первого «перед войной» означало «до две тысячи двадцать второго», у второго — «до тысяча девятьсот четырнадцатого». Я выбрал второе.

— Перед этой, поручик.

— А я — перед той же. — Он улыбнулся точно так же, как до того отпустил руку: сдержанно, академически, без иронии. — Хорошо, прапорщик. Раз вы так настаиваете на шестом томе — я отвечу. Палацкий в шестом томе изменил себе. Но не так, как ему это вменяют чешские правые: он не «продал» концепцию славянской преемственности и не подменил её австрославизмом. Он сделал другое: он перестал верить в то, что история обязана иметь нравственный смысл. Тихий философский переход после смерти Гавличека. Гавличек был для него не просто другом — он был для него гарантом того, что чешское дело имеет смысл за пределами этнографии. После смерти Гавличека Палацкий продолжил писать, но писал — без этого гаранта. Шестой том написан человеком, который потерял свидетеля. Историографически это видно по структуре аргументации — он стал чаще ссылаться на источники и реже — на тенденции. До этого у него был обратный баланс.

Ответ оказался десятиминутным. Он его выдал в одно дыхание.

— Я ждал примерно этого, — сказал я. — Спасибо.

— Не за что. Я уже думал, что в этом пересыльном до конца плена не услышу свой родной семинар.

Мы перешли к Томеку.

Потом — к Голлу. Потом — к Гольовой школе как явлению. Потом — к Бенешу как ученику Масарика, потом — к самому Масарику, причём Вондрачек о Масарике говорил аккуратно, через длинные периоды: Масарик в Вене двенадцатого года был фигурой деликатной, депутат рейхсрата, известный публицист, и в декабре четырнадцатого года, когда обер-лейтенант второго чешского полка ландвера сидит в русском пересыльном пункте, имя Масарика — слово, требующее веса в каждой согласной. Я слушал и кивал. Я знал — но Вондрачек этого не знал, — что Масарик через четыре года будет первым президентом Чехословакии. Я знал также, что Бенеш будет вторым.

Сидеть с обер-лейтенантом ландверного полка через линию фронта и слушать его аккуратные периоды о публицисте, которого через четыре года назовут отцом нации, — это, конечно, был тот сорт абсурда, который делает академическую жизнь из войны. В Карловом университете в Праге, в январе две тысячи семнадцатого года — я тогда ездил туда по обмену на семестр, читать чешские средневековые рукописи, — у нас на семинаре сидел чех-однокурсник, его звали Йиржи, и он мне на третьей неделе спросил, кого я считаю самым сильным чешским медиевистом первой половины двадцатого века. Я тогда ответил «Голл», но не очень уверенно, потому что Йиржи был фанатом школы Палацкого и я не хотел спорить. Вондрачек за этим столом сегодня говорил мне про Голла теми же интонациями, что Йиржи — только без немецкого акцента и без сорока пяти лет разницы. Йиржи сейчас, должно быть, уже на пенсии. Вондрачек — сидел напротив меня, тридцати лет, в серой куртке без пуговиц.

«Bohemici cum honore suo bohemico, qui non est noster», — подумал я. «Чехи со своей чешской честью, которая не наша». В Reisechronik 1370 эта фраза была про чешские отряды Иоанна Люксембургского, ходившие воевать в Литву под орденскими знамёнами. У магистра Дитриха фон Альтенбурга, тысяча триста тридцать седьмой год, зимняя рейза на Жмудь, — в чешском контингенте было около ста двадцати человек, и хронист прямо отмечал: они работали честно, но честно — cum honore suo. После похода они уехали обратно в Богемию и больше орден не служили — но и против него не воевали.

Вондрачек тоже работал. Со своей честью. Он не предатель. Он переговорщик с другой стороны.

— Прапорщик, — сказал он, прервав сам себя на середине фразы о Бенеше, — я вам отвечу честно. Вы меня немного напугали. Вы знаете слишком хорошо для русского пехотинца.

— Я уже сказал, — повторил я. — Медиевистика — моя область.

— Это я понял. Я не про образование. Я про то, что у вас в голове в этом разговоре нет той помехи, которую я ожидал. Помеха — это когда человек слышит имя «Голл» и у него секунду уходит на то, чтобы оценить, кто это и стоит ли реагировать. У вас этой секунды нет. Вы реагируете сразу. Это не образование. Это среда. Где вы учились?

— Императорский Московский университет, юридический факультет. Курсовая по средневековому праву.

Он покивал. Этот его кивок был — я уже знал — не согласием, а формальным принятием версии. Он принимал её как «достаточную для сегодня».

— Хорошо, прапорщик. Достаточно для сегодня. — Он положил ладонь на стол ровно. — Перейдём к практической теме?

— Если вы готовы.

— Готов. Я тут слишком долго, чтобы не быть готовым к практической теме. Спрашивайте.

Я выдохнул.

— У нашего командования есть информация о том, что у вас на Лупковском перевале стоят части одиннадцатой пехотной дивизии. Это так?

Вондрачек помолчал — на этот раз дольше, чем по Палацкому. Я считал секунды. Сорок восемь. Пятьдесят. Минута. Сто секунд.

Потом он сказал:

— Так.

Ещё одна пауза. Уже короче.

— У них там лейтенант Карл Хёррес — из Зальцбурга, командир пулемётной полуроты второго батальона. Мой ровесник. Я его знал по гимназическому педагогическому форуму в Вене, лето двенадцатого года. Он там делал доклад о методике преподавания греческого в шестых классах гимназии. Славный человек, не идеолог. Не из тех, кто стреляет в санитарные команды. Если будет случай — учтите это в работе. У него двое детей, мальчик и девочка, и в Зальцбурге жена-учительница.

— Записываю.

Я достал тетрадь — не ту, перемышльскую, не карпатскую, а отдельную, разведывательную, выданную мне Крыловым специально на эту встречу — и начал записывать, аккуратно, печатными буквами, чтобы и Крылов потом мог разобрать.

— И капитан Йозеф Вайнгартен — из Вены, командир первого батальона. Старше нас, ему лет сорок пять. Я его знал тоже по форуму, и потом он у меня делал замечание по моему собственному докладу — справедливое замечание, так что я его помню без обиды. Жёстче Хёрреса, более прусского склада, но тоже не из тех, кто делает войну ради войны. Если будет случай выбирать, на каком участке атаковать, — на участке Вайнгартена будет правильнее, потому что он не пошлёт в контратаку расчётливо, как послал бы какой-нибудь идеологический полковник. Вайнгартен думает.

— Тоже записываю.

Вондрачек посмотрел на мой карандаш. Потом — на меня.

— Прапорщик. Можно я вам напишу список?

— Какой?

— Список из шести-семи имён, которые я знаю в той дивизии. С короткими характеристиками — чтобы вы понимали, не позиции, а людей. Я не выдаю позиции; их я не знаю. Я выдаю людей. Это моё условие, и оно — не предательство, а академическое пособие. Мы с вами оба понимаем разницу.

— Понимаем.

— Тогда дайте лист.

Я дал ему лист из своей тетради, отдельно — оторвал по перфорации. Он взял его, придвинул к себе, обмакнул перо в свою чернильницу, попробовал на полях газеты — чернила шли ровно, — и начал писать.

Он писал семь минут. Я смотрел в окно, на двор пересыльного, где из сарая выходил, дымя самокруткой, поляк-кучер с двумя вёдрами; за низким забором, вдалеке — высокая, узкая колокольня костёла без шпиля. Снег на ней был серый, не белый, из-за ветра.

Когда Вондрачек дописал, он перечитал лист, поднёс его к свету, поправил одну букву карандашом сверху чернил — и пододвинул мне.

Семь имён. Четыре обер-лейтенанта, два капитана и один фельдфебель — последнего он добавил в конце, маленьким приписом сбоку: «знал лично, был у нас на гимназическом педсовете в Брно, человек простой и порядочный, в чине пошёл вверх через войну».

Под каждой фамилией — две-три строки характеристики. Почерк ровный, академический, латиница с лёгким немецким наклоном вправо.

Я взял лист. Сложил вдвое. Положил во внутренний карман шинели — тот самый, где иконка, письма Шульце и Лизы и теперь — это.

— Карел. Спасибо.

— Не благодарите. Я это сделал не для вас и не для русского командования. Я это сделал, чтобы они не были у вас цифрами. Это разница, в которую я верю.

* * *

Гжескевич постучал в дверь — ровно через двадцать минут после того, как впустил меня. Он был педантичен, поляк-Гжескевич; он знал, что капитан в комендантской смотрит на часы.

— Пан Мезенцев. Время.

— Сейчас.

Я встал. Вондрачек тоже встал. Мы стояли друг напротив друга — стол между нами, его тарелка с холодным куском хлеба слева, моя тетрадь справа.

— Прапорщик. Я вас в обмен прошу одну вещь.

— Слушаю.

— Книгу. Любую. На чешском или на немецком, не важно — даже на русском, я сейчас читаю русские газеты и почти всё уже понимаю. Здесь, в этом пересыльном, я перечитываю свой требник в восемнадцатый раз и пишу карандашом на полях ваших газет собственные комментарии. Я скоро эти комментарии превзойду по объёму газетный текст, и мне станет скучно даже от самого себя. Если в дивизионной библиотеке найдётся Палацкий, том III — я был бы счастлив. Я его не докончил перед войной. Если не найдётся — что-нибудь по чешской медиевистике. На любом языке. Я не привередлив.

— Постараюсь.

— Не «постараюсь», прапорщик. Если вы скажете «постараюсь» и не привезёте — это будет хуже, чем если вы скажете «не обещаю» и привезёте. Я в плену. Я учусь различать тонкие модальности.

Я улыбнулся — впервые за всю встречу, кажется.

— Хорошо. Я привезу. Если в декабре не успею — в январе с Карпат или сразу после.

— Это уже лучше. Это — обещание.

Он на секунду замолк. Глянул не на меня — куда-то поверх моего левого плеча, в окно, на колокольню.

— Прапорщик.

— Да?

Я буду помнить. Это моя работа.

Я знал, что он эту фразу скажет — не потому что предугадал, а потому что эту фразу скажет любой академический человек, оказавшийся в позиции, в которой ему дали говорить с человеком, который его слушает, а не записывает. У орденского хрониста четырнадцатого века такое тоже было — формула, которой брат-хронист отвечал на просьбу «не забыть»: memoria mea — opus meum. «Моя память — моя работа». Дословно та же фраза, восемь веков спустя, в дощатом пересыльном пункте в галицийском местечке. Только вместо латыни — русский с лёгким чешским «р».

— Хорошо, Карел.

Я протянул руку. Он пожал. Сегодня — короче, чем при входе: одно движение, без задержки. Так пожимают друг другу руки коллеги после семинара, когда уже всё сказано и впереди — общий ужин, до которого есть время выпить кофе порознь.

Гжескевич ждал в коридоре.

* * *

Капитан в комендантской уже был на ногах. Он сидел у самого окна на табурете, в шинели, в фуражке, сапоги между ним и печкой — он их ставил подсыхать, пока я работал.

Он встал, посмотрел на меня. На моё лицо. На карман шинели, в который я положил лист.

— Сколько?

— Семь.

— Семь имён?

— Семь имён. Каждый с характеристикой в две-три строки. Из них четверо обер-лейтенантов, двое капитанов, один фельдфебель.

Крылов медленно выдохнул. Не удивился — он не из тех, кто удивляется у солдат на глазах, — но я видел: больше, чем он рассчитывал.

— Мезенцев, — сказал он, надевая фуражку, — это для нашей дивизионной разведки за месяц больше, чем у нас по всем остальным каналам. Я буду писать в штаб дивизии про вас отдельную записку. Не благодарственную — рабочую. С просьбой о специальной командировке в январе.

— Понял.

— Поедемте.

Мы вышли. Гжескевич у выхода козырнул нам обоим, как офицеру и офицеру — без разницы. Крылов отдал честь в ответ, поправил вожжи на крюке двуколки, я залез на сиденье. Кобыла, видимо, пока мы работали, обогрелась у поляка-кучера в сарае: от неё шёл пар, бока были тёплые. Крылов укрыл мне колени дополнительной попоной, цокнул языком — и мы тронулись в обратный путь.

* * *

Двуколка шла теперь медленнее — кобыла была в гору. Декабрьский день уже стоял в полном свете, серебристом и плоском, без теней; снег на полях был исхожен следами зайцев и кабанов, у обочин — собачьи цепочки, бегущие куда-то к деревне. Дым над хатами стоял прямой, столбом: ветра не было.

Крылов молчал почти час. Я молчал тоже. Молчание было не неловкое, а сосредоточенное: каждый из нас в голове перекладывал то, что услышал.

Где-то на полдороге — у того же столба с австрийской пуговицей, — Крылов натянул вожжи. Кобыла сбавила.

— Семь имён, Мезенцев. Январь.

— Январь.

Он не повернулся ко мне. Смотрел на дорогу.

— У вас за плечами Георгий. У меня за плечами вы. Будем работать.

Он отпустил вожжи. Кобыла пошла снова.

Я вытащил руку из кармана, положил её поверх шинели, нащупал во внутреннем кармане — не глядя — острый угол сложенного вдвое листа бумаги. Семь строк аккуратной латиницы. Семь имён, у каждого — две-три строки. Зальцбургский лейтенант, у которого двое детей и жена-учительница. Венский капитан, которому сорок пять, и который не делает войны ради войны. И ещё пятеро — фельдфебель, двое капитанов, ещё трое обер-лейтенантов, — каждый из которых сегодня, двадцать седьмого декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года, сидит где-нибудь в избе на Лупковском перевале, пьёт горячее вино или кофе с молоком, пишет письмо домой, чистит сапоги, читает «Wiener Zeitung», ругается на интенданта, кашляет, играет в карты с командиром соседнего батальона.

Через две-три недели — у меня в руках будут не имена. У меня в руках будут люди. И с ними рота моя — и я внутри неё — будем встречаться через полосу нейтральной земли. Кто-то из этих семерых, может быть, ляжет от пули моего Дорохова. Кто-то ляжет от моей. Кто-то выживет и в марте напишет в Зальцбург, что командир соседней пулемётной полуроты — погиб. И жена-учительница сядет читать это письмо, и прочтёт три раза, и три раза не поверит.

В Ältere Hochmeisterchronik я однажды читал — в архиве в Берлин-Далеме, тогда же, в две тысячи шестнадцатом, — список чехов, павших в литовской рейзе тысяча триста тридцать седьмого года под началом магистра Дитриха фон Альтенбурга. Сорок один человек. У каждого — имя, у каждого — дома в Богемии, Моравии, Силезии. Хронист, восьмеранний крестоносец-полупенсионер, писал у себя в клетушке: «haec sunt nomina, quae meminisse oportet» — «это имена, которые следует помнить». И записывал.

У меня в кармане сегодня было семь.

Двуколка вошла в Перемышль в четвёртом часу.

Предыдущая главаГлава 13 из 16Следующая глава