Однажды Эме Адель сказал, что брак — это путешествие от незаурядного к заурядному.
Постоянный, капля за каплей, процесс открытия того, что некогда казавшееся особенным является лишь посредственностью. Почти так же мама рассказывала о финале отношений с моим отцом: все, что раньше в нем представлялось ей оригинальным и волнующим, оказалось звоночками — он был самым обычным бабником. «Печальная, жалкая банальность», — сказала она.
То, как уверенно он попросил ее руки на первом же свидании. Как к третьему смело набил ее прозвище на бицепсе. Как на пятом ловко кружился с ней босиком в медленном танце на капоте его подержанного «кадиллака» под «Earth Angel (Will You Be Mine)».
Но все эти особые моменты принадлежали не ей одной. Оказалось, тот же сценарий отец разыгрывал и с другими, даже показывал татуировку Mon Petit Chardonneret («Моя золотая рыбка») — как минимум четырежды. А последней из них была местная стриптизерша Ангела Дьябола. Когда мне было девять, отец бросил нас ради этой женщины со странным именем.
Вскоре после того, как нас оставил отец, меня оставил и Бог.
Я рос в религиозной семье. В молодости мои дедушка с бабушкой были миссионерами, каждое воскресенье мама водила меня в церковь. В детстве я верил в Библию буквально, как и большинство детей, растущих в строгом христианском окружении. Один из моих любимых стихов — от Матфея, 17:20: «Ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: „перейди отсюда туда“, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас». Подобно Филипу из «Бремени страстей человеческих» Сомерсета Моэма, твердо верившему, что Бог исцелит его хромоту, я верил, что Бог вернет нам с мамой отца, если я буду молиться всей душой. Точно так же, как малыш Филип, я выбрал дату для Божьего чуда — и молился. Ожидание было волнующим. Я ничуть не сомневался, что Господь исполнит мое желание, потому что знал: единственное требование для Его чуда — абсолютная вера в Его могущество. Даже капля сомнения зарубит благословение на корню. А поскольку моя вера была абсолютна, как и у Филипа, абсолютной была и обида месяц спустя, в утро запланированного чуда. В книге Филип так и остался хромым, а в моем детстве к нам так и не вернулся отец.
Моя буквальная вера в Бога быстро развеялась. Но вера в Церковь как сообщество продолжалась. Прихожане из церкви моих дедушки и бабушки помогали нам в трудные времена: часто навещали, чтобы помочь с продуктами, пока мама почти все время лежала в депрессии, не вставая в постели. Когда она поднялась на ноги и стала вкалывать на двойной смене, чтобы прокормить нас, меня часто приглашали в гости на ужин, чтобы я не оставался надолго наедине с грустными мыслями. Окруженный уютной поддержкой церковного сообщества, я чувствовал себя в неоплатном долгу за их доброту. А еще чувствовал, что в будущем обязан расплатиться — тем, что сам буду помогать другим. Не пропала и моя страсть к Библии: перестав видеть в ней источник истины, я обнаружил великое произведение искусства, богатое захватывающими и лихими сюжетами, важными уроками человеческой глупости. Я уже не верил во всемогущество Господа, но среди прихожан изображал хорошего христианина. Мне это давалось само собой. Я уже знал, как говорить на их языке, знал притчи из Библии и мелодии гимнов. И даже несмотря на тайную утрату веры, все еще любил молиться — эта привычка приносила утешение, когда подводило все остальное.
Я задавался вопросом: может, для обычных людей брак — то же, чем для меня была религия после ухода отца: общество, которое они терпят из-за привычки и верности; то, что еще долго дарит поддержку и утешение даже после того, как исчезли абсолютная вера и страсть? Если не волнующая, то хотя бы удовлетворительная константа. «Не самая плохая опора в жизни», — думал я.
Но мне не нравится считать нас — себя и мою жену — обычными людьми.
Я просеиваю память в поисках первой тонкой трещины в браке. Гадаю, когда мы стали видеть себя очередной обычной женатой парочкой вроде тех, кого раньше жалели. Вроде тех, кто в ресторанах смотрит в бездну над плечами друг друга, а не в лицо. Вроде тех, чьи натужные разговоры кончаются чередой вздохов. Вроде тех, у кого взаимного интереса не хватает уже даже на ссоры. Вроде тех, кто не помнит, когда они в последний раз занимались сексом. Вроде тех, кого как будто скрепляет только ребенок.
Казалось, мир вокруг нас полон несчастными парами, и если мы с Сон Ми замечали особенно хмурую, то изображали грустные щенячьи мордашки и одними губами говорили друг другу: «Я тебя люблю». Настолько мы с ней упивались своим романтическим превосходством — с примесью чувства вины и все-таки (а может, поэтому) дурманящим. «Если я однажды стану такой же грустной угнетенной женой, прострели мне башку», — шептала она, преувеличивая свой северокорейский акцент, а потом разыгрывала смерть у меня в объятиях. Я ласково целовал ее в лоб, и тогда она оживала, чтобы как следует ответить долгим поцелуем в губы. Сон Ми умела удивлять: вроде бы тихая и задумчивая, но если ты с ней близок, вдруг ни с того ни с сего может стать воплощением дерзости.
Если ты правда ее понимаешь, знаешь.
Я думал, что единственный на свете знаю ее лучше всех, — пока не нашел ту простую, безжалостно короткую записку у меня на компьютерном столе в кабинете.
Кабинет был единственной комнатой в доме, куда не мог ворваться Арам; верхний угол деревянной двери разбух от летней влажности, и ее почти невозможно было сдвинуть, не имея полной силы взрослого. Поэтому он иногда служил тайным местом свиданий и секса, когда нам хотелось небольшой встряски в рутине, и там мы могли разойтись, не переживая, что нас застанет сын.
Мне нужно какое-то время побыть подальше от всего. Одной.
Пожалуйста, позаботься об Араме.
Записка почерком жены, аккуратным и убористым, емкая, как пропасть, — никаких сомнений.
Судя по аккуратности почерка, она никуда не торопилась, а значит, ей ничего не угрожало — слава богу.
Но если ей понадобилось так исчезнуть, явно случился какой-то кризис — если не физический, то эмоциональный.
Мои собственные эмоции менялись в течение дня: сначала чистый шок, потом оторопь, когда мозг как в тумане; оторопь со временем переросла в гнев, после чего наконец превратилась одновременно в недоумение и тревогу.
Если Сон Ми в депрессии, я должен был заметить давным-давно.
«Как я мог быть так слеп?» — спрашиваю я себя без конца. Но я слеп до сих пор. Я не знаю, почему моя жена пропала.
Я смотрю на Арама, нашего херувима смешанной расы, нашего годовалого карапуза. Его широкая беззаботная улыбка напоминает хоть о каком-то маленьком утешении: он слишком маленький, чтобы высечь в своей долгой памяти этот момент, это непонятное происшествие, когда однажды утром его мать пропала, оставив лишь записку в тринадцать слов.
Стыдно признаться, но вчера ночью я не заметил ничего необычного. И даже этим утром, когда она попросила сводить Арама на детскую площадку, — плоховато себя чувствовала. Когда мы вернулись, дома была наша горничная госпожа Квон, но ни следа Сон Ми. Я уложил Арама спать. Пошел в кабинет включить компьютер и тогда-то нашел у клавиатуры записку. Бросился в спальню и обнаружил, что пропал чемодан.
Сон Ми исчезла. Как мираж. «Одной», — написала она.
«Мне нужно какое-то время побыть подальше от всего».
Я и не думал, что когда-нибудь попаду в категорию «всего» — всего, что ее мучает. Я думал, что буду первым и единственным, к кому можно обратиться в тяжелый период. Я и не думал, что срастусь с удушающим бытом, от которого ей захочется сбежать.
Это иллюзия. Мысль, что правда кого-то знаешь. Что твоя супруга для тебя открытая книга — каждая страница, каждое слово. Можно слепо не замечать то, что между строк. Сколько старых шрамов и печалей оставлено там невидимыми чернилами.
Кто эта женщина, эта незнакомка?
«Пэ Сон Ми». Я медленно шепчу ее имя, будто никогда его не слышал, будто мне надо его запомнить.
Мы с Сон Ми особенные, но не в банально-романтическом смысле. У нас обоих детство было противоположностью обыденности, хотя ее кажется изу мительней моего.
Я родился в Дареме, штат Мэн, отец — француз, мать — кореянка. Отец служил в армии, но в двадцать пять иммигрировал в Америку, а мать была послевоенной сиротой — ее усыновила пара американских миссионеров. Матери было около тринадцати лет, когда она попала в США, но точного возраста дедушка с бабушкой не знали. От отца я унаследовал острый нос с высокой переносицей и глубоко посаженные глаза; от матери — темно-карие радужки, черные волосы, охровую кожу, что становится шоколадной после сорока минут под жарким солнцем. В маленьком городишке на Американском Севере, где дети в основном бледнолицые и светловолосые, я выделялся, как муха на свадебном торте.
Мои дедушка с бабушкой были умными и любящими, растили меня практически наравне с мамой. Каждые выходные я ездил к ним в Бангор, где они делились со мной множеством бесценных вещей: любовью к литературе, богатым английским лексиконом, историями о мире, который они повидали в молодости, за годы миссионерской деятельности. Часто они со страстью рассказывали о Корее, стране, которой я почти не знал, несмотря на свое происхождение. Но тогда Корея была для меня не на первом месте: я старался избегать любых ассоциаций, отделявших меня от людей вокруг. Тогда мне отчаянно хотелось быть обычным мальчишкой, в которого никто не тыкает пальцем в классе. Но с возрастом все понемногу менялось. На улицах Дарема и Бангора на меня по-прежнему оглядывались, но я обнаружил кое-какую пользу от своей внешности.
Мальчишка, которого я так презирал, нескладно торчавший на голову выше остальных в классе, вырос в стройного мускулистого мужчину с широкими плечами, прямо как у отца. Я преуспевал в спорте, особенно в тех его видах, где надо метать мячи. Я был не настолько атлетичен, чтобы стать профессиональным спортсменом, но достаточно, чтобы ко мне не приставали школьные хулиганы, — я даже ни разу не дрался. И сам удивлялся, что на меня заглядывались некоторые девушки в школе. Впрочем, в подростковые годы я держался особняком: переживал, как бы обо мне опять не заговорил весь город, как бы не привлечь к себе нежелательное внимание, которое вытащит из заурядности — моей вечной зоны комфорта.
Сон Ми, наверное, была первым незаурядным в моей жизни, к чему меня потянуло.
Я встретился с ней в Китае, в городе Шэньян, где работал миссионером церкви «Новая Жизнь». Как и дедушка Нолан, после старшей школы я поступил в Корнелл на две основные специальности: английский и французский. Стал магистром английской литературы, затем — доктором наук. После долгой учебы я решил провести год в Юго-Восточной Азии, чтобы, по совету дедушки Нолана, расширить горизонты. От одного его старого друга-миссионера я узнал о церкви «Новая Жизнь» — южнокорейской протестантской церкви в Китае, втайне помогающей северокорейским беженцам перебраться в Южную Корею[33]. Церкви требовался молодой корееамериканец. чтобы заниматься переводами и при этом для ширмы помогать старшему пастору в местной школе. Тогда я еще понятия не имел, что год волонтерской работы превратится в пять лет помощи северокорейским беженцам в Китае.
Сон Ми — беженка из Северной Кореи, которая оказалась у нас на пороге.
Она прожила удивительную жизнь. Родилась в Хесане, одном из самых северных городов КНДР, на границе с Китаем. Она моложе меня, но повидала столько, что иному хватит на десять жизней: перенесла голод, который забрал половину населения в ее города; пережила тяжелый брак и стала матерью в подростковом возрасте; перевозила наркотики и была вынуждена заниматься проституцией. И все-таки не потеряла жажды жизни. В двадцать пять она решила бежать с родины — из самого тоталитарного и изолированного государства в мире.
Мне самым незаурядным в ней показалось спокойствие. Несмотря на все превратности судьбы, она сохраняла хладнокровие, чем-то даже напоминала вьетнамского монаха из шестидесятых, который оставался недвижим во время самосожжения[34]. Я уже встречал похожую отрешенность у беженцев, но в конце концов все они срывались, чаще всего — из-за воспоминаний о своих любимых или из-за перенесенных и неизлечимых душевных травм.
Наверное, какая-то частичка меня влюбилась в нее уже в нашу первую встречу, хоть все остальные с этим и боролись: я сам себя испугался, испугался того, что воспользуюсь человеком, который зависит от моей помощи.
Она казалась древним призраком, запертым в теле молодой девушки, усталым путником, прихромавшим к нашей церкви. Пока она рассказывала свою историю, я разглядывал ее лицо. Вокруг глаз не было морщин, но взгляд был усталый, ровный и твердый, как у старика: море печали, но ни капли сожалений. Они не блуждали и не бегали, как у многих молодых людей, когда они признаются в своей слабости. Даже во время рассказа о самых тяжелых этапах своей жизни — годах, проведенных рядом с мужем-тираном, месяцах в китайском борделе — она смотрела спокойно и неустрашимо. И не заламывала нервно руки — они лежали у нее на коленях, словно полураскрытые лотосы. Мне нравилось, что она немногословна — говорила четко и просто, никогда не поддавалась желанию приукрасить. Я сразу почувствовал, что она честна. И полюбил ее деловой подход. Мне нравилось быть с ней. Ее тихое присутствие, вся ее жизнь вселяли приятное благоговение. Мы дали ей кров и работу в церкви, а уже скоро она стала моей помощницей.
Эме Адель сказал, что любовь, расцветающая в чрезмерно ярких обстоятельствах, не переживет осени однообразия, повседневности.
Так вдруг переезд в Южную Корею, попытка стать семьей стали и началом, и концом нашей совместной жизни.
После переезда в Сеул все было как положено: она больше не считалась незаконной беженкой, нашу любовь закрепили на бумаге, и мы стали родителями, а это — главный признак взрослой стабильной жизни.
Помню день, когда все началось — наша взрослая жизнь, жизнь, полная обязательств. Я сделал ей предложение, когда мы впервые встретились в Сеуле. Почти через четыре месяца после ее тайного переезда из Даляня, устроенного мной с помощью китайского перевозчика, с которым я работал много лет. И сразу на следующий день после того, как она прошла трехмесячные курсы в «Ханавоне» — Центре адаптации северокорейских беженцев. Я не сомневался в наших чувствах, но откладывал предложение до ее приезда в Сеул, где она уже была свободна принимать решение: я не хотел, чтобы она чувствовала себя обязанной соглашаться только потому, что нуждается в моей помощи.
Тогда я впервые видел, как она плачет. Стоило мне договорить, как она бросилась ко мне и обняла. Прижала мою голову к своей груди, словно чтобы я слышал ее сердцебиение, — если задуматься, так же она держала годовалого Арама, выжимая из него хихиканье.
— Не нужна я тебе, дурачок, — прошептала она мне на ухо, — только не такая неудачница. — На ее лице была улыбка, но по щекам бежали слезы.
— Я не буду говорить, что прошлое осталось в прошлом, потому что это неправда, — прошептал я в ответ. Увидел, как застыли ее улыбка и всхлип. — Я преклоняюсь перед тобой из-за твоего прошлого, Сон Ми, — продолжил я, — и я еще ни с кем такого не чувствовал.
После этих слов ее застывшие слезы полились снова. Потом она меня поцеловала. На нас неодобрительно косились редкие прохожие, в основном крошечные корейские дедули с вечно хмурыми лицами. Но мы о них и не думали.
Потом я вспоминаю другое начало. То время — трудно сказать, один день или целый месяц, — когда ее незаурядность стала сбрасывать отмирающую шкуру, чешуйка за чешуйкой, и превращаться в свою противоположность — заурядность.
Посредственность. Неизбежная веха любого брака, если верить Эме Аделю.
Ее характер. Ее фирменная невозмутимость, из-за которой я влюбился.
Загадочное спокойствие, на фоне которого все остальные девушки когда-то казались мелочными и тщеславными.
Сначала я думал, что жизнь в стабильном Сеуле проявит ее жизнерадостную сторону, ту выразительную Сон Ми, которую я увидел в день, когда сделал предложение. Но она носила мрачность вокруг себя, словно невидимый туман, плащ, в который пряталась по необходимости. И чувствовал его только я. Ее лицо становилось пустым, словно кто-то щелкнул выключателем под кожей, руки сразу обмякали и тяжелели, словно она двигалась под водой. В такие моменты она иногда не реагировала, когда я нежно звал ее: «Сон Ми, милая». Но я старался особенно не волноваться, ведь через несколько секунд внутренней бури она обязательно возвращалась ко мне. Когда я окликал второй раз, она отвечала всегда. Причем вела себя так, словно ее взбудоражило какое-то откровение. Подходила ко мне, сцепляла руки у меня на шее, мурчала на ухо, как часто делала перед тем, как завлечь меня в постель, стараясь не разбудить Арама. Пару раз я спрашивал, о чем она думает. «Ни о чем особенном», — ответила она один раз. «Лучше не знать, милый», — ответила в другой с напускной серьезностью, словно древняя пророчица.
Меня потихоньку начала раздражать ее глубина — та самая, что раньше завораживала, притягивала. Иногда все рядом с Сон Ми, включая меня, казались недалекими и наивными, даже незрелыми, будто она старше всех — и меня в том числе, даже когда на самом деле была самой младшей из присутствующих. Случались мгновения, когда казалось, что она вот-вот откроется: я ловил взгляд задумчивых древних глаз, словно издалека, видел, как приоткрываются губы в миллисекунде от того, чтобы выразить невыразимое. Но она так до этого и не дошла. «Если захочешь поговорить, я всегда рядом, милая. Помни: что бы ты ни сделала в прошлом, ничто не изменит мою любовь и восхищение», — сказал я однажды как можно мягче. А в ответ получил только глубокий вздох, от которого она тут же чересчур легкомысленно отмахнулась, и потом — фальшивую улыбку. «Спасибо, дорогой мой», — сказала она и погладила меня по голове, будто я ребенок, как часто ерошила волосы Араму, чтобы его успокоить или помочь уснуть. Это одновременно и грело душу, и сердило. Казалось, я читаю ее мысли, слышу, как она бормочет себе под нос: «Спасибо, дорогой, но кое-что тебе понять не дано».
И прогулки — ее одинокое хобби. Когда-то и они мне казались прекрасными. В Шэньяне она, как только получила фальшивые китайские документы, стала регулярно выходить на долгие прогулки в местном парке, всегда с книгой в руках. На вопрос, куда она так часто пропадает после работы в церкви, она ответила, что любит побродить по старому рынку или по большому парку в нескольких километрах от нас. «У меня на родине девушкам так нельзя — просто гулять в одиночку». Она покраснела, а потом ее лицо озарилось улыбкой. Она сказала, что к тому же любит читать на солнце — хоть когда оно высоко в небе, хоть когда низко и оранжево висит над горизонтом. «А главное, это бесплатно», — добавила она. Я не удержался и уставился на нее, словно это редкое дикое животное, которое, как ты думал, не существует на самом деле. Книгой в ее руках было корейское издание «Открытого потолка» — полуавтобиографического романа Эме Аделя, моего любимого французского писателя. Я привез книгу с собой и держал у себя в кабинете, куда Сон Ми свободно входила, будучи моей помощницей. С колотящимся от волнения сердцем я спросил, понравился ли ей автор.
— Не фанатка, — ответила она с ходу, к моему удивлению и разочарованию. — Он проповедует, но сам по своим проповедям жить не может, да? — добавила она. — Кому это понимать, как не тебе — ты же сам священник.
Через неделю я спросил, можно ли мне с ней в парк Дунлинь. После недолгого колебания она согласилась. После того напряженного разговора об Эме Аделе мне было немного неспокойно. В мои студенческие годы на курсах французского в Корнелле, а также, скорее всего, во всех учебных заведениях уровня Лиги Плюща никто не смел критиковать Эме Аделя. Он был выдающимся европейским мыслителем второй половины двадцатого века, громил европейский колониализм, служил светочем движений за гражданские права, и особенно феминизма. У всех студентов французского были стикеры с черно-белыми фотографиями Аделя и его партнерши Сандрин Маро, с которой он, как известно, состоял в открытом браке. На той фотографии Адель и Маро лежали в постели, истощенные и полуголые, во время голодной забастовки, протестуя против Вьетнамской войны. Адель был богом и рок-звездой послевоенной философии; никому, даже профессорам, не хватало духу открыто осудить его в аудитории перед его разгневанными революционными последователями. «Адель и Маро освободили женщин от брака!» Многие студентки были готовы клеить эту цитату на бампер.
Но теперь, в парке, эта беженка с безмятежным выражением лица, не имевшая ни научной степени, ни родословной, заявляла: «Плюс их открытые отношения — это же просто ерунда, да?»
Я почувствовал, как меня одновременно наполняют и обида, и любовь к ней. Я спросил, почему она считает величайший философский брак века ложью. Она рассмеялась и ответила, что условия их союза устанавливала не Маро: «Это просто красивый повод Аделю спать с кем попало без последствий. — И подытожила: — Тащишь в постель любую, но всегда можешь вернуться к хранительнице очага. Не жизнь, а сказка, — так жили все короли и диктаторы. Разница только в том, что Аделя называли феминистом[35]», — пробормотала она с легким презрением. Северокорейская прямота. Меня завораживало, что все это время ее голос оставался, как обычно, спокойным и размеренным, хотя слова кусали за живое. Их зубки впились мне в самое нутро, еще часами глодали мои чресла, прежде чем я наконец смог уснуть в ту ночь. В беспокойном сне я видел себя с ней, мои губы у нее между ног. На следующее утро в церкви мне было стыдно взглянуть ей в глаза: я-то думал, у такой женщины, как Сон Ми, учитывая, откуда она родом, не может быть мнения о метафизических вопросах — любых вопросах, не касавшихся выживания.
Я рассчитывал, что после свадьбы ее одинокие прогулки перестанут быть одинокими. Я и понятия не имел, что та сумеречная прогулка в Шэньяне, когда она походя разгромила Эме Аделя, будет нашей первой и последней. Сон Ми сказала, что хочет оставаться наедине с собой, с книгой. А теперь, когда она живет не одна, это еще важнее, объясняла она. «У вас на Западе таких, как я, зовут интровертами», — сказала она с наигранной печалью.
Когда родился Арам, ее потребность в прогулках как будто только выросла. «Мне это нужно, чтобы не сойти с ума, — говорила она, — чтобы оставаться хорошей матерью и хорошей женой». И я старался не возражать, считал, что она заслуживает каждую секунду. Но в то же время меня оскорбляло то, что меня вот так оставляют дома. Мне было одиноко, я гадал, чем она там занимается без меня. И сам себя презирал за эти мысли, за то, что я тот самый мелочный и ревнивый муж, которым никогда не хотел быть.
В самые мрачные мгновения я даже воображал ее тайного любовника — может, кого-нибудь из Общества северокорейских беженцев в Сеуле, куда она иногда ходила. Такой же выходец из суровой страны, как и Сон Ми. Мужчина, который с легкостью поймет ее страдания. Мужчина, с которым она не будет говорить свысока. Было такое ощущение, будто я соревнуюсь с кем-то в трагичности жизни и знаю, что проигрываю. В сравнении с этим воображаемым соперником вся моя жизнь, которая раньше казалась мне сложной, предстала банальной.
Много ли вы знаете о жизни своей второй половинки?
Можно ли о ней узнать?
В Корее родственную близость измеряют ионами. Например, я в одном чоне от родителей, а от братьев или сестер — в двух чонах. Братья и сестры моих родителей от меня в трех чонах; двоюродных братьев и сестер разделяют уже четыре. Корейские слова «дядя» и «кузен» — «сам-чон» и «са-чон» — буквально происходят от этого измерения: «сам» и «са» — это «три» и «четыре» на корейском. И с той же прямотой корейская традиция заявляет, что между мужем и женой нет чонов. Тут кроется целая паутина смыслов: во-первых, пара, связанная физической и духовной любовью, становится едина; но, во-вторых, при этом муж и жена все-таки не кровные родственники; а значит, в-третьих, без чона и кровного родства муж и жена могут в теории стать полными незнакомцами и даже врагами, как только порвутся хлипкие юридические узы.
Раньше я понимал глубину слова «чон» только умозрительно. А теперь прочувствовал на себе.
Ми Хи предстояло выбрать одну из двух личностей.
— Обе настоящие, — сказал товарищ Чха, и Ми Хи спросила, почему они обычно пользуются настоящими личностями, а не придуманными.
Он прошептал, строго глядя на нее, что так просто эффективнее. «Статистически доказано». Агенты лучше играют назначенные им роли, если те основаны на реальной жизни, даже если сами легенды выдуманы.
Говорил товарищ Чха тихо, но его взгляд давил, напоминая, что здесь не любят, когда новички задают вопросы.
— К тому же, — продолжил он, — если будешь хорошо работать, в конце концов тебя отправят в Южную Корею, а для этого все равно нужна реальная личность.
Первым вариантом был мужчина по имени Ким Чхоль.
— Пусть тебя не смущает пол, — сказал товарищ Чха.
Ее пол и не смущал; она знала, что после голода тела многих мужчин навечно застыли в пубертатном возрасте.
— Ким Чхоль невысокий и стройный, поэтому ты легко войдешь в образ, если знаешь свое дело.
Она пыталась понять — вдруг это испытание? Товарищ Чха продолжал: если все сделать правильно, впоследствии это даже может быть большим преимуществом, когда понадобится сбежать незамеченной.
— Ты снова станешь девушкой, пока они тщетно ищут парня.
Она встретилась с Ким Чхолем у него в камере, перед казнью. Ему предложили последний ужин по его выбору — холодную гречишную лапшу с яйцом вкрутую — и три сигареты, и он был очень рад сотрудничать.
— Сказать по правде, госпожа, — пробормотал Чхоль с улыбкой, пока в его ободранных губах плясал кончик зажженной сигареты, — я бы все равно согласился сотрудничать, даже без последнего ужина.
Ей не понравилось, что он называет ее «госпожа», но она смолчала, зная, что завтра он все равно будет трупом. Впрочем, она понимала, что он имел в виду. На грани гибели любая жизнь испытывает потребность оставить свой след. Ким Чхоль мечтал только, чтобы история его жизни не стерлась с лица земли. Из-за этого — права на последнюю речь — он иногда даже важничал, будто военный герой, который дает интервью о своих подвигах.
Всю его жизнь определял голод. И в свои последние недолгие часы он говорил о еде — о том, что есть можно, а что нельзя, словно все в мире укладывается в эти две простые категории.
— Собаки, кошки и кролики почти кончились, поэтому мы ловили что поменьше — мышей, крыс, — рассказывал Чхоль, — а когда кончились и они, перешли на лягушек, головастиков, потом — на цикад и кузнечиков.
Чхоль, сидя с приоткрытым ртом и опустевшими глазами, с головой ушел в ностальгию. Его аппетит не пощадил даже осколок детских воспоминаний Ми Хи — красные блестящие стрекозы, что плясали в семейном саду космей.
— Но только надо отрывать голову, — подчеркнул он. — Она горькая, а без головы у стрекоз такой же насыщенный ореховый вкус, как у жареных анчоусов.
Она чувствовала и отвращение, и жалость.
Чхоль был ккотчеби[36] — один из множества сирот, порожденных Голодом: периодом экономического кризиса в девяностых, забравшим четверть населения Северной Кореи. Он не помнил матери, которая бросила его в три года; отец, рабочий, имевший низкий сонбун, доверил Чхоля со старшим братом приюту. Вскоре после того, как брат умер в приюте от брюшного тифа, Чхоль сбежал. Больше он никогда не видел отца.
Одиннадцатилетний Чхоль жил на подножном корму, скитался на поездах с места на место, находил спутников и терял, воровал и бывал обворованным. К двенадцати он освоил искусство охоты и собирательства. К тринадцати — бартер. В четырнадцать принял решение всей своей жизни: пересечь границу. С тех пор был нелегальным старьевщиком, продавал металлолом и северокорейские безделушки китайцам за границей. Быстро стал самым богатым человеком в своем окружении: все железки и медь, горшки и украшения, которые северокорейцы сдавали ему за доллар, приносили уже пятнадцать из карманов китайских покупателей. Бизнес процветал, пока Чхолю не исполнилось шестнадцать — он стал совершеннолетним.
— К тому времени я незаконно перешел границу уже десяток раз, — сказал Чхоль, раздуваясь от гордости. — Я знаю такие броды на реке Туманной, где пограничники почти не смотрят.
Украв из кучи трупов у вокзала документы, Чхоль подыскал убежище у реки, где хранил товар и кое-что на черный день.
В конце концов к смертной казни его привели не переходы границы. Его арестовала в том самом убежище тайная полиция, когда он доставал деньги из тайника. А наличные он прятал в рамах, за портретами Ким Ир Сена и его сына Ким Чен Ира. Чхолю казалось, это непревзойденный тайник — там бы никто не посмел шарить: любые изображения отца и сына считались священными, причинение им вреда приравнивалось к измене. Но когда ворвалась тайная полиция, Чхоль, открывая раму, выронил портрет Ким Чен Ына. Стекло разбилось, уголок порвался, отчего у верховного вождя появилась жуткая кривая ухмылка.
— Понимаете, — сказал Чхоль, — переход границы простить могут, но оскорбление Верховного главнокомандующего — нет.
«Никогда, особенно если ты совершеннолетний», — подумала Ми Хи. Кивнула, глядя на Чхоля. Их поколение выросло на историях о маленьких героях, спасавших священные портреты отца и сына из горящего дома или тонущего корабля, праведно рискуя жизнью.
Ми Хи задавалась вопросом, сможет ли быть такой же спокойной перед лицом смерти, как Чхоль. Как и многие другие северокорейцы, пережившие Голод, Ми Хи и Чхоль относились к смерти равнодушно — уже на нее насмотрелись. Но к своей Ми Хи не могла быть равнодушной. Одна мысль об этом — о том, что на следующий день тебя может не стать, — казалась невозможной, слишком чудовищной, чтобы даже вообразить. На вопрос, страшно ли ему, Чхоль тихо фыркнул:
— Меня ничто не проймет, госпожа. Я столько повидал, столько сделал — кажется, будто я уже прожил тысячу лет.
Он признал, что если бы мог выбирать, то предпочел бы не умирать.
— Но если и умру, то жалеть мне не о чем, — добавил он, пожимая плечами.
Чего он действительно боялся, так это голодной смерти — медленной, мучительной кончины, лишающей рассудка и человечности.
— А моя смерть будет быстрой, бах — и никакой боли, так что ничего страшного. К тому же я умру на сытый желудок, наевшись говяжьего бульона с настоящей гречишной лапшой. А не фальшивой, из кукурузных початков или соснового лыка. — Эти последние слова он проглотил с улыбкой. И все же у него на лице зависла тень печали, словно от неподвижного клуба сигаретного дыма.
Вторым вариантом была женщина, Пэ Сон Ми.
Высокая, худая. Лицо бледное, как бумага. Щенячьи глаза, уголки чуть опущены. Тонкие губы, но волевой подбородок.
Она была моложе Ми Хи, но выглядела намного старше.
В отличие от многословного Ким Чхоля, Пэ Сон Ми говорила с опаской. Выдавала свою жизнь по капле. Впрочем, как и Ким Чхоль, она много раз переходила корейско-китайскую границу, после чего ее арестовали и сослали в трудовой лагерь. Она продавала наркотики — бинду[37], кристаллический мет.
— До этого я была обычной матерью, — произнесла она тихо, прибавив горькую улыбку.
Сон Ми никогда не плакала. Но каждый раз, когда упоминала сына, повисала долгая пауза. Говорила она медленно, голосом тихим и нежным, почти без интонации. Это зацепило Ми Хи. Когда история повисала на полуслове, словно, вспоминая, Сон Ми боролась с чувствами, у Ми Хи мучительно екало сердце. Из-за этой своей склонности Сон Ми получила еще четыре дня на то, чтобы рассказать о своей жизни перед казнью, тогда как у Чхоля был только один.
Как и Ми Хи, Сон Ми оказалась родом из Хеса- на — одного из самых северных городов, рядом с Китаем. Это было на руку Ми Хи: о родном городе ничего не придется учить и запоминать. Это экономило уйму времени. Сон Ми родилась в семье с низким сонбуном, ее выдали замуж за парня из семьи с высшим средним. Муж работал пропагандистом на радиостанции Хесана.
— Сильный и красивый, с добродушным смехом, — рассказывала Сон Ми. — Грубоватый, но грамотный, его любили и женщины, и мужчины. — На этом нежные воспоминания закончились. — Он изменился буквально за одну ночь, — пробормотала Сон Ми: после свадьбы вся жизнь свелась к выпивке и издевательствам.
Ми Хи удивило, что Сон Ми рассказывает о насилии так отстраненно, словно всю боль пережил кто-то другой. Мысль о побеге неожиданно пришла в очередное утро после пьяных побоев, за которыми последовали слезы, клятвенные заверения, что этого больше не повторится, и страстное признание в любви — обычная программа, к которой она уже привыкла настолько, что могла повторить хоть задом наперед. Пока она накладывала тальк на синяки под глазом и на шее, пока все суставы пальцев горели от боли, ее осенила простая истина: однажды он ее убьет. «Пока я жива, это не прекратится», — поняла она. Перед ней было два пути. «Я убью его раньше, чем он убьет меня, — прошептала она, — или сбегу». Словно одержимая призраком, Сон Ми бросилась из дома в одной тонкой сорочке. И больше не возвращалась.
Она решила пересечь Ялу и отправиться в Китай — ей в любом случае ничего другого не оставалось. Она смутно помнила дядю Ма Чжо — сына двоюродной бабки, который жил в Чанбайшане, китайском округе, населенном в основном этническими корейцами. Его семья приняла ее без радости, но и без враждебности. Просто сделали то, что считали своим долгом перед дальней родственницей, которую не видели десять лет. Накормили и приютили, пока она не пришла в себя и не зажили все синяки.
— И я опять осталась одна: только восемь долларов в кармане и саквояж с одеждой тети Ма Чжо.
Будучи беженкой без документов, она сменяла одну опасную низкооплачиваемую работу за другой.
— Для незаконной иммигрантки из Северной Кореи есть только одна дорога — проституция разных видов, — сказала Сон Ми, вперившись в пустоту.
От массажа с хеппи-эндом к роли жены крестьянина-инвалида, а привела эта дорога в классический квартал красных фонарей. Но на вторую неделю в борделе Сон Ми снова сбежала. Когда всех работниц послали в общественную баню и охрана осталась у дверей, она сделала вид, что ей надо в туалет, а потом выпрыгнула в окно. Когда она поняла, что и без проституции жизнь не сахар, все мысли стали сходиться на том, чтобы покончить с собой, но вдруг ей выпало то, что она приняла за второй шанс.
— Мне предложили вывозить наркотики из Северной Кореи, — сказала она.
Работа опасная, но очень прибыльная, объяснил ей китайский бандит со шрамом. Северная Корея десятками лет производила и очищала опиум в промышленных масштабах — это один из редких товаров страны, отвечавший международным стандартам. Формально наркотики предназначались только на экспорт, для вливания иностранной валюты. Но в такой разваливающейся экономике, где взятки кормили лучше, чем зарплаты, наркотики попали и в руки общественности. Из-за дефицита западных лекарств народной панацеей стал кристаллический метамфетамин. Его применяли от любой боли, против любой хвори — от герпеса до рака в последней стадии. Им пользовались даже здоровые люди, чтобы забыть о голоде или реальности.
— В Китае северокорейский бинду в цене из-за высокого качества и сравнительно низкой цены, — продолжала Сон Ми, — и китайские банды всегда искали способы его заполучить.
Они решили, что из Сон Ми — типичной кореянки, не молодой и не старой, — получится отличная контрабандистка. Она не вызывала интереса и подозрений в толпе, к тому же женщин реже обыскивали. Она могла незамеченной покидать страну и возвращаться.
Работала она в основном зимой. Под зимней одеждой было больше места для наркотиков, а также для налички и сигарет, чтобы подкупать пограничников. Зимой Ялу замерзала, и Сон Ми переходила по толстому льду, не опасаясь за товар.
— Впервые в жизни у меня была цель, — прошептала она, закрыв глаза.
Дело и в самом деле оказалось прибыльным: на первом же переходе она заработала столько, сколько ее муж получал за год, и уже вообразила новую жизнь, в которую вернется ее десятилетний сын. Она еще никогда не работала с таким рвением. Ей требовалось больше денег, чтобы оплатить для сына безопасный маршрут и приличное жилье в Китае. Следующей зимой она совершила еще несколько удачных ходок в Корею. За все это время она попалась только раз, да и то легко откупилась от пограничника тремя долларами и пачкой сигарет.
Ее мечта пошла крахом в самый последний момент. Всего одна ниточка расплела весь ее труд. Однажды, проходя мимо своего бывшего района в Хесане, она не удержалась и нашла школу сына.
— Хоть взглянуть на него издали. — Ее голос дрожал.
Сына Сон Ми не заметила, зато заметили ее — некий Ин Чже, бывший сосед и очень близкий друг ее мужа. Полиция появилась в считаные минуты.
Сон Ми знала, что ее удаче конец. В отличие от большинства полицейских, товарища Ин Чже было не подкупить. Предложенная взятка его только разозлила: «Грязная изменница, предательница Партии и отца своего ребенка!» — кричал Ин Чже.
— Он проследил за мной до вокзала, чтобы в этот раз я не сбежала.
Оказавшись в камере, пока на заднем фоне товарищ Ин Чже тараторил по телефону с мужем, она поняла, что уперлась в тупик. Больше ей не сбежать. Она хорошо знала, что ждет дальше: трудовой лагерь — и обратно к мужу. Последнее решение требовалось принять быстро, пока еще было можно. При себе у нее был припрятан бинду — и она почти все запихнула себе в рот, но ее остановил охранник.
— Такая доза могла бы убить коня, но меня почему-то не убила, — прошептала Сон Ми, опустив голову.
Все заполнила тишина. Ми Хи гадала, не плачет ли Сон Ми.
— Меня судили и приговорили к смерти, — произнесла та наконец сначала со смешком, а потом со вздохом. — Главной причиной смертного приговора был не переход через границу и не торговля нар котиками. — Теперь Сон Ми смотрела Ми Хи прямо в глаза. — А попытка покончить с собой.
«А как иначе», — подумала Ми Хи. Государство ненавидит самоубийства. Самоубийства — зло, пассивный протест против Партии. Внутренняя измена. Они не могли допустить такого на своей территории, в своей камере — там, где ты должна быть лишена всей свободы. Они не могли оставить такой позор безнаказанным.
Сон Ми всхлипнула. Ми Хи растерялась, испугалась. Не самое приятное зрелище — крах человека с таким самообладанием. Ми Хи хотелось одновременно и дать ей пощечину, и обнять. Но она осталась сидеть молча. Так ее учили.
Промокнув слезы, Сон Ми сказала то, чего Ми Хи никак не ожидала услышать: несмотря ни на что, она считала, что ей повезло. Она была рада рассказать историю своей жизни, пока ее не отняли.
— Не многим смертникам дается такой последний шанс, правда? — пробормотала она с тонкой улыбкой.
Она понимала, что завтра умрет, но осознание того, что она продолжит существовать, пусть даже в виде личины для другого человека, ее успокаивало. Опосредованное счастье, странное, как сама жизнь.
— В каком-то смысле мы обе дарим друг другу новую жизнь, да? — спросила Сон Ми. По ее улыбающемуся лицу побежали слезы.
Они попрощались.
Когда Ми Хи выходила из камеры, Сон Ми окликнула ее. Сказала, что забыла сказать кое-что важное.
Она схватила Ми Хи за плечи и прошептала на ухо:
— Если будете переходить еще не замерзшую Ялу, сначала полностью разденьтесь.
Ми Хи смотрела, как уводят Сон Ми.
Ее слова напомнили Ми Хи о матери.
Мама, ее кумир. Это из-за нее Ми Хи выбрала профессию — ей же наперекор. Но, как гласит странная корейская поговорка, «ни одному родителю не победить своего ребенка». Со временем это признала и мама. С тех пор она стала строгой учительницей.
Однажды она рассказала Ми Хи, что при выполнении прошлых заданий ей пришлось перейти немало рек.
— Ялу, Туманную, даже Имджинган, — сказал она. — На мне тогда ставили эксперименты.
Мама была не обычным агентом из элитной школы, поэтому ее для проверки посылали на самые грязные, подлые, опасные задания. Бросали в воду и смотрели, выплывает ли.
Она учила Ми Хи сносить все.
— Первое задание важнее всего, — подчеркнула мама. — Только когда я проявила себя в нескольких испытаниях, мне дали надежное прикрытие в качестве предпринимательницы.
Но перед тем как облачиться в сияющие доспехи предпринимательницы, мать носила цветок в волосах и разыгрывала тронутую сироту. Прикидываясь бродяжкой, она втайне собирала данные об американской военной базе в южнокорейском Пхаджу. Сон Ми казалось, что немая юродивая — ужасная роль, но мама ответила, что это был умный и убедительный образ. После войны в каждом южнокорейском селе осталась своя осиротевшая дурочка. Из-за их скорби они считались все равно что слепыми. Никто не воспринимал ее, несчастную и отрешенную, настоящей угрозой. Поэтому она пользовалась странной свободой.
Как и Сон Ми, мама сказала, что нужно раздеваться перед тем, как переплывать реку:
— Особенно Ялу. По ночам, даже летом, вода там холодная, как сама смерть. Не стоит умирать от переохлаждения раньше, чем хотя бы одним глазком посмотришь на внешний мир, — улыбнулась она.
Ми Хи предстояло сделать выбор между двумя жизнями: Чхоля и Сон Ми.
Но он с самого начала казался слишком простым. Сон Ми — какие могут быть сомнения? И тогда она снова задумалась: а что, если все это — испытание? Она знала, что новеньким редко дается право выбора. Это преимущество той, у кого легендарная приемная мать? Или им интересно, насколько она готова рискнуть?
Она образцовая конформистка? Или дерзкая авантюристка?
В их странном ремесле всегда было непросто докопаться до истины.
Ее небрежное отношение к Эме Аделю. Однажды оно и покоробило мое сердце, и покорило его.
Я дивился простой смелости Сон Ми, тому, что она не подчинялась общественному мнению. Я завидовал ее уверенности. Я, наоборот, все детство и юность провел в страхе перед тем, каким меня видят другие.
Но это начинало и раздражать — легкость, с которой она отмахивалась от чужого мнения.
Она не стала фанаткой «Открытого потолка», но в конце концов прочитала все книги Эме Аделя, что стояли у меня на полках в нашем скромном супружеском жилище в Сеуле. А закончив с Аделем, перешла на Сандрин Маро.
Однажды я увидел, что она читает «Теплицу» Маро — историю о женщине-ботанике, страдающей от любви к поэту-донжуану. Когда она дочитала этот полуавтобиографический роман, я, окрыленный надеждой, спросил, не передумала ли она насчет Аделя после стольких книг. Она лишь сверкнула загадочной улыбкой и пожала плечами:
— Мне нравится суть его философии. Он многим дарит надежду и цель в жизни. Просто он не нравится мне как человек.
— Почему? — Задавая вопрос, я слишком резко повысил голос. Сердце неприятно екнуло.
— Многие его поступки в реальной жизни идут вразрез с тем, что он писал. Он выставлял себя врагом белого расизма, звал себя изгнанником из-за своего смешанного происхождения. Но сам при этом был голубоглазым блондином. Где видно, что он на четверть афроараб? Он в жизни не страдал от расизма, наоборот, это невидимое афроарабское наследие оказалось ему только на руку. Его нога не ступала на родную землю отца, он только купался в белых привилегиях европейского первого мира, которые осуждал в своих книгах[38]. Вот же лицемер. — Она рассмеялась.
Я задыхался, хотя говорил все это время не я. А Сон Ми продолжала:
— И еще звал себя феминистом. Предлагал революционный открытый брак. Ну, одному он точно был открыт. Трахаться побольше без последствий. Какая простая и блестящая стратегия. — Она снова посмеялась над своим цинизмом. — Прости, — добавила она и фыркнула: — Не умею приукрашивать свои мысли, как принято у южных корейцев.
Я был в бешенстве. Меня злило, что она все это время оставалась спокойной, даже порой озорной, пока у меня горело лицо. Я чувствовал, будто угодил в засаду. Но при этом нападавший казался совершенно невинным. В моей голове пошатнулась литературная башенка, которую я выстраивал с детства. Но Сон Ми, только что устроив бурю, уже об этом забыла, ушла легкой походкой на кухню, промывала рис на ужин и напевала под нос.
Это ее жестокое спокойствие.
И стоило Ми Хи ступить босой ногой в Ялу, как она переродилась в Сон Ми. Принимая крещение, по пояс в ледяной воде, она благодарила маму и Сон Ми за бесценный совет: раздеться перед тем, как переправиться через реку. Все, что она сложила в водонепроницаемый целлофановый пакет, — одежда, маленькое полотенце, кошелек, носки и резиновая обувь — осталось сухим и невредимым, как в детской колыбели. Надеть сухое после холодной реки было все равно что погрузиться в глубокий сон после белой ночи. Она даже воскликнула от усталости и облегчения.
По правде говоря, думала Ми Хи, перейти границу оказалось чуть ли не разочаровывающе просто: единственным врагом был холод, а не окрики или пули пограничников. И такое маленькое расстояние — там не было и пятидесяти метров. Несколько десятков медленных шагов в воде, с чем без посторонней помощи справится почти любая девушка, — вот и все, что нужно, чтобы сбежать из самой закрытой страны на земле. Но Ми Хи уже узнала от Сон Ми, что самое трудное — не перейти границу, а выжить без документов.
Как странно, думала Ми Хи. Она родилась и выросла в Хесане, а потому давно знакома с видом той стороны границы. Но вот что она видела впервые, так это свой родной город с этой стороны. В темноте низкие серые очертания Хесана казались такими знакомыми и в то же время чужими. Словно она во сне покинула тело и наблюдала сверху, как спит, паря над собственным застывшим лицом. Пройденное расстояние было небольшим, но тяжело давило на нее.
В отличие от большинства северокорейских беженцев в Китае, Ми Хи знала, куда идти. Реинкарнировавшись как Сон Ми, она собиралась проникнуть в Сэсэнмён Кёхве — церковь «Новая жизнь». По слухам, эта корейская протестантская церковь в Шэньяне помогала сотням беженцев перебраться в другие страны, в основном в Южную Корею. Основал ее бизнесмен из Южной Кореи, а руководил ею американский пастор Адриен Руссо.
— Он родился в Америке, — инструктировал товарищ Чха, — в семье французского иммигранта и приемной матери — кореянки. Основной язык — английский, но также в совершенстве владеет французским, корейским и китайским. — Товарищ Чха выпятил нижнюю губу и поднял брови в знак признания вражеских заслуг. По его словам Руссо выходил равнодушным, отрешенным человеком, которого трудно впечатлить, а значит, и обмануть. Пока что ее делом было присматривать за пастором и сообщать обо всей его деятельности и речах, касающихся Партии. В свое время она проникнет с помощью пастора Руссо в Южную Корею под личиной беженки.
— Говорят, этот выродок — осведомитель ЦРУ, — подчеркнул товарищ Чха.
Ми Хи задел его выбор слова. «Выродок». Вспомнились разные западные монстры — минотавр, чудовище Франкенштейна. За таким не захочется следить, не сводя глаз, шесть дней в неделю, подумала она.
Сначала она остановилась в Чэнбае, чтобы получить поддельные документы для переезда в Шэньян. Пришла по адресу, который товарищ Чха велел выучить наизусть. Это оказался черный ход ресторана хот-пота посреди многолюдного рынка специй, выходящего в темную подворотню, где висел тяжелый запах прогорклого жира и молотого красного перца. Ми Хи постучала в дверь — четыре раза быстро, два раза медленно, — и ей тут же открыла пожилая женщин в резиновом фартуке, заляпанном кровью. Она сказала Ми Хи подождать и скрылась внутри. В приоткрытую дверь Ми Хи увидела ряд тушек, висящих вверх ногами на потолке, словно колония парализованных летучих мышей; животные напоминали больших освежеванных кроликов, но Ми Хи знала, что это не они[39]. Хозяйка вернулась с маленьким рюкзаком. Ми Хи забрала его и поблагодарила. Та ничего не сказала в ответ. Товарищ Чха говорил, что Ми Хи не положено знать ее имя и чем она занимается. Все остальное она получит уже в Шэньяне, точно так же — от безымянного агента, сводя к минимуму разговоры и контакт.
Ми Хи сошла с поезда, не доезжая остановку, и добралась до церкви «Новая жизнь» пешком. За семь километров от нее переобулась. Старую обувь выбросила на обочине. Новая была состаренной, со сколотым левым каблуком. По прибытии Ми Хи хромала уже по-настоящему — так натерла ногу.
У входа она увидела двоих: уборщика с сильным китайско-корейским акцентом и женщину средних лет, которую уборщик называл дьяконицей Кан. Они впустили ее, едва взглянув на ногу; Ми Хи знала, что верующие не бросят раненую женщину, когда ей требуется Божья помощь. Снаружи церковь, пресная и серая, как вареное мясо, выглядела неказисто — не отличишь от любого угловатого здания в стиле брутализма на улице, если бы не красный неоновый крест над воротами. При виде креста у Ми Хи выступили слезы на глазах — настоящие, от боли и облегчения. Ее без лишних слов привели в подземный молитвенный зал — просторное помещение без окон, где пахло лакированным деревом и плесенью. Там ей обработали ступню, потом велели ждать. Она знала, что они ушли за пастором — тем, кто принимает решения о беженцах. Она опустила взгляд на ногу — та заметно распухла, но порезы и синяки были только поверхностные: отличный предлог задержаться в церкви, пока она не сможет ходить без боли. Ми Хи поймала себя на улыбке, но скоро сама себя испугалась, задавшись неожиданным вопросом: как далеко готова зайти ради миссии агент Ми Хи — терпеть боль, пожертвовать своим телом?
Она решила думать о чем-нибудь другом — о насущном, о том, что важнее и серьезнее окровавленной ступни. «Кто такой пастор Руссо?» — спросила она себя. Что за человек этот незнакомец — американец смешанного происхождения, немногословный полиглот? Ми Хи вспомнила об архетипе американца, о котором рассказывали в школе: бледное чудовище с длинным и острым, как штык японского солдата, носом. Шакалы — так их называли учителя. Хитрые хищники, жадные до крови корейских детишек. Но уже в детстве Ми Хи хватало ума не верить в это до конца.
Конечно, при виде пастора Руссо она сразу поставила пару галочек в своем мысленном списке. Молодой, высокий, красивый этакой мрачной красотой. Кожа цвета меда, волосы цвета воронова крыла, лицо — как граненый алмаз. Странная красота, думала Ми Хи. Она впервые видела человека межрасового происхождения и задумалась, все ли они так приятны глазу. На корейском он говорил практически безупречно, не считая того, что на американский манер растягивал каждый звук «у» и ставил ненужное ударение на соединительные частицы. Впрочем, говорил он емко и по делу, чем напомнил ей северокорейского командира. «Он не любит лишних слов, — подумала она, — поэтому не тяни и переходи сразу к делу». Так она и поступила, когда он попросил рассказать о путешествии, о том, как ее занесло к нему на порог.
Ми Хи рассказывала краткую версию истории Сом Ми, а пастор Руссо, казалось, только наблюдал и слушал с неподвижным лицом. Лаконичность — последнее, чего Ми Хи ожидала от американского протестантского пастора. И никакой самодовольной снисходительности, заметила она, присущей многим проповедникам в разговоре с несчастными обитателями третьего мира, которых хотят обратить. Возможно, это значит, что он здесь не с религиозной, а политической миссией?
Он оказался крепким орешком, но Ми Хи знала, куда бить. Завоевывать доверие такого человека — все равно что знакомиться с псом. Не торопись, не рвись гладить и сюсюкать, пусть сам подойдет. Не смотри прямо в глаза — это может разозлить или спугнуть. Попробуй очень медленно подступить и присесть — но, опять же, секрет в том, чтобы он думал, будто это он приближается, а не наоборот. А тебе надо только протянуть в последний момент руку, все еще не поднимая глаз, — но это он должен приблизиться, принюхаться и наконец лизнуть твои пальцы.
Поэтому какое-то время, в отличие от других северокорейских беженцев в церкви, она не тревожила пастора у него в кабинете. Отвечала как можно короче, но никогда не сидела без дела. Вызвалась убираться в молитвенном зале, протирала скамьи, Библии и гимнарии, избавилась от плесени на стенах, натерла до блеска кафедру, регулярно сменяла воду в вазе с цветами. «Это меньшее, чем я могу помочь своими здоровыми руками, дьяконица Кан», — сказала Ми Хи смотрительнице церкви, когда неподалеку оказался пастор Руссо, выходивший из кабинета. Ми Хи вежливо здоровалась с ним при каждой встрече, но сама разговор никогда не начинала.
Случай представился, когда Ми Хи снова смогла ходить без боли. Это случилось через несколько дней после десятилетнего юбилея церкви «Новая жизнь». Чтобы отметить день рождения, собрались тысячи. Съезжались вместе со своими работниками южнокорейские бизнесмены, владельцы мебельных и консервных фабрик в Шэньяне, приносили экзотические фрукты и деньги в красных конвертах[40]. Этнические корейцы из соседних регионов — Даньдуна, Чэнбая и даже Яньбяня — приезжали в Шэньян целыми семьями, чтобы насладиться пиром и бесплатными корейскими угощениями. После трех дней пира пастор Руссо, громко говоривший одни и те же слова тысячам улыбчивых лиц и пожимавший тысячи рук, на время лишился голоса и чувствительности в правой руке.
— Говорите, вы умеете печатать? — спросил он ее тем утром ни с того ни с сего, надтреснутым голосом, когда Ми Хи оттирала кофейное пятно с его двери. Небрежный тон застал ее врасплох: за последний месяц он не перебросился с ней и словом. И Ми Хи, хоть и обрадовалась представившейся возможности, замялась: она ни разу не говорила, что умеет печатать.
— Да, умею, сэр, — ответила она тихо и с опаской.
Пастор Руссо улыбнулся:
— Хорошо. Поможете? Я не справлюсь одной левой рукой. — Он поднял правую, обклеенную обезболивающими пластырями.
От едкого запаха ментола у нее чуть не заслезились глаза.
Она пошла за ним в кабинет. Он выдвинул свой стул и жестом пригласил сесть. Потом принялся диктовать проповедь на следующее воскресенье. Недоумевая все больше, Ми Хи помалкивала и печатала так быстро, как умела. Над верхней губой выступили капли пота. Она сосредоточила все силы. Ей казалось, что просить его диктовать помедленнее или повторять будет все равно что проиграть. Под конец его губы и ее пальцы танцевали почти в унисон, словно повторяли это па-де-де уже годами.
Пастор Руссо забрал у нее страницы и начал читать. Ми Хи поймала себя на том, что отчаянно ищет у него на лице одобрение.
— Хорошо, — сказал он, и она испытала странный прилив радости, будто нервный ребенок, которого похвалила обычно сдержанная мать. — Даже слишком хорошо, — добавил Руссо, наморщив лоб.
Ее сердце ушло в пятки.
— Можно спросить, что значит «слишком хорошо»? — Это был первый вопрос Ми Хи к пастору.
— «Мафусаил», — произнес он себе под нос. — Вы напечатали без ошибок. Я назвал это имя всего раз, а вы напечатали быстро и правильно.
Он спросил, знает ли она этого библейского персонажа. Она ответила, что Мафусаил, дедушка Ноя, — самый старый человек в Библии, проживший почти тысячу лет. А чтобы сгладить свою оплошность, решила подкинуть долю правды:
— Моя мать была христианкой, до войны ее учили и крестили канадские миссионеры. Она обучала меня Библии.
Она увидела удивление на его обычно невыразительном лице.
Он снова полистал страницы и кивнул. Ми Хи заметила, как у него проявляется слабая улыбка.
— Северокорейские беженцы приходят и говорят, что хотят читать Библию и стать христианами, — сказал он, — но, конечно, их настоящая цель совсем другая. Впрочем, я их не виню. Делают, что могут, ради шанса на лучшую жизнь. — Он сжал губы и пристально посмотрел на Ми Хи, словно требовал ответа. Но она молчала, только глядя в ответ еще пристальней. — А вы из тех редких, госпожа Пэ Сон Ми, кто уже знает Библию. — И снова та улыбка. Но Ми Хи на нее не ответила.
— Я ничем не отличаюсь от остальных, пастор, — сказала она. — И хочу того же самого. Может, разница только в том, что я не люблю оставаться в долгу.
Она была немногословна и уже скоро ушла. Она знала, что за нее намного лучше говорит целый месяц, в течение которого она мыла, убирала и натирала.
Вечером пастор Руссо снова вызвал ее к себе в кабинет.
Он сказал: то, чего она хочет, не получится сделать сразу. Придется ждать, возможно даже целый год.
— Северокорейское правительство начало самую жесткую операцию против беженцев, скрывающихся в Китае. — Он тяжело вздохнул и признался, что ему уже пришлось отказать нескольким людям, которые обращались в прошлом месяце, незадолго до Сон Ми.
Она ответила, что не торопится.
— Моя цель — заработать достаточно, чтобы оплатить переезд, даже если ждать придется долго, — терпеливо произнесла она. — Я уже была в долгу — у тех, с кем не стоило иметь дела. И дала себе слово, что больше это не повторится.
После разговора пастор Руссо назначил ее своей помощницей. На следующий день с утра пораньше Ми Хи пришла к нему в кабинет печатать послепраздничные благодарственные письма попечителям церкви. Дьяконица Кан, до этого благодарная Ми Хи за помощь в черной работе, теперь косилась на нее при каждой встрече, встречая враждебным молчанием.
— Так что за умения ты ему показала, девчонка? — спросила она через несколько дней, столкнувшись с Ми Хи в женском туалете.
«Такие, каких ты себе и представить не можешь», — мысленно ответила Ми Хи.
Ей нравилось работать в подвальном кабинете пастора. Он напоминал отцовский крошечный кабинет в Хесане, набитый старыми книжками и нелегальными виниловыми пластинками. Она втайне влюбилась в запах: как и у отца, комната дышала затхлым воздухом (серый запах, как говорила маленькая Ми Хи). Успокаивающий аромат, который можно было почувствовать только в двух местах: у стопки пожелтевших от времени книг и у входа на Хесанское летное поле под дождем. Малышка Ми Хи бегала туда каждый раз, как замечала, что в небе собираются темные тучи, только чтобы вдохнуть эту пепельную красу: запах цементного молока, выступившего на огромной гладкой поверхности, мокрой после дождя.
Ми Хи, безнадежный книжный червь, перебрала у пастора все книги на полках и в шкафах. И была разочарована, обнаружив, что там почти нет американской литературы, которую надеялась почитать вновь. Мир думает, будто в Северной Корее запрещено любое культурное влияние Америки, но это не совсем так. Ми Хи выросла на «Томе и Джерри», которых показывали по телевизору. Партия одобряла эту метафору — маленькому существу при помощи смекалки каждый раз удается перехитрить исполинского врага — и применяла себе на пользу в качестве аллегории победы Северной Кореи над США — большим задирой. Как у лучшей студентки элитного университета, у Ми Хи была привилегия читать кое-что из запрещенной литературы — чтобы «познать своего врага», как наставлял Сунь Цзы. Обучаясь на агента, она получила почти безграничный доступ к американской, европейской и даже южнокорейской литературе, чтобы убедительнее притворяться жительницей вестернизированной Азии.
Она вспоминала романы янки, которые ей нравились в студенчестве: «Унесенные ветром», «Великий Гэтсби», «К востоку от рая» и многие-многие другие. Но у пастора не нашлось ничего подобного. Зато было не счесть трудов по философии, да еще пара романов, написанных европейскими мыслителями. Она в шоке обнаружила целых две полки с Эме Аделем и Сандрин Маро. Это же два самых известных «полезных идиота» Запада. Наивные левые интеллектуалы, поддерживавшие коммунизм. Их приглашали в Советский Союз и Северную Корею. Возили по подготовленным местам, показывая коммунистическую стабильность, пока реальные граждане голодали и страдали за кадром. Вернувшись в богатые страны Запада, эти канарейки громко воспевали красоту коммунизма. Спустя двадцать лет они отказались от своих слов — правда, только частично[41].
Какая ирония, думала Ми Хи. Американский протестантский пастор из черного списка коммунистического правительства обожает читать сторонников коммунизма. Она выбрала «Открытый потолок», знаменитый роман Аделя, хоть уже его и читала. Любопытство и хорошее отношение к пастору сподвигли ее дать книге второй шанс. Но снова Ми Хи ее не оценила — и снова только фыркнула из-за ее наивности. Есть люди, которые знают коммунизм только по книгам, думала Ми Хи. Для них «нищета» — это слово на странице, а не голод в брюхе. И разглагольствуют на подобные темы они зачастую громче всех. Ми Хи поцокала языком и горько улыбнулась.
В кабинете Ми Хи и пастор работали в основном молча.
Но если заговаривали, то быстро переходили на личное. Похоже, в этом заключалось особое умение Руссо — легко втягивать других в паутину беседы, когда хочешь не хочешь, а раскроешь душу.
— Никогда не задумывались, как я узнал, что вы умеете печатать, госпожа Пэ? — спросил однажды пастор. В первый день он заявил, будто в этом призналась она, хотя Ми Хи такого не помнила. — Вы сказали, что до брака работали секретаршей пропагандиста на местной радиостанции. А главная работа секретарши — печать и корректура, правильно?
Ми Хи кивнула.
Она не собиралась дарить ему удовольствие и делиться своими тайными мыслями. Конечно нет. Ее целью было сначала втереться в доверие, показав себя в деле, а потом помалкивать. Она переворачивала привычные роли духовника и исповедующегося — в конце концов, каждому психиатру тоже нужен слушатель.
Через неделю она печатала под его диктовку воскресную проповедь о доверии. Проповедь была основана на судьбе жены Лота из Книги Бытия. Описывая знаменитую сцену, в которой жена Лота оглядывается на Содом и превращается в соляной столп, он замолчал. А потом задал Ми Хи очередной странный вопрос.
— Знаете, когда я решил, что вам можно доверять? — спросил он с улыбкой.
Она спрятала глаза — ее глодало чувство вины.
Пастор сказал, это случилось в их первую же встречу, когда она вкратце рассказывала о своей жизни.
— Вы первая беженка, которая на первой же встрече призналась, что была проституткой.
Он сказал, что знал: проституция — одно из немногих средств выживания женщин, сбежавших из Северной Кореи в Китай. Руссо не осуждал тех, кто на это шел: скорее всего, на их месте он поступил бы так же. Но его восхитила ее честность, ее дерзкий отказ оправдываться или раскаиваться в том, на что ей пришлось пойти. Он редко замечал такое в людях с похожим опытом.
— Для этого нужна смелость, правда? Не стыдиться своего прошлого, того, кто ты есть, — говорил Руссо
— Бог любит всех, — ответила она. — Мария Магдалина — не исключение.
Сложив руки на груди, пастор отвернулся. Глубоко вздохнул, чуть опустив плечи. Ми Хи чувствовала себя неловко, как в тот раз, когда перед ней разрыдалась Сон Ми. Тем вечером пастор перед уходом попрощался, улыбнувшись и крепко сжав ей плечо.
Ми Хи приросла к стулу и не шевелилась еще долго после того, как он ушел.
А в голове роилось и путалось множество мыслей.
Начать с того, что она не знала, как все это понимать. Ясно, что она завоевала доверие пастора Руссо. «Но чего он теперь от меня хочет, после того как все это рассказал? — гадала она. — И смогла бы я так же откровенно говорить о своем прошлом в борделе, если бы это было правдой?» Эта мысль вернула ее к первым дням в церкви «Новая жизнь». К вопросу, которым она задавалась, глядя на натертую ногу: «Как далеко готова зайти ради миссии агент Ми Хи — терпеть боль, пожертвовать своим телом?» Она все еще чувствовала прикосновение пастора на плече. Вдруг от запаха плесневелой бумаги — знакомого и любимого с детства — внутри все перевернулось. Ми Хи вышла из кабинета.
На следующий день был вторник, ее выходной. Она отправилась в шэньянский парк Дунлинь, почти в часе пешком от церкви. Дунлинь был одним из крупнейших и самых безлюдных парков в городе, там бы она не налетела на знакомых из церкви. Днем в этом парке катались на велосипедах дети или занимались тай-чи пожилые пары. «По ночам в северо-западном углу парка собираются геи, — говорил товарищ Чха. — Устраивают свои игрища в сосновой роще за общественным туалетом». Туда она и пришла тем вечером, в час между днем и ночью, когда парк обычно пустеет; пришла, чтобы забрать свою первую посылку.
За рощей вдоль северо-западной каменной стены была узкая тропинка, скрытая от посторонних взглядов. Ми Хи села на пятую лавочку с северного конца — условленное место. Пощупала под ней и достала пакет в манильском конверте — ее первую передачу. Товарищ Чха советовал узнать парк как свои пять пальцев, потому что в нем будут совершаться почти все тайные контакты. «Педики же к тебе не подойдут», — пробормотал он без обиняков. Ми Хи знала, что ночной контакт — это крайняя мера для внедренного агента, отчаянный поступок, который ставит под угрозу обе стороны. Ми Хи молилась, чтобы до этого не дошло.
Она не ждала письменных указаний. Ей полагалось сразу понять, что делать с переданным предметом. В бежевой обертке оказались маска и маленький металлический баллончик. Через три дня пастор Руссо собирался в Яньбянь, посетить молодые протестантские церкви, с которыми сотрудничала церковь «Новая жизнь». В ночь перед его отъездом Ми Хи, надев маску, сбрызнула содержимым металлического флакона его одежду, чемодан и туфли. «Радиоактивный порошок, — учил товарищ Чха. — Низкая концентрация, чтобы избежать отравления, но достаточно высокая, чтобы уловили счетчики Гейгера агентов ГБР». Ми Хи поняла: они собирались проследить за ним в Яньбяне — или куда он там собирался.
Три следующие ночи она провела без сна, глядя на свою дверь. Поведение пастора в кабинете никак не отличалось от прежнего. Но теперь она замечала мелочи, невидимые раньше: его неуклюже большие жилистые запястья; шею, которая, когда он потягивался и зевал, становилась шире и тверже под затылком, будто у ротвейлера. Неприкрытые детали тела взрослого мужчины, отвратительные и притягательные. Как и большинство кореянок ее возраста, не побывавших в браке, она почти ничего не знала о сексе. Ее единственный опыт был с «бутылкой», которую ей дал товарищ Чха. Вручая ее, товарищ Чха — как правило, человек невозмутимый — покраснел до кончиков волос. Длинный предмет похожий на небольшую винную бутылку, с горлышком, покрытым гладкой резиной. Он велел ей практиковаться. «Сначала чтобы лишиться плевы, потом — чтобы привыкнуть», — пробормотал он, не глядя на предмет, будто он заразный. Ми Хи не задавала вопросов. Просто делала, как приказано.
Каждый вечер пастор прощался, еще сидя за столом, ломившимся от стопок бумаги.
— У меня еще есть работа перед поездкой, — говорил он кратко.
Лежа в кровати, она смотрела на дверь. Ее спальня, наспех переделанная из кладовки, находилась в конце коридора — всего в двадцати шагах от кабинета пастора Руссо. От малейшего шороха ей казалось, что она видит тень, нависающую с той стороны над дверью, — неповоротливого монстра, что растопчет все ее уважение к пастору. Но скоро тень улетучивалась, оставляя дверь все такой же одинокой и тихой. На третью, последнюю ночь перед его отъездом Ми Хи наконец поняла, что то, чего она ожидала, так и не случится, и провалилась в глубокий сон. Хотя во сне преобладало облегчение, где-то под ним крылся слабый оттенок разочарования — слишком тонкий, чтобы заметило ее сознание.
Ми Хи проснулась перед самым рассветом и проникла в кабинет пастора выполнить свое первое задание. На ней были маска и резиновые перчатки, позаимствованные из шкафа дьяконицы Кан. Ми Хи замешкалась на секунду перед тем, как отвинтить крышку баллончика, но сделала все как надо. Впрочем, по своему обыкновению, она импровизировала: вместо того, чтобы покрыть радио активным порошком все пальто, она ограничилась полами, чтобы владелец случайно не вдохнул его и не коснулся руками. По той же причине она оставила чистыми ручки чемодана и шнурки.
Без пастора Руссо у Ми Хи освободилось много времени. Она читала книги из его кабинета. Три раза в неделю ходила в парк Дунлинь. Навещала с поддельными документами соседние китайские рынки, чтобы освежить разговорный мандаринский. Прогуливаясь по парку, она повторяла длинный список кодовых сигналов, заученный наизусть: например, апельсиновая шкурка на месте контакта значила «Я в опасности»; кожура от личи — «Завтра уезжаю из страны»; ветка в форме рогатки — «Срочно нужен контакт сегодня ночью». Она всегда проверяла тайник — пятую скамью от северного конца тропинки, идущей вдоль северо-западной стены, — не только для того, чтобы не пропустить сигнал или передачу, но и чтобы отогнать незваных гостей вроде белок, которые могли нарушить коммуникацию, нанеся свой сор.
А еще, гуляя по парку, она думала о пасторе Руссо. «Как же плохо я его знаю», — вдруг поняла Ми Хи. Она не имела ни малейшего представления о его личной жизни. С кем он общается в свободное время? Какие-то случайные люди из ГБР это уже выяснили, проследив за ним с мини-счетчиком Гейгера. Она даже, как ни странно, заревновала к этим безликим агентам. Она работала с Адриеном Руссо лицом к лицу каждый день, но узнала лишь совсем немного. ГБР держала каждого агента в его собственной оболочке секретности, позволяя касаться только своей части «слона»: здесь — широкий веер уха, там — змеиный шланг хобота, дальше — необъятная колонна ноги. Но всю картину целиком видело только руководство. «Надежный шпион — мертвый шпион, — такой шуткой ГБР однажды поделился товарищ Чха. — Потому что только мертвый не предаст», — добавил он с ледяным смешком.
Однажды Ми Хи спросила маму, общалась ли она с кем-нибудь, с кем общаться запрещено. Она кивнула.
— На первом же задании, конечно. Это обычно бывает в начале, милая, — ответила она. Дело было в Пхаджу, в южнокорейском районе у тридцать восьмой параллели, где она собирала разведданные об американской армии, расположенной на южной стороне границы. — Я притворялась сумасшедшей девочкой, сиротой, чтобы ходить где вздумается, и меня почти никто не трогал.
Но мальчишки в деревне не оставляли ее в покое. Издевались, как могут только мальчишки в этом возрасте. Бедняжки, говорила о них мама, их лишили детства замученные войной родители.
— Но был один паренек, с таким же жестоким отцом, как мой, и вот он каким-то чудом сохранил невинность, — прошептала мама. Тот мальчишка, хоть и тщетно, старался защитить ее от летящих камней, приносил ей на порог рыбу, которую ловил в Имджингане, чтобы она не голодала, однажды даже подарил букетик полевых цветов.
— А однажды, после сезона дождей, я нашла его у себя на пороге в крови и без сознания. — Даже зная, что может выдать себя, она на руках отнесла его в ближайшую больницу. Ее ханбок весь пропитался его кровью. — Мальчишка, к моей великой радости, выжил, и скоро мне пришлось уехать.
По словам мамы, он наступил на противопехотную мину, заложенную американцами во время Корейской войны. Ее вынесло на берег после ливня.
Ми Хи восприняла эту историю как негласное разрешение принимать самостоятельные решения, если речь шла о незаметных мелочах.
— Ни ты, ни я не трудимся во славу Партии. — Мама понизила голос до шепота.
И она, конечно, права, думала Ми Хи. Ми Хи — вовсе не юная революционерка и воительница, кем ее считают в Партии. С виду она и не стремилась в ГБР, ведь это в любом случае не то место, куда можно просто подать резюме, — они сами приходят к тебе. Но Ми Хи постаралась обратить на себя их внимание. Она была превосходной кандидаткой, которые им и нужны: лучшая на своем курсе в пхеньянском Университете иностранных языков, в двадцать лет уже в совершенстве владела тремя языками. Безупречный послужной список. Мать — важная предпринимательница, отец — бывший портной ключевых партийных работников. Она знала, что такую возможность они не упустят.
Для Ми Хи шпионская работа была билетом к бунту, о котором она так мечтала. Секреты и обман, главные элементы шпионажа, уже были у нее в крови. Вокруг нее все жили с секретами, обманывая друг друга с самыми разными целями, и хорошими, и плохими. Она с ранних лет поняла, что ее родители — не те, за кого она их принимала. Однажды малышка Ми Хи нашла в стене за старым каштановым шкафом в отцовском кабинете сейф. Она годами наблюдала, как через него проходит всякая всячина: запрещенные американские романы с обложками, подмененными на русские; нелегальные копии кассете южнокорейской поп-музыкой; настоящие виниловые пластинки британских групп, которые мама добывала в деловых поездках, на каждый папин день рождения. Ми Хи, как и родители, была тайной бунтовщицей. И мама это заметила — увидела ее насквозь, поняла, что ее любопытство не унять. И тогда вместо того, чтобы пресечь его на корню, научила им управлять.
Шпионская карьера обещала путешествия или даже жизнь за границей, о чем другим северокорейцам оставалось только мечтать. А еще это был путь к безграничной власти — особому влиянию, у которого не будет ни свидетелей, ни критиков, а значит, и большой ответственности. В самый раз для такого человека, как Ми Хи: лукавой снобки, втайне гордящейся своим интеллектуальным превосходством, чувством, будто знает что-то важное, о чем никто вокруг не подозревает. К тому же ее искушал обман — хоть за ним неизбежной тенью и следовало чувство вины.
Но что она знает обо мне?
Сколько правды я ей открыл?
Руссо. Фамилия моей семьи.
Один из наших первых дней в Шэньяне. Сон Ми ни с того ни с сего спросила, не родственник ли я Жан-Жака Руссо. Сначала я чуть было не расхохотался из-за ее наивности. Милое недоразумение, из-за которого я полюбил ее еще больше. Но скоро я осознал кое-что еще и уже удивился: она знала западного философа, о котором большинство северокорейцев, скорее всего, слыхом не слыхивали. Собственно, меня тоже подмывало ее впечатлить: я уже представлял, как с гордостью подтвержу ее догадку: «Да, родственник», нежась в лучах славы кого-то известнее меня. Но, конечно, в конце концов я ответил так честно, как мог: просто Руссо — очень распространенная французская фамилия. Если бы она жила во Франции, сказал я, она бы встретила еще много Руссо. Она пожала плечами и пробормотала под нос, что другие Руссо ей не нужны. Вскоре она ушла из кабинета, так и не ответив на мой удивленный взгляд.
Пастор. Мое звание. Все в шэньянской церкви называли меня пастором.
Но формально я им не был.
Все началось из-за корейского слова «тхондосаним». «Тхондоса» — это общий термин, который существует только в лексиконе корейской протестантской церкви и может обозначать в зависимости от контекста священника, миссионера или проповедника. В теории «тхондоса» называли только тех, что учился в семинарии на пастора, но на практике это звание получали многие руководители церковных молодежных групп за усердный труд в сообществе или по милости влиятельных старейшин. Лично меня в церкви называли «тхондоса-ним» за работу с молодежью и северокорейскими беженцами. Я хорошо справлялся — помогал беженцам находить временный приют, учил Библии. О нас быстро разошлась весть, в церковь приходило все больше людей — кто-то из любопытства, другие — в отчаянной надежде сбежать к новой жизни. Через пару лет меня привыкли называть пастором, ведь в корейской церкви тхондоса через какое-то время становились пасторами. Но я отказывался от этого звания, потому что не был рукоположен и даже не учился в семинарии. Сначала я каждый раз поправлял. Но самое интересное в прозвищах то, что человек не имеет над ними власти: их выбирают и наделяют своим смыслом другие. Несмотря на все мое сопротивление, словечко прижилось, и так я стал Роосо моксаним — пастором Руссо.
Но Сон Ми я сказал правду сразу. «Формально я не пастор, — признался я, наверное, на второй же день нашей работы в кабинете, когда она печатала и вычитывала мою проповедь на корейском. — Поэтому можешь звать меня мистер Руссо. Или просто Ру — это кратко и мило, вполне по-корейски. Ведь у всех корейских фамилий только один слог, да?»
К моему удивлению, Сон Ми и правда время от времени называла меня Ру, в основном за работой в кабинете, когда мы были одни. Но в присутствии других я всегда был пастором Руссо. Потом, когда мы с ней начали встречаться, она стала звать меня по имени — Адриен. И уже редко называла Ру. Это ласковое имя сорвалось с ее губ всего раз: в постели, когда мы занимались любовью в нашей первой сеульской квартире. Мы лежали друг у друга в объятиях, приходя в себя. Она начала медленно поглаживать мои взмокшие волосы, провела пальцем по лбу, носу до подбородка. «Ру-у-у-у, — промурчала она, растягивая слог, словно сладкую карамель. — Ты прекрасен», — сказала она со слабой улыбкой. Один из редких моментов в жизни, когда я думал: «Теперь можно и умереть».
Хо Ён. Мое раскаяние.
Мое главное раскаяние. И последний вопрос, который я слишком боялся задать.
Я никогда не говорил Сон Ми правду о Хо Ёне. Мой единственный секрет от нее.
Или я так думал.
Могла ли Сон Ми узнать, что случилось у нас с Хо Ёном?
Не из-за этого ли она исчезла?
По пути к парку Дунлинь она думала, как далеко готова зайти ради задания. Представила себе очередную посылку, приклеенную под пятой скамейкой, в ее тайнике. А внутри конверта — М191145-го калибра, он же «кольт гавернмент», шестизарядник с глушителем. «Ничего страшнее они потребовать не могут, — думала Ми Хи. — Но смогу ли я всадить пулю в голову пастору Руссо?» На это она ответить не могла. Могла только надеяться, что никогда не найдет такую посылку под скамьей.
Но в тот вечер она нашла кое-что другое. Две деревянные зубочистки, одна на другой, в форме крестика. Послание, которого она не ожидала, особенно в тот день, когда пастор Руссо еще не вернулся из поездки. «Встреча завтра вечером», — если она правильно помнила шифр. Сердце забилось быстрее. Предпочтение всегда отдавалось передаче или краткому контакту. Встреча лицом к лицу происходила, только когда не было другого выхода. В мыслях уже плясали десятки возможностей — и хороших, и плохих, и одна особенно ужасная. Зловещее чувство дежавю, словно воображение могло воплотить страх в реальность. Товарищ Чха предупреждал, что встречи будут редкими, только в случае совершенно секретных заданий или доставки важных предметов: «Большие суммы денег или дорогое оружие, которым мы не можем рисковать».
«Чем ты там занимался в Яньбяне?» — гадала Ми Хи. Чем-то настолько опасным, что поставил себя под удар? Остаток дня прошел в тревожной горячке, из уголка глаза, словно ячмень, никак не пропадал яркий образ кольта. Она знал, что от переживаний пользы нет, но не могла удержаться от того, чтобы думать наперед, перебирать немногие варианты действий. Если они правда планируют убить пастора Руссо, после миссии ее наверняка вызовут обратно в Пхеньян, а этого ей хотелось меньше всего на свете. Не будет помощи от церкви «Новая жизнь», не будет переезда в Южную Корею в ближайшем будущем. Хотя никаких доказательств не было, она верила обещанию пастора перевезти ее через границу. Она думала, сможет ли переубедить товарища Чха, попросить пересмотреть цену и последствия их плана. Но это казалось невозможным.
Ми Хи пришла на место контакта ровно в десять. Но, вопреки ее ожиданиям, лавка была пуста. Когда она приблизилась, чтобы заглянуть под нее, две черные руки схватили ее за талию.
— Иди до конца тропинки, — произнес тихий женский голос.
Ми Хи с незнакомкой шли молча, рука об руку, словно сестры или близкие подруги, до самого южного конца тропинки. Там женщина жестом велела сесть на скамейку. Какой у нее обманчивый вид, непривлекательный и неказистый, думала Ми Хи. Если бы они сидели рядом в автобусе или на скамье во время воскресной службы, она никогда бы не заподозрила в ней агента ГБР.
Не представившись, женщина перешла к делу: достала фотографию — черно-белую, зернистую — и положила Ми Хи на колени.
— Видела его? — спросила она, на секунду включив фонарик.
Улыбающийся парень с прямыми черными волосами.
— Нет, — ответила Ми Хи.
— У него могла измениться прическа. Светлые волосы, кудрявые? — спросила она снова.
Но Ми Хи все еще не могла его вспомнить.
— Тогда запомни лицо и, если его увидишь, обращай внимание на все, что он скажет и сделает.
— Кто это?
Агент пронзила ее ледяным взглядом.
— Я справлюсь лучше, если буду знать, кто он, чем занимается и как связан с пастором Руссо, — не смутилась Ми Хи.
Все так же ядовито, холодно глядя на нее, женщина медленно произнесла с напускным раздражением:
— Спрашивать ты можешь что хочешь, но я могу сообщить только то, что положено. И это следующее: этот человек — журналист, работал в «Вашингтон пост», теперь — в «Нью-Йорк таймс». Имя — Нейтан Цукерман.
— Американец? — Ми Хи в недоумении поднесла фотографию ближе к глазам.
— Отец — американский еврей, мать — китайская иммигрантка, — ответила женщина. — На этой фотографии он больше похож на азиата, потому что распрямил волосы и покрасился в черный. На самом деле он русый и кудрявый.
«Журналист — классическое прикрытие легальных агентов за границей, — подумала Ми Хи, — как дипломат или бизнесмен. Американский журналист смешанного происхождения, перекрасившийся под китайца».
— Значит, мы подозреваем, что это куратор пастора Руссо? А пастор — его агент?
— Во время поездки пастор Руссо встречался с ним три раза, — продолжила женщина. — Мы пытались подобраться к ним в кафе, подслушать, но они что-то почуяли и ушли. Они очень осторожны и внимательны. Потом они направились в гостиничный номер, и нам пришлось прекратить слежку. Каждый раз одно и то же. Приходят в кафе, ресторан, но, как только мы пытаемся приблизиться, сразу удаляются в уединенное место, где мы уже не можем за ними проследить. Вот тут-то ты и пригодишься. — Женщина протянула Ми Хи белый пластмассовый футляр.
Ми Хи открыла. Внутри оказалось что-то из серебристого металла, прямоугольное со скругленними краями, не больше ее ногтя большого пальца. Ми Хи с первого взгляда поняла, что должна установить этот микрофон в телефонную трубку пастора Руссо.
— Как мне к вам обращаться? — бросила Ми Хи в спину уже уходившей женщине.
Та медленно оглянулась.
— Он предупреждал, что ты будешь задавать много вопросов, — пробормотала она. — Лучше бросай эту привычку. Придет время, когда тебя не спасет даже имя твоей матери.
Ми Хи смотрела на удаляющуюся широкую спину. Полы черного пальто задели край скамьи. Ее невысокое крепкое тело ковыляло в ночь, как пингвин — и смешно, и жутко.
На следующий день вернулся пастор Руссо.
Ми Хи сама удивилась, как ему обрадовалась. Его возвращение означало, что ей больше не придется делить его с незнакомцами из ГБР. Главной свидетельницей его жизни вновь станет она. Глядя ему в лицо, она представляла, как он бы оторопел, если бы услышал ее безупречный американский английский. От этой шальной мысли она не удержалась от озорной улыбки.
Пастор Руссо протянул большую красную коробку. Сувенир, сказал он.
— Правда, ненастоящие, — добавил он застенчиво. — Сейчас в этой стране невозможно найти настоящие.
Там оказались кроссовки «Найки». Классические белые, с красной полоской на боку, белыми подошвами, на которых тянулись сужающиеся голубые линии. Ми Хи вспомнила, что видела их в подземном учебном лагере в Пхеньяне. Новенькие и блестящие, на ногах актера массовки, который исполнял роль южнокорейского пешехода на улице Мёндон. У отца Ми Хи тоже были «Найки» — черные, с белыми полосками. Оригинальные — мама привезла их тайком из деловой поездки.
— Я заметил, что твои уже пора сменить, Сон Ми, — тихо произнес Руссо, взглянув на ее ноги.
Ми Хи опустила глаза и впервые заметила, что стоптала обувь до безобразия. Ее кроссовки тоже когда-то были белыми, но теперь стали землисто-желтыми. Резиновые мыски стерлись, как ластики, — можно было разглядеть форму ногтей. Тайные свидетели ее тяжелой работы, всех ее прогулок в парк Дунлинь и обратно. Его внимательность и пугала, и трогала.
— Не понимаю, — прошептала она, зардевшись.
— Чего? — Руссо смотрел на нее твердо.
Она ответила тем же.
— Люди говорят, что вы помогаете беженцам, вывозите их из страны, но при этом вы холодный человек. — Ми Хи прищурилась и поджала губы. — Но это неправда.
— Думаешь, я со всеми такой разговорчивый? — спросил Руссо, и в его голосе тихо прозвучала жесткость.
«Видимо, нет», — подумала Ми Хи. Даже дьяконица Кан когда-то спрашивала, как у нее получилось его разговорить.
— Я тебе не рассказывал, что работал с собаками? — вдруг выпалил Руссо.
Ми Хи медленно покачала головой.
Их окутало тяжелое молчание. С каждым выдохом она слышала, как у нее в носу шелестит дыхание.
Руссо машинально подогнул указательный палец, поднес к верхней губе и сделал глубокий вдох, будто курил. Ми Хи удивилась, задумалась, не был ли он в прошлом курильщиком. Очередная его черта, которой она не замечала.
— Когда я был подростком, — наконец прошептал Руссо, прикрыв глаза, — мне вечно не хватало денег, поэтому я устроился в питомник в Льюистоне — в то время только там были готовы взять на подработку мальчишку с иностранной внешностью. В основном там держали бездомных собак. На мне была чистка клеток и кормежка. — Из его голоса пропали все привычные пасторские черты. Не слышался авторитет, интонация стала мягкой и ненавязчивой, каку колыбельной. Так и хотелось свернуться калачиком. — Тот питомник научил меня многому. Там я познакомился с Джейсоном, моим начальником. Ирландец американского происхождения, рыжий, сложен как пикап. Несло от него, как от свиновода, и рукопожатие всегда было потным и энергичным. На работе он на нас даже не смотрел — и полслова не скажет. Совсем не как я себе представлял. Я-то думал, там будет блондинка лет сорока, в обнимку со щеночками, с доброй и сияющей американской улыбкой — как на пачке хлопьев или брошюре страховой компании. — Он беззлобно засмеялся. — Когда Джейсон спросил, почему я хочу там работать, я ответил, что люблю собак. А он, не поведя и бровью, отрезал, что в его питомнике нет места для любви. — Руссо замолк.
Ми Хи слышала, как над ними шуршит электрический вентилятор. Его тихий скулеж то нарастал, то угасал. Ей хотелось лечь, положив голову на колени Руссо.
— По мнению Джейсона, демонстрация любви — это роскошь, которую могут позволить только хозяева. А когда у тебя сотня собак и всех надо каждый день кормить, мыть и выгуливать, места для любви уже не остается. — Его голос звучал словно издалека.
Ми Хи представляла, как запускает пальцы в его волосы, гладит, как большую собаку. Его добрые глаза с опущенными уголками всегда напоминали ей о золотистом ретривере.
— Джейсон сказал, что добрые слезы и ангельские улыбки из рекламы спасательных центров или ЮНИСЕФ — это для голливудских актеров, для тех, кто раз в год заглядывает в африканский приют. А настоящие работники и спасатели — это те, кто каждый день видит смерть, издевательства и болезни, это те, кто не может себе позволить тратить время и силы на слезы. На тебя день за днем смотрят сотни маленьких глаз — просят еды, объятий, хотят выжить. Тут надо быть роботом, чтобы просто механически спасать как можно больше жизней. Нельзя показывать чувства, любовь ко всем и сразу, потому что любовь ко всем — это все равно что любовь ни к кому, как говорил Джейсон. А любить некоторых — это отказаться от всех остальных.
Какое-то время он сидел молча. Уголки его глаз и кончик носа покраснели. Голос стал хриплым, опустился до насыщенного баритона — одно удовольствие слушать.
Ми Хи следила, как ходит его кадык, как его пальцы убирают волосы со лба. «Корица», его французский лосьон после бритья, в темно-зеленом флаконе. Из-за него от кожи пастора смутно веяло корицей и мандарином, подумала она.
— Но и он был человечным. Я знал, что у него есть любимец.
А как это будет на вкус?
— Золотистый ретривер, которого Джейсон в конце концов назвал Мокси. Дружелюбный до невозможности, даже после долгих лет издевательств хозяина. Джейсон забрал его себе. И потом забрал еще пять собак.
Хотелось схватить Руссо за воротник, тереться о него лицом. Хотелось, чтобы ее запах остался на нем, а его — на ней.
— Почему только пять? — спросила она, перескакивая от одной мысли к другой.
— Джейсон думал, что, если у тебя больше семи собак, уже невозможно всех любить и обо всех заботиться одинаково. Если хочешь больше, то либо ты безответственный, либо тебе пора открыть приют.
— Значит, до Мокси у него уже была собака? — спросила она с напускным спокойствием.
— Да, — Руссо улыбнулся. «А ты внимательно слушаешь», — как будто говорил его взгляд.
В ее висках тикало, будто часы. Хотелось выключить все мысли.
— Знаешь, что самое забавное? — спросил Руссо.
Ми Хи не очень интересовал ответ. Ее руки уже держали его лицо. Хотелось встретиться с ним губами, но она не знала как да и боялась, что он рассмеется. И вместо этого они встретились взглядами. Ноги подогнулись — Ми Хи так и упала бы на пол, если бы не его руки. Он подхватил ее, но казалось, что она продолжает падать. Она тяжело дышала. Его хватка превратилась в объятие. Ее сердце стучало где-то ниже живота.
— Идем в молельную. Там никого нет, — сказала она.
Теперь она чувствовала, как бьется и его сердце.
Хо Ён. Мое раскаяние.
Я познакомился с Хо Ёном в Корнелле, на своей первой лекции французской философии.
Мы тут же сошлись. Основная специальность обоих — французский, одинаковые вкусы в литературе и музыке, а самое главное — мы были единственными студентами смешанного происхождения на курсе.
Хо Ён — низкий и худой, с длинными вьющимися русыми волосами. Я — высокий, широкоплечий. И когда мы шли по кампусу бок о бок, склонившись друг к другу в разговоре, нас часто принимали за парочку. Он родился в семье китайской иммигрантки и польского еврея, которым принадлежала швейная фабрика в Калифорнии. Такой же дар к языкам, как у меня. Когда мы познакомились, он уже знал на разговорном уровне китайский и иврит, а в колледже освоил и французский. Потом, когда мы снова встретились в Китае, он уже совершенствовал корейский и упоминал, что его новая девушка из Кореи. Хо Ён — один из немногих в моей жизни, кто никогда меня не спрашивал, округлив глаза: «И откуда ты так хорошо знаешь иностранные языки?»
Хо Ён был непохож ни на кого из моих знакомых: единственный парень смешанного происхождения, который чувствовал себя в двойной шкуре как в своей тарелке. Собственно, он даже радовался гетерогенности, старался выжимать из нее максимум. Хотя на самом деле у него было очень американо-еврейское имя, — Нейтан Цукерман, по выбору отца; мне он представился Ван Хо Ён.
— Так же это произносите вы, корейцы? — подмигнул он. — Я этому научился у милой кореяночки, с которой познакомился на вечеринке КСА[42].
Студенты-китайцы знали его как Ван Хаожаня, так же его называла мама (Ван — ее девичья фамилия). Студентам-евреям он всегда представлялся полным официальным именем, Нейтан Цукерман, а для всех остальных был просто Нейт.
Это был человек-хамелеон. Его поведение и настроение резко менялись в зависимости от того, с кем он общался и на каком языке. С белыми парнями он говорил медленно, но громко, часто размахивал руками и хохотал от души — гулко, будто гудок поезда в туннеле. На китайском он тараторил, голос становился выше и напевнее, зато руки при этом не двигались. Переключаясь на иврит, он вдруг мрачнел, становился несколько скрытнее и печальнее; может, у меня такое впечатление сложилось из-за того, что я из всего его репертуара языков не понимал как раз иврит. В каждой компании он подшучивал над другой, которая не присутствовала, чтобы временно дистанцироваться от них. «Хорошие шутки на расовые темы — лучший способ подружиться в Америке», — частенько говорил он мне.
Он состоял в трех разных студенческих ассоциациях: братстве белых студентов с названием, которое начиналось на букву «фи», Ассоциации китайских студентов и «Гилель», еврейской, — причем казалось, он во всех чувствовал себя как дома. Он умел вписаться куда угодно. Сначала я никак не мог привыкнуть к его неуловимому характеру. Потом со временем осознал, как это раскрепощает человека; это стало привлекать и радовать. Я-то всегда считал, что, когда у тебя двойное происхождение, надо прочно выбрать одну сторону, иначе нигде не будешь своим до конца. И я в детстве сделал очевидный выбор — стал американцем, всячески скрывал корейское или французское наследие. Но Хо Ён не прятал свою двойственность, а пользовался ею как мог. Принимал ее и считал за преимущество. Он мог быть кем угодно по желанию, без стыда или колебаний. Наверное, эта простецкая бесстыжая уверенность и привлекала к нему женщин: хоть его было не назвать красавцем, он всегда без труда находил себе пару.
Это Хо Ён привел меня в мир Эме Аделя. Он уже был большим поклонником философа, когда я только начал читать первый роман по учебе. Хо ён сказал, это Адель распахнул для него двери к новым возможностям.
— Эме Адель — один из первых интеллектуалов своего поколения, который прославился в своей области в Европе, несмотря на смешанное происхождение, который заставил других прислушаться и уважать его, — сказал Хо Ён. — Благодаря ему чужаки и дворняжки вроде нас с тобой, Адриен, знают, что чего-то стоят.
Но я удивился, увидев фотографию Аделя.
— Ну, на нас с тобой он явно не похож, — сказал я и из любопытства спросил, насколько Адель в действительности афроараб.
Хо Ён ответил гулким смехом, который припасал для белых друзей из братства, и сказал, что суть совсем не в мере экзотичности.
— Я говорю о том, что Адель хотел и умел пользоваться своим происхождением как захочется. Вот что главное.
Встретившись с Хо Ёном много лет спустя после колледжа, в Китае, я его не узнал. Его характерные длинные кудрявые волосы цвета табака, ниспадавшие до ключиц, теперь не опускались ниже ушей. Стали прямые, колючие и черные, как у многих мужчин из Восточной Азии. Хо Ён сказал, что выпрямил и покрасил волосы перед поездкой в Китай, чтобы сливаться с местными.
— Я теперь журналист в коммунистической стране, — прошептал он с вороватой улыбкой, — и мне меньше всего хочется привлекать еще больше внимания, чем уже есть.
По его словам, вблизи люди все равно видели, что он иностранец, зато он легко мог проскользнуть через толчею на улице незамеченным.
— С моим еврейским афро это был бы дохлый номер. — Хо Ён цокнул языком и хохотнул.
Но поменял он не только этнос.
Под конец первого курса я впервые курил траву. Ее принес в общежитие Хо Ён, в пятницу вечером, когда узнал, что я еще ни разу не пробовал. Там почти никого не было — все разошлись на разные вечеринки в честь конца учебного года. Я наслаждался редкой тишиной. Было приятно слышать ленивое эхо собственного смеха. Мы вели бессмысленный разговор и хихикали, пока из носа не потекло. Потягивая водку из большой кружки от газировки «Биг Галп», Хо Ён в который раз начал расспрашивать о Бренде — моей тогдашней подружке, с которой мы то сходились, то расходились. Спрашивал, как далеко мы с ней зашли, какая она в постели.
— Ты так себя ведешь, будто не просекаешь, что ты красавец. Почему? — пробормотал он. — Так себя ведешь, будто это вообще неважно. Бесит.
Проголодавшись, мы жевали кубики льда, которые он принес для водки из холодильника. Он слишком сильно ткнул меня локтем под ребра, я выдавил смешок, который перешел в общий беззвучный нескончаемый смех. А потом я почувствовал его ледяной язык на моем, у себя между губ и зубов. Сначала я ничего не делал. Я с трудом соображал. Видимо, он наконец сообразил, что мне это неинтересно. Помню, как он внезапно отстранился. Я боялся, что ему будет стыдно, но он сел обратно как ни в чем не бывало. Потом сказал, что ему надо в туалет. А когда вернулся, уже снова был тем Хо Ёном, которого я знал всегда, энергичным и саркастичным, и вел себя так, будто сейчас ничего и не случилось. Я подыграл и больше об этом не заговаривал.
Я до сих пор не знаю, чем и зачем занимался Хо Ён, и не узнаю уже никогда.
Когда я спросил, он ответил вопросом: знаю ли я Майкла Фута.
— К сожалению, больше я тебе сказать не могу, — сказал он и повесил трубку.
Майкл Фут — британский журналист и политик, лидер лейбористской партии и предполагаемый шпион КГБ. По словам руководителя резидентуры КГБ в Лондоне, его агенты не раз встречались с Футом — он передавал им данные, а они ему время от времени — деньги. До 1986 года в КГБ его считали своим агентом влияния.
Но Майкл Фут смотрел на это совсем иначе. Он не знал, что в КГБ его считали своим. Он действительно встречался с агентами, но никогда — втайне, потому что скрывать ему было нечего. Он считал, что, принимая агентов и их взносы, поддерживает прогрессивную политику и дело мира. Фут не нарушал закон. Не выдавал arcana imperii[43]. Не был шпионом.
Шпионаж — понятие растяжимое.
Четких границ никто не прокладывал.
Отношения Хо Ёна с агентством остаются для меня тайной, покрытой мраком. Полноценный агент, с самого начала отобранный и обученный ЦРУ и работавший под прикрытием журналиста? Или журналист, который пошел на взаимовыгодное сотрудничество с ЦРУ, чтобы обмениваться ценными сюжетами и данными? Я никогда не узнаю правды, но все-таки ставлю на последнее.
Знал ли я о его сотрудничестве? Да. Знал.
Но когда именно я понял правду? Не знаю.
Только знаю, что понял, но конкретный момент назвать не могу. Может, догадывался с самого начала. Может, раскрывал настолько постепенно, что не случилось трагического откровения, как когда я узнал, что Санты не бывает. А может, мне хотелось, чтобы правда так и оставалась где-то на задворках разума.
Границы действительно никогда не были четкими. Вопреки распространенному мнению, шпионаж — дело довольно обыденное. В основном данные добывают не благодаря лихим тайным операциям, а из вроде бы прозаических бесед в кафе и ресторанах. В основном данные добывают не полноценные джеймсы бонды, а скучающие работники в офисных кабинках, безымянные и толстопузые. Да и данные не всегда секретные — скорее мешанина из слухов, газетных и журнальных статей. Часто работа агента — перебирать и подгонять между собой общеизвестные детальки головоломок, выискивать скрытые связи между ними.
Лично я могу наверняка сказать только одно: я был рад снова встретиться со старым другом. Жить, будучи американцем, в северо-восточном закоулке Китая, вдали от тех, кто похож на тебя, может быть довольно одиноко. Я ценил общество своей набожной паствы, но изголодался по мирским разговорам. Скучал по задумчивым прогулкам по кампусу, философствованиям о девушках, сексе, расе и обо всем, что только в голову взбредет. Мне не хватало человека, с кем можно без колебаний делиться мыслями и чувствами на том языке, на котором мне говорить легче всего, человека, который знает мою предысторию и моих давних демонов. Того, перед кем не надо извиняться или оправдываться.
И когда в Китае на меня вышел Хо Ён, я обрадовался. Мы встречались при любой возможности.
Говорят, и психотерапевтам нужен свой психотерапевт. А отцу-духовнику нужен свой духовник. Выслушивать истории жизней и травм от северо-корейских беженцев — это бесценный и обогащающий опыт, но у него есть своя цена. И тут чудесным образом явился Хо Ён, как из-под земли вырос в унылом однообразии Северо-Восточного Китая, словно специально пришел мне на выручку. Он и стал моим другом, моим психотерапевтом, моим духовником.
Он слушал мои печали и истории. Истории беженцев, которых я смог и не смог спасти, лиц, так ярко вторгавшихся в мои сны. В номерах злачных гостиниц Шэньяна, Яньбяня и Чанбая я изливал наболевшее. Я, бесстыжий грешник, рыдал у него на руках, словно скорбел о смерти любимой. Впрочем, речь шла не о конкретной смерти. Их было слишком много. Хо Ён это видел и выслушивал без осуждения. В конце концов я догадался, что некоторые мои истории попадают в статьи, которые он писал для «Таймс». И все равно не переживал — доверял нашей дружбе и его тактичности.
Сначала я не понимал важности сведений, которые он от меня получал. Но со временем догадался, что я один из первых в мире собирал данные о Северной Корее из первых рук, от тех, кто только что сбежал из страны. Я знал то, что помогло бы составить самый современный портрет самого закрытого общества в мире. За этими данными охотились многие могущественные страны.
Но ко времени, когда к нам в двери постучалась Сон Ми, я уже выгорел. Работать становилось все сложнее и сложнее. Правительство Северной Кореи закручивало гайки, и в результате с нами почти не сотрудничали надежные китайские посредники. Мне пришлось отказать нескольким беженцам, обратившимся за помощью, — я сомневался, что мы сможем им помочь в новых обстоятельствах, и прежде всего не перенес бы очередной смерти или исчезновения под моей ответственностью. Мне казалось, я сделал достаточно. Мне отчаянно требовалась передышка. Я подумывал поехать обратно в Америку, может, вернуться на путь к степени профессора литературы.
А потом в мою жизнь благодаря великолепной воле случая ворвалась Сон Ми. И мы влюбились. Переезд в Южную Корею с ней казался началом той жизни, о которой я мечтал.
Я хотел, чтобы ее путь был самым коротким и безопасным. Сон Ми вылетела рейсом «Кореан Эйр» из Даляня. Она притворялась южнокорейской туристкой, которая возвращается домой после выходных на местном популярном курорте. Посредник затребовал в десять раз больше обычного. Вините непредсказуемые политические обстоятельства, сказали мне, к тому же придется украсть и подретушировать настоящий южнокорейский паспорт. Чтобы сойти за кореянку среднего класса, Сон Ми по совету посредника покрасила волосы, сделала маникюр. Брала уроки южнокорейского акцента, хотя это, к счастью, ей давалось легко. Чтобы не вызывать подозрений, другой китаец с южнокорейским паспортом изображал мужа Сон Ми и сопровождал ее до самого приземления в сеульском аэропорту. Если в таких услугах есть иерархия, говорили мне с ухмылкой, то Сон Ми удостоилась поистине королевского сервиса. И она его заслуживала, потому что я ее любил.
Ми Хи никогда не думала, что на главные решения ее жизни повлияют такие обыденные вещи — рождение ребенка и смерть родителя. Как будто она ничем не отличалась от остальных женщин.
Арам родился на месяц раньше срока. Гинеколог сказал, это нормально. «Тридцать шесть недель — не полный срок, но достаточный», — успокаивал он, похлопывая ее по плечу. Потом ей казалось, будто доктор Го ее предал, — она узнала, что медсестре пришлось бежать с мальчиком в отделение интенсивной терапии новорожденных всего через десять минут после того, как доктор Го с педиатром с шутками и смехом отправились из больницы домой. Ми Хи чувствовала себя ужасно. Ей ничего не объясняли, тело ниже талии еще не отошло после эпидуральной анестезии, она лежала одна, беспомощная и бесполезная в послеродовом ступоре. Косатка, выброшенная на берег и уже никому не страшная.
Все это время с ребенком был Адриен. Это он вместе с медсестрой отнес его в отделение терапии, он оставался с ним, когда медсестра его взвешивала и снимала отпечаток стопы. Это Адриен первым заметил, что у младенца синеют кончики пальцев и ножки. Он последовал за ним в отделение интенсивной терапии. Находился там, когда ребенку надели на лицо кислородную маску, на ножку — кардиомонитор размером с его взрослый большой палец, а в тоненькие, как тюбик помады, ручки тыкали иголками. Все еще оставался там, когда примчался доктор Го и с одышкой попросил его освободить помещение. И тогда ждал перед дверью с матовым стеклом, одновременно взбудораженный и оцепеневший. Услышав из ОИТН детский плач, он возликовал: значит, малыш пришел в сознание. Но когда плач не прекратился и разросся в оглушительный вопль, сердце Адриена провалилось обратно в темную яму, прямо как когда посинели крошечные пальчики. Адриен в жизни не молился так горячо.
Ми Хи увидела младенца в ОИТН намного позже, когда его состояние стало стабильным. Ми Хи не плакала — слезы просто бежали из ее глаз. Она ничего не могла с ними поделать, как и с беспомощным созданием в инкубаторе, даже во сне сморщившим лобик от боли, словно на него свалилось самое тяжелое горе в мире. Маленькое тельце, которое все называли ее. «Ваш ребенок, госпожа Пэ», — повторяли они, будто она могла об этом забыть. «Если он правда мой, почему я не могу его защитить? Почему не могу вылечить?» — спрашивала она себя оцепенело. Слезы капали на линолеум, одна за другой.
Ми Хи вдруг обнаружила, что ведет переговоры, хоть никакого похитителя и не было. «Если позволишь ему жить и расти, как всем обычным детям, я сделаю что угодно, забери у меня что угодно или навлеки любую другую трагедию — хочешь, отними ноги, отними глаза, можешь даже отнять жизнь, если гарантируешь, что ребенок будет жить нормально; лучше заснуть навсегда, чем бодрствовать, зная, что я ничем не могу помочь моей родной страдающей плоти. — Ми Хи мысленно говорила, сжимая кулак: — Или ты хочешь, чтобы я призналась? Этого ты от меня просишь? Это ерунда! Разоблачусь в мгновение ока, могу сдаться завтра же утром, если гарантируешь, что он выживет, будет здоровым и нормальным».
Через две недели малыша наконец выписали из ОИТН, и Ми Хи осознала о себе кое-что новенькое: она может молиться. Той ночью в ОИТН она застала себя за своей первой молитвой. Пусть примитивной и эгоистичной, но все равно молитвой от всей души. И, как и те слезы, молитва рвалась из нее, словно сама по себе.
Уложив заснувшего младенца в колыбель, Ми Хи заплакала опять. Ее ошеломила красота этого маленького создания — до сих пор она не успевала ее оценить. Самый маленький, самый красивый, самый устрашающий человечек, что она знала, — тот, кто еще не умел говорить, но уже имел главное право слова в ее жизни.
Адриен сжал ее в объятиях и не отпускал.
— Мне так жаль, — прошептал Адриен хрипло, — из-за того, что случилось с Сын Хо.
Из нее вырвался долгий, мучительный вздох.
Подбородок Ми Хи лежал у него на плече, поэтому она смотрела на его спину.
«С кем?» — чуть не спросила она, поглаживая его спину. Адриен снова вздохнул и обнял ее крепче. И тогда Ми Хи вспомнила.
Сын Хо. Имя сына Сон Ми. Ми Хи его чуть не забыла.
Настоящий сын Сон Ми, скорее всего, еще жил где-то в Северной Корее, но Ми Хи убила его в своих байках для Адриена, в повести о жизни Сон Ми, отредактированной ради первой встречи в церкви «Новая жизнь». Ми Хи рассказала, будто Сын Хо не протянул долго после рождения. В своем сюжете Ми Хи убила малыша пораньше, чтобы упростить себе работу. Для нее — да и для кого угодно — было непросто под делать опыт воспитания ребенка. И ей не хотелось, чтобы ее материнская некомпетентность раскрыла всю ложь.
Адриен запомнил имя ее несуществующего ребенка, которое она назвала лишь раз, при их первой встрече.
Адриен думал, ее слезы — из-за воспоминаний об утраченном ребенке. Думал, вид второго напомнил о гибели первого.
Адриен проникся этой выдуманной трагедией.
Она чуть не призналась, не сходя с места.
«Я не Сон Ми, я Ми Хи».
Она чувствовала фразу в зубах, словно отрыжку истины. Пришлось сглотнуть ее, подавиться на долю секунды. На глазах выступили слезы, во рту стоял привкус канализации.
«Но моя любовь к тебе — настоящая» — вот что она думала и один раз даже пробовала произнести, прошептала, глядя в зеркало ванной, когда была одна Это была правда, но слова, сорвавшись с губ. прозвучали дешево, фальшиво.
Ей надо было сделать то, чего она еще не делала никогда: сделать так, чтобы правда прозвучала правдиво.
«Но моя любовь к тебе — настоящая», — репетировала она перед зеркалом.
— Ты не думаешь, что уже пора? — спросила мама, не глядя на Ми Хи.
И вот опять они здесь, на углах одной скамьи, в метре друг от друга, словно на пустой книжной полке. Старая скамейка за заброшенным теннисным кортом в Мемориальном парке Сон Ки Чжо- на — их обычное место встреч. В первый раз мама задала этот вопрос сразу после рождения внука. «Ты не думаешь, что уже пора, Ми Хи?» — спросила она, но Ми Хи пропустила вопрос мимо ушей. Не хотела отвечать ни «да», ни «нет». Сам ответ уже казался предательством, даже «нет». «Ты не считаешь, что вы с Арамом заслуживаете начать сначала?» — спокойно настаивала мама. Тогда Ми Хи встала и ушла. Теперь мама задала тот же вопрос:
— Ты не думаешь, что уже пора?
Они смотрели перед собой, переговаривались тихо, не двигая губами, словно унылый чревовещатель со своей куклой. Хотя их главным способом общения были тайные послания в письмах, после переезда Ми Хи в Сеул они встречались и вживую, раз в два месяца. Ми Хи продолжала гулять в одиночестве, но теперь в парке Сон Ки Чжона — запустелом парке в тенистом районе Чунним-дон. Парк привлекал только подростков, прогуливавших школу. Заросли зеленеющих кипарисов и самшитовых изгородей укрывали от любопытных глаз, хватало здесь и темно-зеленых уголков, где можно было спрятаться в крайнем случае.
Стоило маме показаться час назад, как Ми Хи поняла, что случилось. Мама пришла на девять минут позже, хотя никогда не опаздывала. Выглядела она изнуренной: две трети волос стали оловянно-серебристыми, словно она за месяц постарела на десяток лет. Какое-то время они сидели молча, с обычной бездной шириной в квадратный метр между ними. Ни одна не плакала, хотя обе знали, что время еще придет — в одиночестве, в ванной, со включенным душем, чтобы заглушить звук.
Мама сказала, что это было мирно. «Умер во сне», как говорят в утешение люди. Кончина, о которой мечтает большинство: без боли, без криков, просто ночной сон, переходящий в безмятежную смерть. Папа это заслужил, подумала Ми Хи, но вслух не сказала. Боялась, что мама, всегда надежная, как гора, рассыплется прямо на глазах. Ми Хи не хотела этого видеть — не сегодня.
«Он хотя бы пытался узнать, кто ты?» — вот что хотелось спросить на самом деле. Но у Ми Хи уже был ответ: конечно знал. У него было сердце голубя, но это не значило, что и мозги были такими же. Следовательно, спросить следовало: когда именно он узнал?
«Самый большой обман — быть обманутой» — так сказал папа, округляя в форме луны свои и без того круглые оленьи глаза, когда Ми Хи еще была маленькой.
Тогда она вернулась из школы, недоумевая. Показала ему красный ластик: «Ён Чжу опять подарила мне ластик, говорит, ей их присылает папа с Кубы. Как по-твоему, она принимает меня за дурочку?» — спросила Ми Хи. «Нет, милая, — ответил папа. — Она просто хочет с тобой дружить. Такой у нее особенный способ заводить друзей — показать свой интерес».
«Такой особенный способ». Ми Хи задумалась над словами отца. Ён Чжу и правда была особенной девочкой. Из тех, кого остальным детям хочется не замечать с вежливым безразличием. Но при этом не дурочка, думала Ми Хи. Ён Чжу всегда отвечала на вопросы учителя правильно, умела читать и писать получше многих в классе. Ён Чжу была странной: на уроке постоянно глазела в окно, слишком мечтательная и слишком высокая для своего возраста. И слишком тощая: запястья такие тонкие, того гляди переломятся, как заячьи кости, если схватить покрепче, думала Ми Хи. Ён Чжу была бедной, донашивала чужую одежду с заплатками на локтях и коленях. Цвет кожи — желтый, как моча. И пахло от нее всегда увядшей капустой.
«Он даже не испанский, — сказала Ми Хи, присматриваясь к маленьким черным символам на ластике. — Он не с Кубы. Я точно знаю». Ми Хи делано насупилась и надула губки. «Это кириллица», — тихо ответил папа.
В школе был день семьи. Каждый ученик пять минут рассказывал о своих родных перед всем классом. Когда пришел черед Ён Чжу, она встала за кафедру, вытянувшись по струнке, и объявила, как гордится своим отцом. «Мой отец умный, образованный, — говорила она, так и лучась уверенностью. — Он успешный дипломат и сейчас работает на Кубе».
Сначала Ми Хи оторопела, потом разозлилась. Перевела взгляд на госпожу Бон, добродушную женщину лет сорока пяти, всегда следившую за правилами, ожидая увидеть ту же реакцию. Но госпожа Бон не удивлялась и не сердилась. Она стояла с грустным видом. И молча позволила Ён Чжу вернуться на место — без вопросов, без упреков.
Госпожа Бон получше многих знала, что Ён Чжу врет. Ее отец был не на Кубе — ее отец был в трудовом лагере. Почти весь город знал, что его поймали за кражей лекарств из общественной больницы, где он работал уборщиком. Любой здравомыслящий человек в городе, включая, конечно, и Ми Хи, знал, что у ее семьи очень низкий сонбун, а значит, его бы ни за что не взяли в дипломаты. Ходили слухи, что мать Ён Чжу, чтобы свести концы с концами, начала краситься красной помадой и водить домой незнакомцев, пока Ён Чжу была в школе. А платили ей едой и разными продуктами и вещами: рисом, ячменем, углем, одеждой. То, что нельзя съесть или надеть, доставалось Ён Чжу, и тогда она иногда приносила эти безделицы в школу, дарила тем, кто ей нравится, и говорила, будто это отцовские гостинцы с Кубы. Похоже, Ён Чжу хотелось дружить и с Ми Хи.
Она сказала папе, что не хочет дружить с такой нахальной врушкой. Ее поразила такая дерзость. Ми Хи и не знала, что ребенок ее возраста может врать на голубом глазу перед всем классом и учительницей без малейшего признака раскаяния. И злилась, что она остается безнаказанной. «Ты умная девочка, Ми Хи», — сказал папа. И она заметила его странный голос, ниже и тяжелее обычного. «Укоризненный голос», — узнала она. Папа никогда не кричал. Он поддерживал дисциплину по-своему — речью неторопливой, успокаивающей, но жгучей, как закат.
Ми Хи наблюдала, раскрыв глаза и уши.
Папа сказал, что, может, сейчас ей это не понять, но со временем она все поймет. «Не всякая ложь плоха, Ми Хи. Иногда ложь — это способ не навредить другим, а выжить. Остаться в своем уме». Ми Хи непонимающе нахмурилась, но слушала дальше. «Ен Чжу обманывает не для того, чтобы что-то у тебя украсть. Так она скрывает болезненное прошлое. Как будто заклеивает рану пластырем». Немного помолчав, папа присел перед Ми Хи и ласково взял ее за руки. Он казался большим и одновременно маленьким. «Иногда, Ми Хи, самая большая ложь — и самая добрая — это быть обманутым. Это может приносить бесценное утешение другим, милая».
Ми Хи видела в его глазах печаль, туманный блеск, из-за которого он чуть прикусил губу. Но все тут же скрылось за привычной улыбкой, нежной и обволакивающей, как ириска. Он нежно поцеловал Ми Хи в лоб и крепко обнял. В ноздри ворвался резкий запах его тоника для волос. Ми Хи почувствовала его на вкус — имбирь и анис. От этого аромата у нее всегда кружилась голова, а потом хотелось спать. Она улыбнулась.
Ми Хи поняла, что пытался сказать папа, не понимая, как может только ребенок. На следующий день она подошла после школы к Ен Чжу и поблагодарила. Порадовалась, что Ен Чжу поделилась с ней важным семейным подарком, сказала, что та наверняка гордится быть дочерью своего отца. Попросила больше рассказать о Кубе, обо всем удивительном, что Ен Чжу слышала о внешнем мире от него. Ми Хи чувствовала испарину на лбу, выдающую все ее сомнения, но изо всех сил старалась казаться честной.
И ей никогда не забыть выражение лица Ен Чжу.
«Она знает, что я знаю», — сразу почувствовала Ми Хи.
Ен Чжу смотрела ей в лицо молча, с приоткрытыми губами и пылающими глазами. Ми Хи не знала, то ли она сейчас разрыдается, как ребенок, то ли налетит с кулаками.
Ее лицо скривилось в улыбке — самой чистой и самой грустной, какую только можно представить. Сразу вспомнилась папина улыбка, с которой он рассказывал об обмане. На щеках появились ямочки, но глаза с опущенными уголками налились слезами. Ми Хи видела почти все зубы одноклассницы в сияющей улыбке.
Они шли домой бок о бок и болтали. В основном говорила Ён Чжу, а Ми Хи слушала. Ён Чжу рассказывала о перелете отца на Кубу, как трясло самолет и ревел двигатель; о том, что женщины на Кубе, как известно, ходят полураздетые, часто оголяют бедра или декольте; о том, что кубинцы едят мясо, как следует смазанное чесночным маслом и зажаренное на гриле, и столы у них ломятся под тяжелыми подносами со свиной колбасой, телятиной и бараниной. У Ми Хи так и потекли слюнки, хоть она знала, что все это понарошку. Но то, что Ен Чжу знала о знании Ми Хи, ничего не меняло. Не преуменьшало весь смысл и удовольствие, которое они испытали в тот день по дороге домой. Улыбка и слезы на лице Ён Чжу говорили, что сколько длится ее история и сколько ее слушает Ми Хи, столько Ён Чжу будет самым счастливым человеком на свете.
Их сблизила общая выдумка.
Ён Чжу и Ми Хи были лучшими подругами, пока не пришлось расстаться в старшей школе.
Папа знал.
Возможно, у него не было доказательств.
Иногда так бывает — не гадаешь, не рассуждаешь. Просто сразу знаешь.
Может, мама верила, что обманула всех, но одного человека все-таки не смогла, он без труда перехитрил ее сам — и это был ее любимый муж.
Он обманул ее тем, что позволил обмануть себя. Она не знала, что он знал.
«Это может приносить бесценное утешение другим», — сказал он тогда Ми Хи.
— Ты не думаешь, что уже пора? — спросила мама, не глядя на Ми Хи. По лбу щелкали капли дождя. — Больше нас здесь ничего не удерживает.
Мама опустила седую голову к груди. Значит, она понимает всю тяжесть своих слов. Ми Хи надо было бы яростно на нее накинуться, но она не смогла. Грудь стиснуло. Она не могла себе позволить быть лицемеркой — не сегодня.
Мама продолжала:
— Сначала сдамся я, приму на себя первый удар. На это уйдет несколько месяцев. Тебе может понадобиться залечь на дно. Но ненадолго, обещаю.
Ми Хи слушала, как дождь барабанит по кленовым листьям. Услышала первый стрекот цикад из-за толстого одеяла гибких веток. В деревья уже просочилось лето. Скоро стрекот летних созданий заглушился растущим шумом дождя.
Они обе не двигались. Воздух между ними мягко загустел, стал как бархат.
Ми Хи открыла рот.
— Но могут начать на тебя охоту, мама. Ты правда этого хочешь? Придется всю жизнь прятаться и бежать, до конца дней носить выдуманное имя. — Стараясь говорить громче дождя, Ми Хи вдруг поняла, что сорвалась на истеричный крик. Она сама не знала, на маму кричит или на себя.
— Дорогая, — тихо ответила мама, — а сейчас разве не так?
Ми Хи никогда не думала, что на главное решение ее жизни повлияют такие обыденные вещи — рождение ребенка и смерть родителя, будто она ничем не отличается от обычных женщин.
«Может, я правда заслужила что-то обычное в жизни», — подумала она, хотя и не без угрызений совести.
Ливень унялся до мороси, томно постукивая по витринам, за которыми свет в понедельник горел одиноко, как дорога. Ми Хи промокла насквозь, но не чувствовала холод.
Как часто делала во время дождя, она дошла до станции метро «Чхонджонно» пешком. Но не для того, чтобы поехать на поезде домой. «Чхонджонно» была ее любимой станцией в Сеуле. Хоть она и находилась в самом центре, там никогда не было людей, даже в час пик. Полная противоположность ее знаменитой соседки — станции «Сити-Холл», с утра до вечера забитой людьми, населенной постоянным шумом торопливых шагов. Еще «Чхонджонно» была самой голой и бесцветной станцией в городе. «Сити-Холл» была облицована бордовым кирпичом, в центральном проходе стояли благородные колонны из белого мрамора, а на «Чхонджонно» только однообразная река серого кафеля, жалкое хлипкое прикрытие для огромных бетонных блоков.
Но именно эти бруталистские блоки и манили ее сюда снова и снова, особенно во время дождя. «Серый запах» — так говорила маленькая Ми Хи. Запах ворот на Хенсанском летном поле. Малышка Ми Хи бегала туда каждый раз, когда замечала в небе собирающиеся темные тучи, только чтобы вдохнуть эту пепельную красу: запах цементного молока, выступившего на огромной гладкой поверхности, мокрой после дождя.
Затхлость и мускус — коктейль ароматов влажной земли и древней бумаги, с ноткой сладких объятий.
Ми Хи мысленно вернулась в крохотный кабинет отца в Хесане, полный старых томиков и полузапрещенных виниловых пластинок. Стопки пожелтевших книг издали знакомый вздох, обдав плесенью и чернилами. Запах ее детства.
Ми Хи знала, что больше никогда не вернется домой. Больше никогда не увидит Хесанское летное поле. Но ей дарило печальное утешение то, что, когда ее настигнут воспоминания об отце, когда она затоскует по запаху детства, она хотя бы всегда может вернуться сюда, на станцию метро «Чхонджонно» под дождем.
— Как Арам?
Ее первые слова. После долгого отсутствия ее голос звенит у меня в ушах незнакомо, словно голос знаменитости, но из уст кролика в дублированном мультике.
— Арам здоров, — отвечаю я, сдерживая слезы. — Только скучает по маме. А я — по жене.
Я снова чувствую себя ребенком, ранимым, в любой момент готовым расплакаться, вечно переживающим, что останется один. Когда родился Арам, я дал ему и себе слово, что он никогда не узнает этой тревоги.
Когда родился Арам, до меня дошли новости о смерти Хо Ёна.
Передозировка опиумом. Тело через четыре дня после смерти обнаружила в его лос-анджелесском дюплексе его девушка-украинка. Она подтвердила, что в последние месяцы жизни он стал чаще принимать наркотики. Особенно героин. И не узнать, случайность это или самоубийство.
Смерть Хо Ёна поглотила бы меня с головой, если бы не рождение Арама.
Наш новорожденный стал черной дырой, куда мы затянулись с радостью. Идеальным штормом, чьи вопли, короткий сон и частое желание есть лишили нас сна и перевернули привычный распорядок. И при этом он наполнял каждый час волшебством. Напомнил о забытом чуде нашего собственного детства: как мы воспринимали мир вокруг, позволяли любой обыденной мелочи или человеку распалить наши неисчерпаемые запасы любопытства. Находиться рядом с тем, кто так любит жизнь, — необыкновенный опыт.
Моей жене не нравился Жан-Жак Руссо, потому что он бросал всех своих детей после рождения. Учитывая проблемы с гигиеной в парижских сиротских приютах восемнадцатого века, сомнительно, что кто-то из пятерых протянул долго. Она говорила о том, какая это ужасающая ирония: человек, известный как борец за равенство и справедливость, проповедовавший любовь к детству и детскому разуму, оставил собственных пятерых детей на верную смерть сразу же после рождения.
Жаклен Руссо, мой отец, бросил нас с мамой, когда мне было девять. Благодаря маме и бабушке с дедушкой я вырос в любящем и надежном окружении, но его исчезновение оставило небольшую дыру в моей жизни, которую уже не заполнить. Вопросительный знак, которому не выбраться из лимбо вопросов без ответов. Потом в мою жизнь пришел Эме Адель. Философ, у кого на все имелся ответ. Конечно, мне Адель понравился из-за того же, из-за чего нравился Хо Ёну: он был символом надежды и образцом для подражания для всех тайных неудачников западного мира. Но я извлек из жизни Аделя не только историю успеха. Его взгляд на брак привел молодого меня, студента Адриена Руссо, в его мир литературы. Эме Адель считал, что традиционный брак обречен: «Путешествие от незаурядности к заурядности». Медленный процесс разочарования. Его фатализм в отношении к браку, хоть и жестокий и пессимистический, стал философским ответом на тайну жизни, неким оправданием, которое я подсознательно искал все детство. Почему мой отец был таким, каким был, почему ни с того ни с сего бросил нас навсегда? Мысль Аделя, будто брак — лишь устаревшая традиция, обреченная на неудачу, сделала уход отца для меня более терпимым, даже понятным. Зародила семя прощения, на которое я не был способен в детстве. Сделала шрам, на который я то и дело косился, не таким отвратительным. Спасла от пожизненной ненависти к отцу. Не завышая ожиданий от окружающих, я легче переносил печаль мира. Такой, как Адель — несовершенный, даже лицемерный, — все равно смог добиться величия и принести людям добро. Может, таким я хотел видеть и отца. Несовершенным человеком, но тоже по-своему великим.
Может, поэтому меня так разозлили ее слова об Аделе.
Она видела ложные оправдания насквозь, и ей хватило смелости — или прямоты — их для меня разоблачить.
— Во-первых, я хочу, чтобы ты знал: я люблю тебя, я люблю Арама. Все, чего я хочу, — быть с тобой и с Арамом. Мне нужно, чтобы ты это знал.
Сон Ми поджимает челюсть, будто злится — или сдерживает слезы. Знание, что я не один сейчас волнуюсь, приносит облегчение. Ее голос — звенящий и натянутый, как готовая лопнуть резинка. Напоминает о нашей первой встрече в церкви «Новая жизнь», в Шэньяне, когда она рассказывала свою историю жизни. Но теперь она кажется другой. Моложе, ранимее. Пальцы сжаты в кулак, словно в молитве, причем так, что побелели костяшки. Панически трепещут ресницы.
У меня скручивает желудок. Я в ужасе от того, что она может сказать.
По словам моего любимого писателя, мой брак, история двух необычных людей в необычных обстоятельствах, обречена.
Эме Адель говорил, что любовь, расцветающая в экстремальных обстоятельствах, не переживет осени однообразия, повседневности.
Но я уже не пессимистичный подросток, который ничего не знает о любви и отцовстве. Пусть Адель мастерски писал, но в вопросах брака и обязательств в отношениях он был взрослым ребенком. Он понятия не имел об ответственности родителя. Так и не узнал, что это такое — ценить другое человеческое тело выше собственного. В его голове все сводилось к абстракциям. Он умер, так и не узнав, каково почувствовать это на самом деле, нутром.
Да и что плохого в банальности?
Без Сон Ми я больше всего скучал по самым обычным вещам.
Прядь ее черных волос на плече моего костюма. Музыкальная тема в стиле босановы из нелепой мыльной оперы, которую она всегда напевала на кухне. Пушистое касание бежевого шерстяного жилета, который она носила дома в холодные вечера. «Человек-ковер», — поддразнивал ее я, или: «Плюшевый мишка, с которым хочется поваляться в обнимку». Запах дешевого мыла, которым она умывалась, аромат огурца и лимона от ее подушки. Их с Арамом приглушенное хихиканье из-за двери квартиры — иногда я задерживался на минуту, просто чтобы насладиться звуками бесхитростного счастья, перед тем как открыть дверь и вернуться домой. Мне не хватает этих мелочей нашего быта. Пустяков, которые имеют значение только для меня — для нас.
С приоткрытым ртом она смотрит под ноги. У меня сжимает грудь.
Снова наступает молчание — громче и оглушительнее крика.
Пока она собирается с мыслями, я оглядываюсь — мы сидим на скамейке в парке Сон Ки Чжона. Клены повсюду отбрасывают тени, оставляя только кое-где нежно дрожащие пятна света. Я поднимаю голову. В небе сияет оранжевый диск. Раньше воздух наполнял громкий летний стрекот цикад, но теперь его пронзает одинокое чириканье сверчков. Пришла осень.
«Так вот где ты гуляешь в одиночестве», — думаю я.
— Почему ты захотела встретиться здесь? — спрашиваю я.
— Потому что маяк не освещает свое основание, — бормочет она, словно во сне, все еще не отводя глаз от земли. — Это последнее место, где меня будут искать.
Ее странный ответ вызывает у меня дежавю. Что то с металлическим лязгом щелкает в голове. Хочется переложить чувство в слова, но я молчу: лучше услышать ответ в ее словах, в ее ритме. К тому же, как ни странно, у меня такое чувство, что я и так наполовину знаю ответ. В моем желудке бьются две бабочки — надежда и тревога.
Наконец она смотрит мне в лицо и открывает рот.
— Мне надо тебе признаться, Ру. — Она произносит эти слова как отрепетированную реплику из сценария. И все-таки голос ее дрожит.
— Мне тоже, Сон Ми, — говорю я, глядя ей в глаза.
И вижу, как из них отступает давняя тревога. Как на сцену ненадолго выходит удивление, а потом возникает уже знакомое любопытство — с примесью страха. Вот теперь она понимает, что я чувствую. Наши секреты сближают нас заново.
И Ми Хи представляется: сначала как враг, но потом как друг.