К книге
Не та война 2Глава 11
69%
Глава 11
11

Снег под валенками скрипел не так, как вчера.

Я остановился у крыльца, прислушался. Вчерашний скрип был о другом — он был о ночи в окопе перед зорей, когда ещё ждёшь чего-то по ту сторону нейтральной полосы. Сегодня, двадцать первого декабря, в шесть тридцать утра, скрип под подошвой был сухой, мелкий и сосредоточенный, как первый удар топора по дереву, которое уже решили рубить. Воздух резал лёгкие на вдохе и обжигал на выдохе. Над сараем висели ясные звёзды, и от их света тёмная линия сосен выглядела на гребне обрисованной серебряной нитью.

Тишина была другая. В блокадной линии она всегда чуть-чуть дрожала, в ней слышался австриец на той стороне, его кашель за тысячу шагов, его кухня. Эта была пустая. За ней не было никого. Полк уже знал: через десять дней — Карпаты. И тишина впереди — это тишина дороги.

«Hiems acerba», — подумал я. — «Зима горькая. У них была формула, и у нас будет».

Я постоял ещё минуту, поглубже надышался морозом и пошёл обратно в хижину.

Фёдор Тихонович уже грел чайник. В дощатой пристройке, отгороженной от моей половины старой шинелью, пахло свежим тестом и горелым салом — Фёдор колдовал над сковородой. Когда я вошёл, денщик поднял голову от плиты, кряхтя выпрямился, смерил меня особым своим выражением — будто проверил температуру по лицу.

— Вашбродь. Умойтесь.

— Доброе утро, Фёдор Тихонович.

— Оно конечно, доброе. — Фёдор зачерпнул из ушата воду. — Только вода нынче такая, что зубы сводит. Я её чуток на печке погрел. Как раз чтобы лицо терпело, а не отказывалось.

Я умылся над тазом. Полотенце было жёстким от стирки в полковой прачечной. Растёрся докрасна, вернул полотенце на крючок, сел к столу.

— Что у тебя там?

— Оладушки. — Фёдор вздохнул так, как вздыхают над покойником. — Последний раз с настоящей мукой, барин. Я Козлову вчера выменял полпуда — в обозе же впереди ничего такого не будет. Там — что выдадут. А выдадут крупу да сухари. Я этой мукой полк не накормлю, но вас на дорогу — на неделю в горы — должен.

— Ты её бережёшь как ладан.

— Стало быть, и берегу. — Фёдор крестился перед сковородой коротко, мелко, не глядя. — Свежей муки до Пасхи я больше не увижу. И вас этим больше не покормлю. Чай, если в феврале не убьют, в марте мы её вспомним.

Я смотрел, как он кладёт на тарелку три оладья — ровно три, рассчитанные количественно — и знал, что Фёдор будет считать оладьи и весной, и летом, до тех самых пор, пока полк не дойдёт до места, в котором кончается всё.

Я вспомнил, как в позапрошлой жизни — там, в две тысячи восемнадцатом, на ноябрьском фестивале под Великим Новгородом — мы с ребятами мёрзли двое суток ради приза. Грели руки над одним костром, ели полевую кашу из общего котла, шутили, что вот это и есть «настоящее средневековье». Тогда казалось — двое суток в холоде это уже опыт, об этом можно рассказывать. Тут люди мёрзли третий месяц. И до Пасхи им оставалось ещё четыре.

«Реконструкция, — подумал я. — Я столько лет реконструировал то, чего не мог себе представить. А представить себе нужно было совсем не это».

На столе лежали два письма.

Одно — от отца, из Калуги, в потёртом конверте с отметкой почтового вагона Москва — Львов. Письма от отца теперь приходили почти регулярно: раз в три недели, аккуратные, длинные, на двух листах, с обязательными поклонами от соседей и тётушек. Я уже узнавал отцовскую руку до того, как разрывал конверт.

Второе письмо было новое. Незнакомый штемпель, незнакомая бумага — плотная, кремовая, дорогая. Адрес был написан чёрной тушью, аккуратно, не дрожащей рукой человека немолодого, но не старого. Обратный адрес: «г. Калуга, Тульская улица, 17. М. И. Шульце». Я взял конверт двумя пальцами и подержал.

«Магнус Шульце». Имя, которое до сегодняшнего утра существовало только в моей собственной голове и в одном протоколе допроса в Перемышле, где обер-лейтенант Карл Майер слышал его как фамилию старого учителя — на бумаге я его не встречал ни разу.

Я распечатал.

Письмо было коротким, на одной странице, написанное тем же ровным наклоном.

'Уважаемый Сергей Николаевич,

имею честь представиться: Магнус Иоганнович Шульце, преподаватель Калужской мужской гимназии с тысяча восемьсот девяносто восьмого года, в настоящее время — чтец в нашем городском Свято-Георгиевском соборе по среднему нёмецкому хору. Вас, разумеется, не учил — Вы у Дмитрия Ивановича Лопатина, моего покойного коллеги, заканчивали древние языки. Это я хорошо помню.

Пишу Вам по поручению Вашего батюшки, Николая Сергеевича. Он на этой неделе посетил меня дома и просил передать Вам поклоны от Дмитрия Александровича Вяземского-старшего, члена Государственного совета по департаменту законов, с которым Николай Сергеевич имел случай встретиться в Дворянском собрании в Калуге пятого числа сего декабря. Дмитрий Александрович, осведомлённый о Вашей фронтовой службе, выразил готовность оказать Вашей семье всякое посильное содействие, ежели его помощь окажется потребной.

Я взялся передать Вам это письменно, потому что Николаю Сергеевичу удобнее, чтобы официальная часть переписки шла через моё имя — оно, как Вы понимаете, в почтовых описях не значится в кругу знакомых членов Государственного совета и не влечёт за собой никаких выводов со стороны полковой почты.

Желаю Вам здоровья и Божьего покровительства на грядущие зимние месяцы.

С глубоким почтением, М. И. Шульце. Калуга, четырнадцатого декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года'.

Я дочитал, положил листок на стол, ровно прижал ладонью угол, чтобы не загибался.

Потом медленно поднял голову.

В груди стало тонко и пусто — так бывает, когда несколько недель готовился что-то поднять самостоятельно, и в последнюю минуту обнаруживаешь, что груз уже подняли без тебя. Отец сделал это сам. Без моего участия, без моих подсказок, без моих готовых формулировок. Вышел в Дворянском собрании на Вяземского-старшего, договорился — и спокойно, по-бумажному, легендировал переписку через того самого Магнуса Шульце, имя которого я выдумал в перемышльском допросе из чистого академического тщеславия.

«Второе крыло уже летит, — подумал я. — И не моими усилиями».

Ощущение было странное. Полтора месяца тому назад, в семнадцатой главе моей жизни в этом теле, я сидел с Ржевским в землянке и шёпотом признавался, что один в этой сети связей. Сегодня Ржевский лежал в санитарной с зажившим почти плечом. Добрынин был жив. Письма Шульце уже шли по тыловой почте под чужой фамилией. Дядя Вяземского — на месте.

В орденских хрониках это называлось familiaritas. Допуск брата к делам Дома. Не равенство — но открытая дверь. Балк, идущий к Ландмейстеру, уже был не один: за ним стояла канцелярия, переписка, печати, доверенные люди. У меня теперь стояло хоть что-то.

Я сложил письмо вчетверо, убрал во внутренний карман шинели — туда, где лежала иконка Николая Чудотворца от Ковальчука. Письмо отца не тронул: оставил на потом, под чай.

— Барин-то наш сегодня молчаливый, — тихо обронил Фёдор, ставя передо мной тарелку. — Стало быть, читал хорошо.

— Хорошо, Фёдор Тихонович.

— Ну и слава Богу.

Я разломил оладью пополам.

* * *

Восьмой час. Ковальчук уже ждал меня у штабной избы — высокий, в шинели не по росту, в фуражке набекрень. Его всегда было слышно раньше, чем видно: он насвистывал что-то на ходу, пристукивал тростью, за которую держался с десятого декабря — с того дня, как вернулся в строй после ранения в бедро. Тросточка была неуставная, выструганная Фёдором из ясеня, с гладко обтёсанной рукоятью.

— Серёга! — окликнул он, увидев меня. — Иди сюда, послушай, шо я тебе скажу.

— Доброе утро, Кирилл.

— Доброе, шо доброе. Да ты лицо-то расправь, утро же, не Страшный суд. Пошли посты глянем, потом я тебе одну вещь оставлю.

Мы двинулись по периметру нового расположения. Полк стоял в трёх сёлах юго-западнее Перемышля, четвёртая рота — в самом дальнем, в излучине, где две дороги расходились на Хыров и на Самбор. Снег лежал ровный, не утоптанный, глубокий по колено. Шли по тропе, протоптанной ночными часовыми, — узкая колея, два следа в синем сумраке, и кое-где жёлтые пятна, где кто-то останавливался по нужде, не отходя в сторону: лень.

Первый пост стоял у обозного навеса. Старший — рядовой Тищенко из второго взвода, маленький, сутулый, с перевязанной поверх шинели крест-накрест солдатской шалью. Шаль была серая, домашняя, из дому, у самого ворота — заштопанное место.

— Доброго здравия, ваше благородие, — выдохнул Тищенко, увидев нас. Изо рта пошёл пар.

— Стоишь сколько?

— Вторую смену добиваю, ваше благородие. С двух часов. Меня Шипилов сменит в восемь.

— Не мёрзнешь?

— Мёрзну, ваше благородие. — Тищенко переступил с ноги на ногу. — Но не до того, чтобы жаловаться.

Ковальчук тут же похлопал его по плечу, проверил, не сырая ли шинель под рукой:

— Шипилов через полчаса будет. Я лично прослежу. Ты дотерпи, Тищенко. Если ноги совсем перестают чувствовать — потопай. И смотри, не садись, шо бы ни случилось, понял?

— Понял, ваше благородие.

У второй сторожки навстречу нам вышел рядовой Маликин — тот самый, которого в ноябре Дорохов учил мотать портянки. Маликин снял рукавицу, отдал честь, и я сразу заметил: пальцы у него белые, бескровные, два — указательный и средний — желтоватые на самых кончиках.

— Маликин. Покажи руку.

— Ничего, ваше благородие. К утру отошло.

— Отошло — это не значит «не было». Покажи.

Маликин покраснел и протянул кисть. Я взял её осторожно, поднёс к губам — губами было горячее, чем щекой, — и подышал. Маликин заметно вздрогнул: значит, чувствительность вернулась не вся.

— К фельдшеру сейчас же. И смену я тебе сменю на пять часов.

— Ваше благородие, я могу…

— Маликин. — Голос у Ковальчука стал совсем ровный, без украинизмов — его командный тон, который у него прорезался редко и сразу слышался сквозь весь шум. — Я тебя на выводе из роты не хочу видеть. У тебя ещё четыре пальца, которыми надо стрелять. Бегом к Прокопенко.

— Слушаюсь.

Маликин козырнул, повернулся и пошёл — не бегом, конечно, бегом по такому снегу никто не пойдёт, но тем подспудно поспешным шагом, какой у солдат означает «приказ принят, и я на него не возражаю». Ковальчук проводил его глазами и тут же тихо проворчал что-то по-украински — про то, что эти ребята «хочут героями быти, а героями станут с двумя пальцами на руке», — и сплюнул в сугроб.

— Серёга, — сказал он через десяток шагов, — ты с этой зимой даже не начни играть в гордость. С пехотинцами это в один сезон в калеку превращается.

— Я понял.

Мы пошли дальше. Ковальчук шёл прихрамывая, но не показывая этого — он умел носить рану, как другие носят награду. Его трость стучала о промёрзшую землю под снегом, и каждый удар отзывался во мне как метроном чужого, чуть ускоренного шага.

— Серёга, — начал Ковальчук, когда мы отошли. — Слушай. Я тебе вот что хочу сказать. Пока мы тут в обозе ходим, недельку-другую у нас ещё есть на песни. На нормальные песни. После, в горах, я петь не буду. Там не до того. А я хочу тебе одну оставить.

— Какую?

— Ты её должен запомнить. Не выучить наизусть, шо ты, я не на гимназии. А просто — чтобы услышал и запомнил мелодию. Слова потом сами придут, если придут. А не придут — мелодия и одна работает.

— Учи.

Ковальчук остановился у второго поста, подождал, пока часовой нас пропустит, и негромко, почти под нос, пропел:

Ой у лузі червона калина похилилася, Чогось наша славна Україна засмутилася.

— Это, — пояснил он, — наша полтавская. Старая, до войны ещё. У нас на Полтавщине её пел дед мой, отцов отец. Он попом был сорок лет в одном селе. Когда хоронили кого-нибудь молодого — он её всегда пел над могилой. Не на отпевании, на это устав другой. А вот когда землю уже бросают — он отходил в сторону и пел тихо. Так тихо, шо даже бабы переставали голосить, чтобы услышать.

Он откашлялся, сплюнул в сторону, вытер рот тыльной стороной перчатки и допел весь куплет — всё так же негромко, пар от его дыхания шёл прямо в небо, и мелодия отрывалась от голоса и уходила куда-то в сосны на гребне.

— Запомнил?

— Запомнил.

— Повтори про себя сейчас. Не вслух.

Я повторил про себя. Мелодия была длинная, с двумя приподнятыми нотами в конце каждой строчки, и в ней действительно было что-то от храмового пения — не литургического, а того, что поют, когда уже никто не слушает.

— А зачем?

— А затем, шо если со мной, Серёга, чего, ты её надо мной споёшь. Не молитву, у меня отец сорок лет на молитвах, я по молитвам перебрал. А вот эту. Слова можешь не знать. Мелодию знаешь — споёшь, не словами, а как вот я сейчас. И мне хватит.

— Ты что, прощаешься?

— Та шо ты, Серёга, я не прощаюсь. Я просто оставляю. Ты у меня, я не знаю, кто такой — ты медиевист, шо это вообще такое, я до сих пор не понял. Но ты человек, который помнит. Это видно. У меня в полку много кто помнит, но по-другому: они в книжке отметят, у них список. А ты помнишь так, шо у тебя в голове как бы своя летопись. Я в эту летопись хочу попасть.

Я шёл рядом и не отвечал.

В орденских хрониках были такие места — singende Pruzeland, поющая Пруссия: братья после рейзы пели на привалах песни, привезённые из дому, и хронисты, аккуратные педанты, отмечали это парой слов и шли дальше. Но имена они не записывали. Кто пел — оставалось без имени. И я подумал: хорошо, что у меня теперь есть не хроника, а тетрадь. В тетради можно записать имя.

— Я запомнил, — сказал я. — И слова я тоже у тебя запишу. Потом, не сейчас.

— Слова мне не для летописи. Слова — это уже моё.

— Хорошо.

Мы дошли до последнего поста, развернулись и пошли обратно. Ковальчук уже не пел, шёл, опираясь на трость, и насвистывал что-то совсем другое — солдатское, бойкое, без слов.

* * *

В одиннадцать часов я зашёл в санитарную хату. Это была не лазаретная палатка — Ляшко с лазаретом стоял в соседнем селе, у дороги, — а просто дом местного хозяина, отведённый под выздоравливающих офицеров, для которых полная эвакуация была излишней. На стене висел спокойный расписной коврик с павлинами, на столе была самоварная подставка.

Ржевский лежал на широкой деревянной кровати, левое плечо в плотной повязке, поверх плеча — байковая безрукавка, поверх безрукавки — серый шерстяной плед. Лицо у него было сухое, с серыми тенями под скулами — лицо человека, который три недели лежал, но уже две недели хочет встать и не может себе позволить.

Рядом на табурете сидел штабс-капитан Карпов. Иван Иванович был в шинели нараспашку, из-под шинели — френч, на френче — Анна с мечами. Он курил тонкую папиросу, держа её между средним и указательным пальцами на туркестанский манер, и говорил что-то Ржевскому вполголоса.

— Прапорщик, — окликнул меня Ржевский от двери. — Заходите. Иван Иванович вас тут уже полчаса вспоминает. Говорит, без вас разговор не идёт.

— Господин штабс-капитан. — Я поклонился Ржевскому, кивнул Карпову.

— Голубчик, — тихо отозвался Карпов, поднимаясь и пожимая мне руку. — Садитесь. У нас тут чай. Хозяйка, дай Бог ей здоровья, варенье вытащила из погреба. Малиновое, прошлогоднее. Я не помню, когда последний раз малиновое варенье в декабре пробовал.

Хозяйка — пожилая полька в белом платке — поставила передо мной стакан в подстаканнике, придвинула блюдечко с вареньем, перекрестилась на угол, где висела икона, и тихо вышла. Карпов проводил её глазами и тогда перекрестился сам — дважды, как было ему положено: когда заходил в дом, осенял этим вход; когда хозяйка выходила, осенял её путь.

— Я, голубчик, к Николаю Петровичу зашёл по простому делу. — Карпов аккуратно стряхнул пепел в блюдечко, отдельно от варенья. — Он у нас четвёртую роту в Карпаты поведёт. Я свою третью. Мельников у Корженевского с первой. Корженевского самого — простите, Николай Петрович, — мы с вами оба знаем, командир он формальный.

— Знаем. — Ржевский едва шевельнул плечом под пледом.

— Я говорил Николаю Петровичу одну вещь, и при вас, голубчик, повторю. — Карпов смотрел на меня тёмными, спокойными глазами. — В горах не стреляют. В горах болеют. Я в восемьдесят первом году, когда мы шли через Туркестан зимой на Ферганскую долину, по перевалам, у меня в роте было сто двадцать человек на выходе. К весне осталось девяносто восемь. Двадцать два схоронили без боя. Кто кашляющий, кто отмороженный, кто с дизентерией, кто просто — лёг и не встал. Австриец — это, конечно, австриец. Его пуля убьёт и здесь, и на перевале одинаково. Но в горах он будет не главным.

Он помолчал, сделал маленькую затяжку.

— Я это говорю к чему. Когда в горы пойдём — смотрите за людьми не как ротный командир. Как мать. У кого щека белая — растирайте сразу. У кого кашель — снимите с поста раньше срока, не геройствуйте, потерпите. У кого валенки промокли — меняйте, шо хотите делайте, а меняйте. Это страшная работа, голубчик, но она важнее любого приказа.

— Я понимаю, Иван Иванович.

— Я знаю, шо вы понимаете. Я и Николаю Петровичу так говорю — но он стреляный, ему не надо повторять. А вам, может быть, надо. Вы у нас в полку с октября, четвёртый месяц. Это много для войны и мало для зимы.

Ржевский глядел на потолок и медленно вертел в здоровой руке стакан в подстаканнике.

— Иван Иванович в одном прав, — сказал он. — Лобовой бой — это понятно. Лобовому бою всех учат. А вот стоять три недели на перевале и каждое утро не досчитываться людей просто потому, что они замёрзли, — этому не учат нигде. Этому учит только Иван Иванович. И ещё, может быть, Туркестан восемьдесят первого года.

Карпов наклонился, погасил окурок о подошву сапога — тщательно, не оставляя ни одной живой точки, — и аккуратно положил его на край блюдечка.

— Я там, — продолжил он, — был у командира помощником и однажды стал и.о. ротного. Это история скучная, я её рассказывал на ужине. Но один эпизод оттуда я Вам не рассказывал. Когда мы дошли до перевала, командир мой, штабс-капитан Войцеховский, лежал в палатке и кашлял кровью. Я его увёл вниз сам. Двое суток на санях. Он на третьи сутки умер всё равно — ну и что, я его попробовал. Иногда нужно не воевать, а волочь. И знать, что воевать ты после этого не сможешь, а волочь — обязан. Это, голубчик, главное, что мне Туркестан дал.

Я слушал и думал, как тяжело Карпову даётся эта спокойная речь — она была спокойна не потому, что он не волновался, а потому, что иначе он не умел говорить. Ему было пятьдесят пять. Он за эту чужую отеческую интонацию — голубчик — заплатил сорока годами службы.

Мы выпили чая. Карпов распрямился, надел фуражку, собрался уходить. У двери он обернулся.

— Мезенцев. Голубчик. Послушайте ещё одно. Я в Карпаты иду со своей третьей. Третья будет справа от вашей четвёртой, по плану — на одном перевале, на разных склонах. Если вам что — я там буду. Сколько смогу. Вы только знайте: не один.

Он надел перчатки, поклонился Ржевскому, кивнул мне и тихо вышел. Дверь скрипнула, по сеням — его шаг, тщательно вытертый о порог, и после этого снаружи мороз снова закрылся плотно.

Ржевский ещё минуту молчал. Затем перевёл глаза на меня.

— Прапорщик. — Голос его снова стал тише. — Иван Иванович у нас в полку — особая фигура. Не каждый старый офицер так разговаривает. Многие — в его чине — за сорок лет научились говорить только приказно. Он научился говорить как фельдшер. Имейте это в виду, когда будете о нём вспоминать.

— Я запомню, господин штабс-капитан.

— И ещё. — Ржевский смотрел мне прямо в глаза. — Если со мной что — на ваше место в роте я просил бы Карпова. Это его не уведёт ни от его третьей, ни в командиры роты. Просто — в трудную минуту имейте в виду.

— Я имею в виду.

— Идите, прапорщик. Я сейчас усну на час. Доктор Ляшко мне разрешил спать только в одиннадцать тридцать, а уже одиннадцать сорок пять. Я и так нарушаю.

Я встал, поклонился, вышел.

На улице мороз был тот же, но воздух за время чая, кажется, стал плотнее. Над сараем низкое декабрьское солнце едва-едва тянулось из-за гребня — белый кружок, не дающий света. Я постоял на крыльце, посмотрел в направлении, откуда уехал Карпов, и поймал себя на одной мысли.

«Сколько смогу». Он произнёс это голубчиково — мягко, но ровно. Так не говорят те, кто рассчитывает дойти до конца. Так говорят те, кто уже про себя посчитал свои силы и знает: моего хватит, может быть, на январь.

Я пошёл к своей хижине, и под валенками снова начался скрип — теперь уже совсем сухой, дневной, без вчерашней ночной звонкости. Я думал о горах. И ещё — о том, что никогда раньше не думал об отце, а теперь думал.

* * *

В двадцать два часа я сел за стол. Свеча — толстая, штабная — стояла в железной плошке, рядом — чернильница, отдельно — перо. Буржуйка догорала, в ней потрескивало последнее полено. Фёдор уже спал за перегородкой; слышалось его ровное, носовое дыхание, и иногда — лёгкое причмокивание во сне.

Передо мной лежала тетрадь. Новая. В коленкоровом переплёте, с серой бумагой среднего качества, по сорок восемь листов — стандартная штабная. Первая страница — пустая. Я купил её в Перемышле у писчебумажного торговца неделю назад, заплатил рубль двадцать копеек: торговец, поляк, заломил цену, потому что бумага в декабре в прифронтовой полосе шла дорого, и я ему даже не торговался — мне нужна была именно эта.

Прежняя тетрадь — карпатская не была, она была перемышльская, — уже лежала в обозе, в ящике номер четыре, прихваченная вместе с полковой полевой канцелярией: в её последней записи, сделанной семнадцатого декабря после получения Георгия, стояла одна строчка крупным почерком, на которую я сейчас не хотел смотреть.

Эта начиналась с нуля.

Я открыл её, прижал ладонью разворот, чтобы переплёт не сопротивлялся, и обмакнул перо.

Орденские канцелярии вели Hochmeisterregistranden — книги великих магистров Тевтонского ордена, в которых каждый разворот начинался с обязательной формулы: Anno Domini, год; место; первое событие. После этого — всё что угодно: расходы, приказы, переписка с легатами, имена принятых в орден братьев. Но первая строка была всегда одна и та же. Канцелярский каркас. Он держал страницу, как стропила держат крышу.

Я начал писать.

«Anno Domini тысяча девятьсот четырнадцатого, декабря двадцать первого дня, по новому стилю — третьего января пятнадцатого. Расположение четвёртой роты сто двадцать девятого пехотного Бессарабского полка — село Лазни-Дольны, в излучине дороги Перемышль — Хыров, в семи вёрстах от штаба полка в Ведринах. День первый. Hiems acerba».

Я откинулся, посмотрел на строчки. Почерк был ровный, чёткий — почерк Мезенцева, не мой: за два с половиной месяца в этом теле я научился писать его рукой так, чтобы бумага меня не выдавала. Я дописал.

'Вошёл в эту тетрадь сегодня. Прежнюю закрыл четыре дня назад в Ведринах, когда мне вручили Георгий. О Георгии я там написал одну фразу. В этой тетради о нём писать не буду — он остался по ту сторону переплёта, в той записи. Здесь — другая.

Сегодня утром получил два письма. От отца — обычное, лежит непрочитанным до вечера. От М. И. Шульце, преподавателя Калужской гимназии, которого я придумал тридцать первого октября в боксе допроса в Перемышле, чтобы прикрыть свой немецкий перед Карлом Майером. Имя оказалось не пустым звуком: отец вышел через него на Дмитрия Александровича Вяземского-старшего, члена Государственного совета. Переписка пойдёт через Шульце как условленную фигуру. Это значит, что мой выдуманный гимназический учитель стал реально работающим почтовым адресом. Я о таком в орденских хрониках читал: вымышленные имена, заведённые для прикрытия, со временем получали свои печати и собственные тексты. У них это называлось nomen umbrae, имя тени. У нас — пока без названия.

Сегодня утром Кирилл Остапович Ковальчук учил меня украинской песне. Полтавская, старая, дед его пел над могилами молодых. Я её запомнил по мелодии. Слова он мне продиктует в свободный день. Его просьба — чтобы я её знал на случай, если придётся над ним петь. Я обещал. Записываю это, чтобы не забыть, на случай если ему понадобится.

Сегодня в одиннадцать был у Николая Петровича в санитарной с Иваном Ивановичем Карповым. Иван Иванович сказал то, чего, я думаю, не скажет никто другой в этом полку: в горах не стреляют — там болеют. Туркестан восемьдесят первого: из ста двадцати в горы — девяносто восемь обратно, без боя зарыли двадцать два. Иван Иванович произнёс это так, как говорят люди, которые уже посчитали свои силы. Я слушал и думал о Ливонской рифмованной хронике.

В Рифмованной хронике, в той части, где говорится о зиме сорокового года и Андреасе фон Вельвене, ландмейстере Ливонии, описан зимний поход на Изборск и Псков. Хроника, разумеется, на средневерхненемецком — der vrost was groz, мороз был велик, — но о людях там сказано прямо. Братья шли по льду и снегу, кони падали, и из тех, кто вышел из Феллина, не все дошли до Изборска. Хронист, в манере своего времени, не считает потерь от мороза — для него важна победа: Изборск взят, Псков взят. Но он отмечает: unde manec broeder vrôs. И многие братья замёрзли. Одна строка. После — снова о победе.

Я читаю эту строку с двадцатилетним стажем чтения, и сегодня впервые понял, что хронист не был равнодушен. Он был просто экономен. В строке, сказанной перед победой, помещаются все, кто до победы не дошёл. Хронист их не предал. Он их вписал — в одну строку.

В моей тетради, я думаю, потерь будет больше, чем побед. Поэтому я буду их вписывать не в одну строку.

Я не Бирюков сейчас, и не Мезенцев в полном смысле — Мезенцев писал бы это иначе, у него другой почерк души. Я — Мезенцев в Карпатах, день первый. Третий слой. Здесь и сейчас. Эту тетрадь я буду заполнять до Пасхи или до того, как кончусь. Если кончусь раньше — Фёдор Тихонович знает, в каком ящике её искать'.

Я положил перо.

В буржуйке догорало последнее полено. Фёдор за перегородкой ровно дышал. Снаружи, на улице, уже была настоящая ночь: ни одного окна не светилось в окрестных избах, только над сараем — те же ясные звёзды, что висели до рассвета, и ничего не изменилось во вселенной, кроме того, что в моей тетради появилась первая запись.

Я закрыл тетрадь.

— Hiems acerba, — выдохнул я вслух, очень тихо, чтобы Фёдор не услышал.

Я положил перо. Тетрадь — открытая. На странице — три строки, и под ними длинная запись. Первая. Завтра — будет вторая. И послезавтра. Если они будут.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава