Наутро огонь в камине погас, и комната снова стала ледяной. Джоан исчезла. Запах скошенной травы тоже. Да и все равно было так холодно, что все запахи как будто сковал лед.
На другом конце дома, в такой же холодной комнате, Джоан просыпается. Она старается не шевелиться, но ее неподвижность не та, что прошлой ночью. Это неподвижность простой лени, что уже не так плохо. Джоан бормочет вполголоса строки из Песни песней: «Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, и с рук моих капала мирра, и с перстов моих мирра капала на ручки замка»[31].
В это же время, очень далеко от постели Джоан, в зале капитула, аббатиса тоже читает отрывок из Библии. Она не выбрала стих из Песни песней. Она любит читать Песнь песней только ради удовольствия объяснить монахиням, что «возлюбленный» – это Иисус Христос, а «я скинула хитон мой» значит, что агница входит нагой в царство Божие. Но сегодня утром она выбрала Второзаконие. Она читает своим как всегда слабеньким и монотонным голосом:
– «…вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на горе Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину»[32].
Как и вчера, и позавчера, как во все дни, что последуют до конца времен, аббатиса захлопывает требник и произносит неизменную фразу:
– Настал час покаяния. Которая из вас хочет поведать о своих прегрешениях всему собранию?
А затем… как будто малейшее упоминание кумиров в Писании стало ее наваждением. То она цитирует книгу Исаии: «Итак, кому уподобите вы Бога? И какое подобие найдете Ему?»[33] То приводит из книги Михея: «Все истуканы ее будут разбиты»[34]. А бывает еще яснее: выбирает строку из Левита: «Не делайте себе кумиров и изваяний»[35]. Каждая из нас готова услышать комментарий. Но аббатиса предпочитает ничего не говорить. Запрет на кумиры и изваяния витает над монахинями, как намек. Или, скорее, как угроза.
Вскоре после этого Миллисент сообщает мне, что в каминной кто-то нашел остатки сгоревшей свечи. Я сразу догадываюсь, что таинственный «кто-то», вне всякого сомнения, Гарриэт. Эта сова рыщет повсюду, вот и обнаружила в конце концов следы преступления. Но я успокаиваю Миллисент, которая дрожит, как осиновый лист. Никто не сумеет связать пятна расплавленного воска и тайное собрание монахинь. И тем более никто не сможет установить связь между собранием сестер и притворной смертью Джоан. Возвращаясь к работе, Миллисент все еще немного дрожит. Она успокоилась лишь наполовину. А я, должна признаться, не успокоилась совсем. Какие еще следы сумеет найти Гарриэт, если продолжит свои поиски? Не были ли мы неосторожны? С тех пор как Джоан вырвалась на свободу, боюсь, мы зря наслаждались нашей победой. Мы впали в грех тщеславия и пренебрегли остальным. Как знать, вдруг Гарриэт, или настоятельница, или сама аббатиса нашли под койками Розы или Лавинии улики – обрезки кожи? Да и я сама – убралась ли я хорошенько вокруг себя?
Кажется, кстати, я все чаще замечаю рядом Гарриэт, будто она следует за мной, как нитка за иголкой. Она всегда ходит маленькими шажками, боясь потерять сандалии, но ступает бесшумно. Мне даже кажется, что она научилась не касаться пола и парить в нескольких дюймах над землей. Обычно она держится у меня за спиной, и я замечаю ее только случайно. Гарриэт похожа на аллегорию мук совести, какие можно видеть на картинках в книгах. Лицо у нее цвета пикши, эту рыбу иногда удается раздобыть Тальбот. И оно какое-то квадратное. Гарриэт часто беседует со старухой Уинифрид на пороге ее лазарета. Я вижу, как Уинифрид двигает головой; то она кивает: «да», то качает: «нет». Но мне никогда не узнать, к чему относятся эти «да» и «нет».
Я боюсь, что при ее суровом лице и угрюмом нраве у Гарриэт очень острый глаз. И она всегда добивается своего. Ей понадобится немного времени, чтобы найти там и сям ивовые прутья, обрезки ткани, солому, остатки тряпья и корпии. Я стараюсь думать, что в этом нет ничего подозрительного. Кто угодно может принести с собой в общую спальню, например, лоскут, чтобы залатать порванное платье. Но встречая ту или другую из сестер, участвовавших еще недавно в собраниях последней свечи, я читаю в их глазах новую тревогу. Когда мы выходим из трапезной, Мэри говорит мне срывающимся голосом:
– Аббатиса пошла в кухню, она будет расспрашивать Тальбот.
– Все может быть, Мэри. Это не в первый раз, беспокоиться не о чем.
– Но зачем ей это делать?
– По тысяче причин аббатиса может пойти в кухню. Я видела, как она наведывалась и в кладовую. Аббатиса должна заботиться о пропитании.
– Но если Тальбот проговорится?
– О чем ты, Мэри? Тальбот ничего обо всем этом не знает.
– Она знает про свечу.
Я должна признать, что Мэри права. Эта мысль беспокоит и меня с самого начала. Но я думаю, что на Тальбот можно положиться. Она чувствует себя полновластной хозяйкой в своих владениях, в кухне, и не сочтет себя обязанной выдавать аббатисе все секреты своего царства. По крайней мере, я на это надеюсь, с Божьей помощью.
– Я понимаю, Хелисенда. Тальбот знает, что такое честь. Она не болтлива и ревностно относится к своим правам здесь. Но как знать, она ведь может проговориться невольно. Может быть, она чего-то недосчиталась?
Мэри права, мне нечего ей возразить. Тальбот не могла не заметить некоторых странных мелочей. Ничто не ускользнет от бдительного ока этой несгибаемой женщины, особенно если это происходит в стенах ее владений.
– Если она до сих пор ничего не сказала аббатисе или настоятельнице, значит, не сочла нужным, по той или иной причине. Остается надеяться, что она не передумает.
– Но если аббатиса учинит ей допрос? Тальбот не сможет солгать.
– Мы же лжем… Ты, я, Миллисент, Роза, все мы.
У Мэри вытягивается лицо. Я спешу добавить:
– И ведь Бог нас не наказал.
– Пока нет.
– И не накажет. Есть много способов скрыть хрупкую правду. Правда – она нагая, ты это знаешь, Мэри?
– Да.
– Такую наготу должно скрывать, как мы скрываем нашу наготу. Это вопрос стыдливости. Собственно говоря, это вовсе не ложь.
Мне тут же приходит на ум стих из книги Михея: «И язык их есть обман в устах их»[36]. Этот стих тоже могла бы процитировать аббатиса. Мэри спрашивает меня:
– Ты уверена, это в самом деле не ложь?
Ей тревожно, но она цепляется за эту слабую надежду. Мне кажется, что я могу одним-единственным словом даровать ей искупление.
– Поверь мне, Мэри, в наших поступках не было греха. Джоан теперь на свободе. Она ходит, куда ей вздумается, как тысячи других Джоан в этом мире. И ни одна из этих Джоан не грешит. Вряд ли Богу было угодно, чтобы все девушки на свете были монахинями.
– Правда?
– Правда. Иначе откуда брались бы дети? Кто рожал бы в муках? Кто соединялся бы с возлюбленным?
Мэри краснеет. По мне, этот румянец лучше давешней бледности испуганного лица.
– Ты права.
– Ведь так же Богу не было угодно, чтобы все мужчины были солдатами, а все деревья приносили плоды.
Я давно заметила, что у Мэри самый гостеприимный на свете ум, готовый одинаково легко принять как истину, так и ложь. Это счастье для Мэри, ведь на сей раз он радостно принимает мои успокоительные речи. А мне самой они все же кажутся неубедительными, особенно в нынешних обстоятельствах. Гарриэт так и продолжает рыскать изо дня в день, и это все больше похоже на розыск. Какая-то нервозность охватывает все аббатство, и вот уже имя Джоан шепчут там и сям, в церкви, в трапезной и на галерее. До сих пор ее имя произносили с уважением и натужной печалью, как и подобает произносить имя сестры, призванной к Богу. Теперь все изменилось.
И вновь голос аббатисы, все такой же слабенький, но едкий, звучит в зале капитула. Строгим тоном аббатиса зачитывает отрывок из книги Аввакума:
– «Что за польза от истукана, сделанного художником, этого литаго лжеучителя, хотя ваятель, делая немые кумиры, полагается на свое произведение?»[37]
И она добавляет ледяным тоном неизменную фразу:
– Настал час покаяния.
Где бы ни была Джоан, она ничего не знает о происходящих событиях. Просыпаясь в кровати в своей комнате – настоящей комнате, а не тесной келье, где вся обстановка – койка да распятие, – она все еще удивляется, что не надо идти в церковь. Открывая глаза среди ночи, она встает и подходит к окну. Если небо ей благоприятствует, она может определить время по расположению звезд. Если на горизонте показывается самая яркая звезда созвездия Девы, это значит, что час заутрени прошел. Скоро монахини соберутся на следующую службу.
Уже много дней протекло в усадьбе Кларенса Лидского, но Джоан все еще удивительно, что не приходится соблюдать столь строгий устав аббатства. И она в восторге, что так легко освободилась от своих обетов. Она спрашивает себя, что будет, если однажды удивление закончится. И восторг тоже иссякнет. Тогда придется искать другие поводы для радости. Джоан не беспокоится об этом, она полагает, что мир вокруг аббатства достаточно велик и в нем таится для нее огромный запас удовольствий. В этом мире, богатом цветами и плодами, ласками и красками, аббатство представляется ей маленьким темным колодцем.
Джоан не ведает, что в час, когда она лежит в своей кровати, аббатиса мало-помалу раскрывает ее обман.
Пока же дядина усадьба стала для нее тихой гаванью. Купальня в бане – роскошь, быть может, даже грех, который Джоан позволяет себе каждый день, чем немало удивляет служанок. Она гуляет по поместью днем, всеми силами стараясь избегать встреч с кузеном Джоном. Нет, не стыд побуждает ее действовать так. Никакого стыда нет в поведении Джоан. Она избегает кузена с единственной целью сделать их встречи ночным ритуалом. День не пойдет на пользу их общению. Он сделает его более пресным и грубым одновременно. И безвкусным, как остывший суп. Она, впрочем, знает, что и Джон тоже избегает показываться, потому что он сам не свой от смущения.
Ночами, но не каждую ночь, она приходит туда, где он спит. Или, вернее, где он не спит. И тогда свершается их любовь, уже привычно, почти благоразумно. Джоан, не зная толком, в чем дело, догадывается, что ни ей, ни ее кузену неведомы подлинные жесты любви. Пока она довольствуется этой бесконечной прелюдией. И догадывается, что Джон тоже. Она не знает, что он испытывает от этого что-то вроде облегчения. Жесты любви сопровождаются для него смутным страхом, который смешивается с темнотой. Ему спокойнее, когда все заканчивается просто. В те ночи, когда кузина к нему не приходит, Джон ищет причины ее отсутствия. И, конечно, не находит их. Со временем он мало-помалу познает прелесть ожидания, с которым поначалу справлялся очень плохо.
В те ночи, когда он слышит ее приближающиеся шаги, его охватывает абсурдный страх. Он надеется, что не заледенел. Ощупывает свои ляжки. Они тощие и холодные. Он недоумевает, каким чудом кузина, пройдя через весь длинный дом, остается мягкой и теплой. В этом, думает он, радикальное различие между мужчинами и женщинами. Тут ему приходит в голову, что, должно быть, есть очень много различий между полами, и из этих различий почти ни одно ему неведомо. Новый страх охватывает его вплоть до прихода Джоан.
Если ему случится встретить Джоан днем, он не заговорит с ней. У него не хватит духу. Ночью, когда, думается ему, закончены все их содрогания, он набирается смелости завести с кузиной едва слышный диалог. Они не видят друг друга. По крайней мере, глаза Джона закрыты. В их диалоге очень мало слов, и произносятся они шепотом. Едва ли, если собрать эти слова вместе, получится фраза. Едва ли, если соединить эти фразы, получится связный разговор.
Еще Джоан диву дается, что ее то и дело не призывают к обязанностям и обетам. Она осознает, что все в аббатстве было устроено, чтобы служить напоминанием и предупреждением. То призывала аббатиса, то настоятельница. А если не они, то сами сестры. Даже когда Джоан оставалась в одиночестве, чье-то бдительное око всегда наблюдало за ней. Взгляд высеченного из камня ангела. Или Иисуса на кресте. Джоан думала, что ей знакомо одиночество, когда еще жила в стенах аббатства. Это было одиночество пустынниц и кающихся грешниц. Теперь она понимает, что одиночество одиночеству рознь. Когда она нынче прогуливается по коридорам в большой дядиной усадьбе, когда отдыхает в своей кровати, когда не выходит из комнаты или когда встает среди ночи, она вкушает совсем другое одиночество. Только пока не знает, как его назвать.
Она удивляется, что не надо больше ходить на службы. Удивляется, что не надо молиться. Удивляется, что ее больше не хлещут кнутом. Удивляется, что не слышит больше имен Иисуса, Девы Марии и всех святых Церкви. Удивляется, что уже забыла иные слова. Она надеется, что вскоре забудет и значение слова грех. В мире, где забыто, что значит грех, можно ли еще грешить?
В усадьбе Кларенса Лидского есть зеркало. Одно. В глазах Джоан это единственное зеркало – неслыханная роскошь по сравнению со строгостями аббатства. Устав непреклонен на этот счет, и он касается всех монахинь. Запрет смотреться в зеркало нельзя нарушить. Можно, конечно, украдкой взглянуть на свое отражение в окне, воспользовавшись минутой одиночества. Но, как правило, роль зеркала играют чужие взгляды. Поэтому впервые за долгое время Джоан увидела свое лицо в почти совершенном зеркале. Высокое и чистое, без единого пятнышка, оно висит в большой комнате, где Кларенс, когда он дома, иногда собирает гостей. Джоан долго не решалась подойти к нему. На зеркало она смотрела с большой опаской. Но опаска не мешала тяге. Она знала, что скоро поддастся искушению. Посмотреться в настоящее зеркало, не кривое, не лживое, – это доказательство смелости. И потом, это интересно. Джоан сказала себе: «Не надо принимать свое отражение слишком всерьез».
Она подошла к зеркалу со свечой в руке, на цыпочках, потому что зеркало висело высоковато для нее.
– Ну что, и только-то? Здравствуй, Джоан.
Она видела свое настоящее лицо, похудевшее от недавних испытаний, от вынужденного поста и болезни.
– Ты не так уж плохо выглядишь. В конце концов, ты же умерла и воскресла.
Уже скоро, она это знает, ее ввалившиеся щеки округлятся, а весеннее солнце вернет краски лицу.
– Ты будешь почти красивой, Джоан. Теперь ты имеешь на это право. Но тебе еще многому предстоит учиться.
Стоя в этой большой зале, Джоан нашла в себе силы улыбнуться. Потом задула огонек свечи. И в темноте вернулась в свою комнату.