Хвоей пахло так, что в первую секунду, переступая порог офицерской столовой, я не понял, где нахожусь.
В углу, у бокового окна, стояла ёлка — небольшая, метра в полтора, с обрубленным макушковым крестом, — и от неё шёл тот самый смолистый, домашний запах, который я не вдыхал, кажется, десять лет. Рядом догорал огарок свечи, забытый кем-то на подоконнике; воск собирался лужицей на тарелке из-под чая. Свеча давала больше дыма, чем света. Двадцать четвёртое декабря, восьмой час утра, серое небо за окном, и в полковой столовой — ёлка.
— Вашбродь, не стойте в дверях, выстудите, — деловито пробурчал кто-то из вестовых, протискиваясь мимо с охапкой соломы.
Я посторонился.
Ёлку, как выяснилось, срубили вчера в перелеске за дорогой на Самбор: батальонный адъютант Розанов отправил двоих солдат с топорами, договорился с польским лесничим за полтину. На стол под елью уже выложили три картонные коробки с присланными вечерним обозом подарками для нижних чинов: крендели, полфунта сахару на бумажку, по пачке махорки и — отдельной стопочкой — открытки с двуглавым орлом и тиснёной надписью «От Её Императорского Величества — храбрым воинам».
Унтер-офицер Иваньков сидел на корточках у ёлки и при помощи штык-ножа прилаживал к верхушке звезду. Звезда была сделана им вчера ночью из сплющенной молотом консервной жести и обломков светлого медного провода; по краям — пять косых лучей, по углам — пять загнутых концов, чтобы держалось на ветке. Получилось, на мой взгляд, что-то среднее между полевой кокардой и жестяным цветком.
— Ваше благородие, — сказал Иваньков, не отрываясь, — посмотрите. Криво?
Я обошёл ёлку.
— Криво на четверть. Поверни нижнюю звёздную ось на запад.
— На запад — это куда? Я в окне не разбираюсь.
— Туда, где австриец.
Иваньков задумчиво почесал затылок штыком, повернул звезду на четверть, и звезда встала ровно. Мне пришла в голову мысль, что в орденских рейзах елей не ставили — ставили крест из двух связанных копий, пели Te Deum и расходились греться. У Иванькова получилось бы и в Литве 1336 года: жесть от консервной банки была бы хороша на щитах, а соломенная подстилка под крест — и тогда подошла бы.
Поручик Вяземский стоял у окна, спиной к ёлке, и читал что-то в своей записной книжке. Шинель он снял, остался в чистом, отглаженном кителе с гвардейским аксельбантом — я знал, что Вяземский всегда ходит при аксельбанте, даже в окопе, и из-за этого с ним в полку пятый месяц перешучиваются. Он полуобернулся, увидел меня, медленно, не торопясь, закрыл книжку, спрятал её во внутренний карман.
— Прапорщик. Доброе утро.
— Доброе, Дмитрий Александрович.
— Это вашему ротному за елочку благодарность будет от полкового. Розанов вчера всех уговорил скинуться по три рубля. Я тоже скинулся, bien sûr. — Вяземский посмотрел на Иванькова с лёгкой иронией. — Хотя моё, признаться, имущество в данный момент — не самое блестящее. Дядя задержал перевод на декабрь.
— Сочувствую.
— Не стоит. — Вяземский улыбнулся одними губами. — В моей семье принято считать, что задержка перевода — это форма педагогики. Ну да это, прапорщик, une affaire de famille, к делу отношения не имеющее.
Он сделал короткую паузу, ровно столько, чтобы было видно: пауза рассчитана.
— Мезенцев, я к вам зашёл с одной деликатной темой. Но сейчас — нет, сейчас Рождество, открытки, ёлка. После праздников.
— Слушаюсь.
Вяземский смотрел на меня ещё секунду — долгую, петербургскую, без выражения, — и я понял: Вяземский знает. Не всё, не в подробностях, но знает достаточно, чтобы у него в записной книжке появилась новая строка. Шульце на бумаге, фамилия дяди в полковой почте, моё имя в одной упряжке с членом Государственного совета — этого хватало, чтобы у поручика-гвардейца Дмитрия Александровича Вяземского, переведённого за дуэль из лейб-гусар, кое-что в голове щёлкнуло.
— А пока, — Вяземский кивнул на стопку открыток, — раздавайте. По ротам — каждому по штуке. Подписи, разумеется, нет — это типографский набор. Но — символ.
— Я понимаю.
Я взял пятьдесят восемь штук — по числу нижних чинов в 4-й роте после ноябрьских потерь — и пошёл в свою хижину. Сел к столу, разложил открытки в две стопки и долго смотрел на верхнюю.
Двуглавый орёл. Корона. Тиснёная надпись. Внизу, мельчайшим шрифтом — «Печатня Экспедиции заготовления государственных бумаг, Петроград, 1914».
Я подумал: вот теперь у нас в полку есть и ёлка, и звезда из консервной жести, и открытка с тиснёным орлом. К Рождеству — комплект. У орденских братьев в зимних рейзах тоже был свой комплект: котёл с пшеном, иконка перед сном, Salve Regina с привала. Ёлку они не ставили — но и звезду из жести не делали. У них на щите уже был крест.
Фёдор Тихонович зашёл в хижину со стороны двора — тяжело отдуваясь, со снегом на бороде. В руках у него было полено и второй полено, и третье; четвёртое волоклось за валенком. Он сложил полешки у буржуйки в ровную стопку, повесил шинель на гвоздь, посмотрел на стол.
— Опять чего-то читаете, барин.
— Не читаю. Раздавать буду — после завтрака. Открытки солдатам.
— А, подарок Государыни. У нас в Тверской губернии два года назад тоже такие, ежели память не врёт. Только без войны были, на Пасху раздавали, в школе. Пелагея моя одну принесла — где-то она у меня дома лежит, в сундуке. — Фёдор почесал бороду. — Дочка её вырезала и в книжку вклеила. Вот и весь подарок.
— А солдат куда положит?
— Кто куда. Кто за пазуху, кто в письмо домой завернёт. У нас тут на одного четыре письма в год — открытка как раз вес и плотность. Чай, в письме дойдёт.
Он деловито пристроил у буржуйки чайник, достал котелок, поставил воду на огонь — и я подумал, что в этой методичности, в этом «оно конечно, на войне Рождество, но печь и чайник всё равно надо», есть что-то от орденских уставных братьев-кухарей, frater coquus: они в любой рейзе, в любой день года, при любой погоде ставили котёл и кипятили — эту часть устава они исполняли ровно так же, как утреннюю молитву.
— Фёдор Тихонович. На столе письмо, из Калуги, от батюшки моего.
— Видел. Со вчерашнего лежит.
— Я его прочёл вчера вечером. Поклоны от Анны Ефимовны, от Лопатиных, от Сергея Карловича. Сергей Карлович, отписывает отец, передал крестьянский налог и просил передать мне поклон. На этом примерно всё. Будет что отписать домой?
— Будет, барин. Я после Рождества вам надиктую.
— Хорошо.
Я отложил отцовское письмо — теперь уже окончательно, в нижнюю стопку — и взял первую открытку.
Письмо пришло в полдень двадцать пятого.
Полевую почту на Рождество разносил сам Розанов — не доверял писарям, говорил, что в праздник почту мешают с поздравлениями, и потом две недели разбирай, что чьё. Он зашёл в мою хижину, не снимая шинели, отряхнул валенки о порог и положил на стол один-единственный конверт.
— Мезенцев. Это вам. Полевая, через дивизионный обменный, бессарабский штемпель. Я не задерживаю. С праздником.
— И вас.
Розанов вышел.
Я посмотрел на конверт. Адрес был написан её почерком — низким, ровным, с лёгким наклоном вправо, без завитушек. «Прапорщику С. Н. Мезенцеву, 129-й пех. Бессарабский полк, действующая армия». Обратный — «Е. А. Чернова, дивиз. сан. отряд Бесс. пех. див.». Дата на штемпеле — двадцать второе декабря.
Я сел.
Письмо было на двух листах. Бумага — серая, лазаретная, плотная. Я развернул его и прочёл — первый раз быстро, как читают важные приказы: чтобы понять, чего ждать. Потом откинулся на спинку, выдохнул и прочёл ещё три раза — медленно, останавливаясь на каждой фразе.
'Глубокоуважаемый Сергей Николаевич,
Ваше письмо я получила сегодня утром, на нашей дивизионной сортировке. Прочла его дважды — один раз сразу, другой раз перед сном. Между этими двумя чтениями я успела обработать перевязки одиннадцати раненым, выпить две чашки чая, выслушать жалобу нашего интенданта на то, что йоду опять не хватит, и попасть под лёгкий снежный заряд по пути из лазарета в общую женскую комнату. Жизнь, как Вы видите, не остановилась — но в ней теперь есть Ваше письмо.
Я Вам отвечу так, как Вам отвечал бы человек, привыкший формулировать свои наблюдения по пунктам.
Первое. Спасибо. Не за крест и не за то, что Вы его несёте «как обязательство, не как знак», — за это Вы себе скажете спасибо сами, когда дойдёте до Карпат и обратно. Спасибо за то, что Вы написали мне раньше, чем я Вам. У меня была твёрдая теория, что Вы не напишете до Нового года, и я была готова к этому. Вы её опровергли. Это — приятно.
Второе. О моём вопросе у Прокопенко в боксе. Я тогда спросила Вас, какой из них — Вы. Я Вам сейчас, после Вашего письма, отвечу на этот вопрос за Вас. Я Вас в ту минуту считала на четвёртый тип. После Вашего письма я Вас на четвёртом типе утвердила. Если Вы захотите когда-нибудь обсудить, что это значит для Вас лично, — я готова. Если нет — мы можем больше об этом не говорить.
Третье. О Бессарабской дивизии. Мы здесь стоим до конца января, после — возможно перебазирование в дивизионный отряд VIII армейского корпуса, ближе к Карпатам. Это значит, что мы с Вами окажемся, может быть, в тридцати-сорока вёрстах. Я Вам это пишу не как обещание, а как наблюдение.
Четвёртое и последнее. Вы мне написали «с тем теплом, на которое мне у Вас выписана теперь отдельная строка». Я эту строку приняла. Я её не убираю. Это — моя сторона.
Ваше следующее письмо я буду ждать. С уважением и с той же выписанной отдельной строкой,
Е. А. Чернова, 21 декабря 1914 года, дивизионный санитарный отряд Бессарабской пехотной дивизии'.
Я отложил письмо. Потёр лицо ладонями.
«Четвёртый тип утвердила». Я закрыл глаза и увидел тот самый момент в санитарной — двадцать четвёртое ноября, бокс Прокопенко, низкий потолок, две керосиновые лампы, она напротив с двумя слоями марли в руках. И её голос — спокойный, ровный, с тёмной деловитостью на дне: а если четвёртое — это вы? Тогда я остановил её. Не дал договорить. Сейчас она вернула этот вопрос — отвечая за меня, за свой счёт.
В орденских уставах это называлось acceptio mutua — взаимное принятие, оформленное двусторонним актом. Только в орденских уставах acceptio фиксировалось протоколом и печатью. У нас с Лизой ни печати, ни протокола не было. Был полевой штемпель и бумага.
Я встал, прошёл несколько шагов, вернулся, сел.
Рассуждать о Лизе мне было трудно — но я привычно перевёл рассуждение в боковую плоскость, в ту, где у меня были инструменты. Liber familiaritatum Christburgensis, книга мирянских связей, которую вели в Кристбурге — старой резиденции ландмейстеров до Мариенбурга, — в пятнадцатом веке хранила копии писем братьев к сёстрам-госпитальеркам и мирянским родственникам. Я держал её в руках в архиве Берлин-Далема в две тысячи шестнадцатом году, — два дня, по разрешению, в перчатках. Письма были короткие, трёх-четырёхпунктные, с обязательной формулой primum, secundum, tertium; quartum появлялось редко, и только в тех случаях, когда корреспондент брал на себя нечто, выходящее за рамки уставной переписки. Quartum было личное.
В архиве Кристбурга я тогда зафиксировал двадцать семь писем брата Хейнриха фон Тирштейна к сестре-госпитальерке Маргарете, его двоюродной по материнской линии, с тысяча четыреста двадцать третьего по тысяча четыреста двадцать восьмой год. Из двадцати семи только восемь имели quartum. В шести из них quartum состояло из одной фразы — и эта фраза была в том же грамматическом ряду, что и три предыдущие, как будто специально, чтобы не выпадать из устава. Архивист, профессор Хайнц Шмидт, тогда сказал мне: «Они не позволяли себе четвёртое слишком часто. Когда позволяли — это было решение. Не порыв. Решение».
Сейчас, на серой бумаге Лизы, quartum состояло из шести слов: «Это — моя сторона». В том же ряду. Не выпадая.
Я перечитал у Лизы четвёртый пункт ещё раз.
«Это — моя сторона».
Это было quartum. И это мне предстояло принять или нет.
Принимал ли я? Принимал. Вопрос состоял в том, как ответить, чтобы её ответ не уронить.
VIII армейский корпус. Тридцать-сорок вёрст. Январь.
Я посмотрел на эту цифру и понял две вещи разом.
Во-первых, тридцать-сорок вёрст в Карпатах — это не та же мера, что тридцать-сорок в Подолии. Это два-три перевала, двое суток марша при хорошей погоде, четверо при плохой, неделя при метели. Рассчитывать на встречу было нельзя.
Во-вторых, она сказала это не для того, чтобы я рассчитывал. Она это сказала как наблюдение — её слова, дословные. Наблюдение — это другая категория, чем обещание. Обещание подвешивает; наблюдение даёт право знать. Здесь работала ещё одна тонкость её устава: разделение модальностей. Лиза не позволяла своим словам означать больше, чем означало.
Я откинулся, закрыл лицо ладонями, посидел так несколько минут. Письмо лежало развёрнутое передо мной. За окном — серый рождественский день, низкое небо, и где-то в селе кричал петух, рассчитанно нагло, как будто не было ни войны, ни Карпат, ни тридцати-сорока вёрст между Лазнями-Дольны и санитарным отрядом Бессарабской дивизии.
— У неё устав, — пробормотал я самому себе. — У меня тоже устав. Вопрос только в том, совместимы ли они.
Я сложил письмо вчетверо и положил во внутренний карман шинели — туда же, к иконке Николая Чудотворца и к письму Шульце. Карман, как я заметил сам с лёгкой иронией, начинал работать как маленький полковой архив.
Вечером в офицерской столовой накрыли по-рождественски. Стол был длинный, дощатый, накрытый старой скатертью с двумя пятнами от красного вина — чужими, прошлогодними; ёлка стояла в углу, теперь украшенная не только звездой Иванькова, но и тремя нитями нанизанных на суровую нитку сухих райских яблочек, и шестью бумажными бантами, склеенными хлебным мякишем. Фитиль трёх свечей горел ровно. На столе — графин с разведённым казённым спиртом, тарелка ржаного хлеба, нарезанного крупно, миска квашеной капусты, две банки рижских шпрот (особый дар Розанова, остаток петроградского пакета) и большое блюдо вареной свинины с горчицей.
Ржевский сидел во главе стола.
Его сегодня утром выписали из санитарной — не до конца, левая рука была ещё в платке, через шею, и полусогнута; но френч он надел, Анну приколол, плечо двигал осторожно, как будто проверял, не подвернётся ли. Лицо у него было бледное, но живое, не санитарное.
— Господа офицеры. — Он поднялся, обвёл всех взглядом. — Рождество. У нас в полку — четвёртое. Я в четвёртое попадаю в строй. Это не самое плохое совпадение, я полагаю. Прошу садиться.
Сели.
Карпов сел напротив меня, через стол. Васильев и Иваньков — слева. Ковальчук — рядом со мной, ёрзал, не мог усидеть, постукивал тростью под столом по полу. На дальнем конце оказался батальонный Розанов и приехавший со штаба гость — поручик корпусной разведки, фамилию которого я не разобрал.
Спирт разлили по чарочкам. Ржевский поднял свою.
— За тех, кто с нами. И за тех, кто был и кого нет.
Выпили молча.
После первой чарочки Ржевский едва заметно поморщился — я видел: спирт прошёл по гортани, отозвался в плече, и Ржевский сжал зубы, удерживая лицо. Никто, кроме меня и, может быть, Карпова, этого не заметил. Карпов просто скользнул по Ржевскому ровным взглядом и подвинул ему ближе тарелку с горчицей.
Свинина оказалась хорошей — Фёдор Тихонович подсуетился за хозяина дома, обменял у поляка-крестьянина полпуда муки на полтора окорока и потом сам вешал куски в дымоход. Карпов жевал медленно, обстоятельно, как старый солдат, который умеет ценить мясо.
— Голубчик, — сказал он мне негромко через стол, — я вам в Рождество одну вещь скажу. Я в этой полковой столовой второй год. В прошлом году я тут с Корженевским ужинал, и нас было одиннадцать. Сейчас нас восемь, не считая гостя. Я это просто в голове держу — для счёта. К следующему Рождеству нас будет, я полагаю, четверо, может быть, пятеро. Но эта мысль не для общего стола, поэтому тихо.
— Тихо, — отозвался я тем же голосом.
Карпов чуть наклонил голову — это был его кивок согласия — и больше ничего не добавил.
Розанов с гостем разведчиком вёл сдержанный разговор о каких-то картах четвёртой и пятой армий. Гость говорил негромко, мерно; я с удивлением понял, что слышу знакомую интонацию — петербургскую, подчёркнуто правильную, без южных протяжек. Разведчик был человек той же среды, что Вяземский, но без аксельбанта, простой кителёк, и говорил тоном делового сотрудника, а не светского гостя. Они с Розановым обменивались фразами по принципу «вы знаете кого знаю я» и время от времени выпивали — короткими, сухими тостами, не обращёнными ни к кому.
Иваньков, которому Рождество и спирт развязали язык, рассказал длинную историю про калужского городового, тестя своего деверя, который однажды пешком обошёл Калугу за день и сосчитал в ней все церкви — насчитал двадцать восемь, но сам был неграмотен, поэтому считал по чёткам. История была плоская, но никто не возражал — на четвёртой чарочке плоская история на Рождество в офицерской столовой работала лучше, чем тонкая.
После второй чарочки Ковальчук вдруг встал. Ёрзание у него прекратилось — в нём что-то решилось.
— Господа офицеры. Я не оратор. Но я сегодня пел дома, в Полтаве, тысячу раз, и ни разу здесь. Я хочу одну спеть. Без слов даже, может, потерпите.
— Кирилл, валяй, — сказал Ржевский. — В четвёртое праздник.
Ковальчук выпрямился, сделал короткий вдох и запел.
Ой у лузі червона калина похилилася, Чогось наша славна Україна засмутилася…
Голос у него пошёл выше, чем казалось по росту, — лёгкий тенор, чистый, без пьяной хрипотцы. Он пел тихо, не для всего полка, а только для этого стола, и от этого песня становилась как будто длиннее, протяжнее. Дойдя до второго куплета, он остановился, как бы решая, петь ли дальше, и потом всё же допел.
Когда замолчал — за столом несколько секунд никто не шевелился. Огарок свечи в подсвечнике мигнул, выровнялся; за окном — низкий, тёмный декабрьский вечер, без звёзд. У Розанова через стол глаза заблестели — он отвернулся, чтобы никто не видел, и сделал вид, что ищет в стакане осадок.
— Хорошая песня, — после паузы сказал Карпов. — У моего отца тоже была одна такая. Мы её на Туркестан с собой не возили — забывалась с годами, в горах поются другие. А это — полтавская?
— Полтавская. Дед пел.
— Дед, я полагаю, был не последний человек.
— Сорок лет в одном селе, поп.
Ржевский вертел пустую чарку в здоровой руке. Потом поднял голову и негромко произнёс:
— Ковальчук. Голос у тебя для священника, а не для подпоручика. Это я тебе говорю как командир — после войны иди за отцом по линии. Не в учительский институт, не в податной отдел. По линии.
— Я подумаю, — улыбнулся Ковальчук. И сел.
Я запомнил эту улыбку. Она была у Ковальчука не та, которую он держал для солдат и для тыла. Другая — полтавская, поповская, спокойная. Я подумал, что в Liber familiaritatum писали: frater cantans non est frater solus — поющий брат не один. И что сегодня в столовой 129-го пехотного полка, на рождественском ужине двадцать четвёртого года Дитриха фон Альтенбурга минус пятьсот семьдесят восемь лет, поющий брат был не один.
Розанов, справившись со своими глазами, поднял чарку с остатком спирта.
— Господа. Последнюю — за полк. И за то, чтобы в январе нас было восемь.
— И гость, — сухо добавил поручик-разведчик.
— И гость, — согласился Розанов.
Выпили.
Утром двадцать шестого я открыл новую тетрадь — не на первой странице, а на следующей, — и составил черновик ответа.
Я сидел два часа.
Не потому, что не знал, что писать; потому что выбирал, чего НЕ писать. Длинного ответа Лиза не ждала. Она ждала точного.
Точное письмо — это тяжёлое искусство. В архиве Кристбурга у того же фон Тирштейна на тех двадцати семи письмах было видно, как он этому искусству учился. Первые три-четыре он отвечал длинно, излагая с педагогической добросовестностью каждое наблюдение Маргареты в отдельный абзац, прибавляя к каждому свой комментарий. К пятому письму он ужимал ответ до пунктов, к восьмому — до коротких пунктов; к шестнадцатому он научился писать так, что ответ становился короче входящего и при этом — точнее. Это просматривалось невооружённым глазом: брат не просто отвечал — он тренировался, чтобы быть Маргарете адекватным. К двадцать седьмому письму ответ был в шесть строк, и в этих шести строках помещалось всё. Это и был acceptio mutua в её зрелой форме.
Я не был на двадцать седьмом письме. Я был на втором. Я понимал, что пишу ученический ответ, и был доволен этим: ученический — это значит, что есть, чему учиться.
Я переписал черновик трижды. После третьего раза получилось коротко, и я этому обрадовался: значит, дошло.
'Глубокоуважаемая Елизавета Андреевна,
Ваше письмо я получил вчера в полдень. Отвечаю быстро — потому что Ваш способ переписки ко мне идёт.
Первое. Спасибо за то, что прочли дважды. Я Ваше письмо прочёл четыре раза подряд, и считаю, что это — пропорционально.
Второе.«Четвёртый тип утвердила» — я это от Вас принял. У меня к этому нет возражений и нет поправок. Если Вы захотите когда-нибудь поговорить, что это значит для меня лично, — я готов. Если нет — пусть утверждение остаётся в силе без обсуждений, я согласен.
Третье. VIII армейский корпус — я это услышал. Я не собираюсь рассчитывать, но я это услышал.
Четвёртое. Выписанная Вами строка у меня тоже не убирается.
Полк выходит в Карпаты первого января по-старому. Я Вам напишу с первой стоянки за хребтом — раньше не получится. Не сваливайте в одну корзину одиннадцать перевязок и две чашки чая, ставьте чай в отдельную минуту.
Ваш С. Н. Мезенцев, 26 декабря 1914 года, расположение 4-й роты 129-го пехотного Бессарабского полка'.
Я перечитал. Подчеркнул дважды слово «пропорционально» — оно мне понравилось, я надеялся, что Лизе тоже. Потом поглядел на последнюю фразу и подумал, что это — моё quartum. Не четвёртый пункт по счёту, а четвёртый по тяжести: тот, в котором я позволял себе чуть больше, чем устав. Лиза увидит. Решение, не порыв.
Запечатал в конверт. Надписал адрес — теми же четырьмя строчками, которыми надписала свой Лиза, в той же манере. Поставил полевой штемпель полка из коробочки на столе — Розанов разрешил мне пользоваться штемпелем для срочных, без передачи писем через писаря.
Фёдор Тихонович — он уже стоял в проходе, в шинели, с заиндевевшими усами после двора, — терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу.
— Барин.
— На сортировку.
— Сделаю.