— И как же становятся шпионами? — спрашивает господин Пак своим любимым монотонным голосом.
Я улыбаюсь — заговорил как философ или поэт. Вновь дивлюсь его спокойствию, которое я со временем научилась ценить. Он задавал одни и те же вопросы десятки раз, но все равно они звучат, как в первый. Наверное, весь секрет в формулировке: этот человек не разбрасывается словами, но знает их много. Ему претит пользоваться одним и тем же словом даже в разговоре на одну тему. И это вызывает у меня улыбку, напоминая о том, кого мы с тобой оба так любим.
— Так же, как становятся матерями, господин Пак, — отвечаю я, не скрывая улыбки.
Воздух между нами рассекает молчание, скользкое, как лед.
Прочитав его выражение лица, я перестаю улыбаться. Его учили делать лицо нечитаемым, но три месяца наблюдений не прошли для меня даром. Я вижу, как чуть сдвигаются желваки, как пробуждаются вены на висках. Медленно постукивает по столу указательный палец: раз, два.
Он думает, я опять над ним издеваюсь. Но нет Лучше метафоры я и правда не знаю. Жаль, он этого не понимает. Но мне хватает ума уловить его настроение и не переступать грань.
— Просто фигура речи, господин Пак. Я не хотела вас злить. И если ждете традиционный ответ, то его вы слышали уже не раз.
У него вырывается тихий вздох — не самый плохой знак.
— Вы знаете, как мы работаем, госпожа Чой. Расскажите опять.
«Расскажи опять?»
Какое-то время это был твой любимый вопрос — сразу после периода длиной в год, когда любимым был «почему?».
Ты просила рассказывать одни и те же истории, хотя и так знала все подробности, каждую деталь, каждую запятую и каждый вздох — просто потому, что любила их, любила слушать их снова и снова. Наслаждение для тебя и тяжелое испытание терпения для меня. И с каждым пересказом становилось все сложнее, ведь ты всегда находила новый вопрос, чтобы мне докучать: «Почему жена Нольбу ударила Хынбу лопаткой для риса? Почему не ситом или тростью?», «А разве не могут помочь сорока или голубь? Почему обязательно ласточка?», «Почему верховный вождь не накормил Хынбу, когда тот голодал? Нас ведь он всегда кормит, да?»[19].
Сначала слова завораживали, но через несколько месяцев уже раздражали. А иногда я не на шутку пугалась, потому что знала, что в нашем обществе дорога к расстрелу или трудовому лагерю вымощена вопросами.
Вопросы. О, как ты их обожала. Стоило научиться связывать два слова, как ты принялась забрасывать меня вопросами. И уже не останавливалась, пока не стала подростком. А потом, видимо, начала больше доверять сверстникам, считать их круче и умнее.
Говорят, каждая мать считает своего младенца гениальным, но в конце концов тот вырастает обычным ребенком. А у меня все наоборот: я никогда не считала тебя гениальной. Но видела, что ты поумнее многих.
Какая еще трехлетка будет расспрашивать о смерти?
Однажды ты спросила нас, почему у тебя нет бабушки и дедушки.
— У Гым Чжу два дедушки, почему у меня ноль? — ворчала ты.
Я ответила, что они уже ушли. И только затянулась в порочный круг новых вопросов: «Что значит „ушли“?» — «Значит, умерли». — «А что значит „умерли“?» — «Значит, что их больше нет с нами, что они попали на небо и больше не вернутся». — «А что они делают на небе?» — «Этого никто не знает, Ми Хи». — «Почему?»
Я знала, что зря вспомнила это старое корейское выражение, эвфемизм смерти: «попали на небо». Его запретили, считая, что у него религиозный оттенок, а религии в нашем обществе места нет. Но я все равно сказала именно так. Решила, твоему маленькому разуму будет проще понять.
Через несколько месяцев ты впервые увидела вблизи самолет. Мы проходили у ворот Хесанского аэропорта. Это было задолго до начала конца, когда еще хватало регулярных рейсов туда и обратно. Сначала ты обратила внимание на шум. Все началось с далекого раската грома — ты тут же навострила уши, пригнула голову, сжала мою ладонь. В следующий миг мы уже стояли прямо под огромным самолетом, глядя на гладкое серое брюхо, наблюдая, как он скользит все выше в небо, пока солнечный блик на хвосте не скрылся в облаках. Ты так и стояла, завороженная, даже когда развеялся конденсационный след.
И весь день помалкивала — а это на тебя непохоже. Потом, вечером, когда я тебя укладывала, ты, вцепившись в край одеяла, выпалила вопрос:
— Мам, ты сказала, дедушка попал на небо, да?
— Да. Собственно, все твои дедушки и бабушки попали туда. Еще до того, как ты родилась.
— Самолет летает высоко в небе.
— Да, ты сама сегодня видела.
— Значит, если я однажды полечу на самолете, встречу дедушку?
— Знаете, я никогда не выпрыгивала из летящего самолета или горящего дома. В отличие от того, что себе воображают люди, физическая подготовка — совсем не главное. Большинство начинает не с этого, — говорила я господину Паку.
— Тогда с чего начали вы? Что было первым в вашем случае?
— Языки.
Пак склонил голову вправо, совсем чуть-чуть. Так он просил продолжать.
— Классическое начало — это Пхеньянский университет иностранных языков. Туда отбирают лучших учеников с высшими отметками по иностранным языкам. И тщательно проверяют их прошлое. Дети должны быть из хороших семей высшего класса и иметь многочисленную родню — на случай, если захочется переметнуться во вражескую страну, где они будут работать.
— Но это не ваш случай. Вы не получали высшее образование.
— Конечно, нет. Я была не такой, как все. Всегда.
«Не такая, как все». Я замечаю, что произношу это с фальшивой гордостью.
Он отводит взгляд. Теперь он смотрит куда-то в правый угол, где расцветает пятно серой плесени. На его лице пусто. В этот раз я не могу его прочитать. Не знаю, то ли он сосредоточенно размышляет, то ли ему скучно. Но все равно продолжаю:
— Вернувшись на Север, я с радостью воссоединилась с мужем, которого не видела больше десяти лет. Это было лучшее время моей жизни. Наша жизнь в Пхеньяне. Тогда мы еще жили богато. Молодежь на улице еще была румяной и упитанной.
На глазах выступают слезы, вопреки моей воле. Я злюсь на себя. Сжимаю под столом кулаки. Чувствую, как ногти впиваются в ладони, оставляют отпечатки-полумесяцы. Укол боли, чтобы закрепиться в «здесь и сейчас». Он как будто заодно разбудил и Пака. Хотя тот по-прежнему молчит, его выдают глаза: радужки темнеют и круглеют, как у кота в ночи.
— Наверное, мы были слишком счастливы, а значит, глуповаты. Так бывает из-за переизбытка счастья. Ты расслабляешься, теряешь бдительность. Сейчас-то я понимаю, что было бы странно, если бы меня не заподозрили с самого начала. Как я могла быть такой слепой? Чтобы женщина взяла и так просто появилась после десяти лет отсутствия?
— И что им показалось самым подозрительным? — Пак спрашивает сухо. Он уже знает ответ. И хочет скорее довести разговор до цели.
— Конечно же, языки.
— А что с языками?
— Я знала английский. Хорошо на нем говорила.
— А раньше не могли.
— Нет, вообще. А еще японский. Я знала пару слов, но, когда вернулась, уже отлично и говорила, и читала.
— И как у вас обнаружили такие лингвистические познания?
— Наверное, это все мое тщеславие. Я тогда работала в пхеньянском магазине с иностранными товарами, которые могли покупать только высокопоставленные лица. И там я часто переводила на корейский иностранные руководства для покупателей. Думала, что и им помогаю, и безобидно хвастаюсь своей грамотностью. А кто-то, видимо, донес в Бовибу[20]. Признаюсь, я была наивной. Или просто дурочкой.
Аэропорт. Место, где ты впервые увидела самолет. А еще место, где умерла твоя наивность. После этого ты перестала быть ребенком.
На Хесанском летном поле ты увидела первую публичную казнь[21]. Тебе еще не было и одиннадцати.
Они проследили, чтобы казни увидел каждый ребенок. Так они учили — прививая страх и покорность.
Так странно было видеть смерть под солнцем. Среди бела дня, громко, как динамик с пропагандой.
К деревянным столбам были привязаны за голову, грудь и щиколотки двое молодых людей. Глаза им закрыли повязками. Одного арестовали за просмотр порнографии, американской, другого — за романтический фильм, контрабандой ввезенный из Южной Кореи. Обоих наказали одинаково — расстрелом.
Дали три залпа, целясь в веревки, удерживавшие тела у столбов. От первого залпа разнесло головы. От второго тела, еще привязанные за ноги, повалились вперед, словно просили прощения. От третьего трупы повалились на землю. Все произошло быстро. Розовый туман еще витал вокруг деревянных столбов, залитых теплой кровью.
В нормальном мире я бы закрыла тебе глаза.
Через пару месяцев тебе исполнилось одиннадцать. Ты объявила нам, какой хочешь подарок.
Велосипед. И точка, сказала ты.
Вместо велосипеда мы купили красные блестящие туфли. Ты рвала и метала.
— Ты хоть понимаешь, какая это редкость? — спросил папа.
— Другие девочки твоего возраста готовы умереть за такие красные туфли, — прибавила я.
Мы даже не пытались объяснить простую истину: девочкам запрещено кататься на велосипедах. Мы считали, ты и так понимаешь — и именно поэтому его и просишь. Мир вокруг говорил, что девичье тело на велосипеде — это бесстыдство: ноги раздвинуты, сидит на седле, будто крестьянский мальчишка на лошади, зад медленно танцует туда- сюда. Ужас и разврат, думали люди[22].
А ты все равно ездила. Тайком сбегала со старым японским велосипедом папы, еще высоковатым для тебя. Неудачно упала у реки Ялу и чуть не сломала ключицу. Мы с папой знали, что тебя не остановить. И в конце концов купили маленький велосипед, как ты просила. И заставили пообещать, что не будешь кататься на людях.
А ты каталась. Тебя увидели, пошли слухи. Некоторые мальчишки обзывались. Люди постарше тебя окрикивали, когда ты неслась мимо по главной улице. Учительница вызвала меня в школу, чтобы отчитать, обдавая кислым дыханием: «У нее порвется плева! Не дайте дочери лишиться девственности из-за велосипедного седла!»
Публичная казнь подействовала на тебя странно. Вызвала маленький побочный эффект, на который они не рассчитывали. Она разожгла твое любопытство. Ты захотела всего, ради чего те парни решили рискнуть жизнью. Но, к счастью, при этом ты была умнее. Знала, насколько опасна твоя слабость, знала, когда лучше отступить. Играла с огнем и не обжигалась. Потому что тебя учила я.
Мы с папой знали, что рано или поздно ты прикоснешься к запретному. К чему-то пострашнее езды на велосипеде — она была общественным табу, но все-таки не уголовным преступлением. Мы поняли, что, если просто говорить тебе, что можно, а что нельзя, ты только фыркнешь. Пришлось говорить, чтобы ты не попадалась. Пришлось учить притворяться и вешать лапшу на уши, как я сама научилась за две войны.
Среди прочего ты научилась у меня рассказывать истории. Ты умная девочка, и в школе тебе давался любой предмет, кроме одного: «очищение жизни». Это еженедельный сеанс самокритики, когда все по очереди признаются в грехах, совершенных против Партии, против идеалов верховного лидера, на словах, на деле или в мыслях. Уже с начальной школы учили шпионить не только за другими, но и за собой. Партия говорила «самоанализ», хотя весь мир сказал бы «самоцензура». Твое мнение? «Сплошная головная боль».
— Мам, учительница заставляет меня признаваться, даже когда не в чем! А она злится и ругается, что я грешу уже тем, что лгу, не говорю правду!
— «Искусство рассказывать», — ответила я. — Притворись, что урок называется так, Ми Хи.
И тебе это помогло, ведь ты жадно читала книжки, обожала небылицы. Выдумывать истории для самокритики — дело каверзное. Нужно изобретать мелкие прегрешения — достаточно правдоподобные и плохие, чтобы в них сознаваться, и в то же время достаточно невинные, чтобы не напроситься на серьезное наказание или включение в черный список. Ты училась быстро. Стала настоящей маленькой машиной небылиц. «Сегодня утром перед тем, как пойти в школу, я спросонья забыла поклониться священным портретам нашего Великого Вождя и Любимого Руководителя[23]. Пожалуйста, простите меня за ничтожную лень. Когда на истории мы учили идеологию „чучхе“ нашего Великого Вождя, я поняла, что недавно совершила страшное преступление — променяла лишний карандаш на ластик товарища Ёнхе, и теперь сгораю от стыда из-за того, что ненароком участвовала в порочном капитализме янки. Когда на день рождения нашего Великого Вождя я получила конфеты и новую одежду, я от радости обняла папу и сказала ему спасибо, забыв, что на самом деле это подарки от нашего любимого и уважаемого отца нации, а не от моего родного!»
Еще я научила тебя плакать. С возрастом от детей ждут все большего рвения на «очищении жизни». Иногда урок кончается массовой истерикой, с воплями и слезами. Ученики от стыда проливают по слезинке, а потом начинают плакать навзрыд, часто падая на колени и раскачиваясь взад-вперед, колотя кулаками про полу. Тебе выдумать историю было проще, чем изобразить слезы. «Как я могу плакать от стыда, мам, если я его не чувствую?»
Каждую вторую пятницу ты приходила злая и раздосадованная, и в твоем голосе еще слышалась неудачная попытка расплакаться. Но я знала, что ты можешь плакать. Просто тебе нужно другое топливо. И я посоветовала пользоваться своим гневом:
— Задумайся обо всех тех, кто тебя злит, например о том большом задире, который бросил камень в твой велосипед, чтобы ты упала, а потом обозвал избалованной дурой. Превращай этот огонь в слезы, милая.
Еще я предложила биологический прием на случай, если не поможет психологический:
— Пригни голову и прикрой лицо ладонями, будто плачешь, но держи глаза раскрытыми и не моргай. Скоро их защиплет, хочешь ты или нет. Стоит пролить первую слезинку, остальные уже сами хлынут рекой. Сама увидишь.
Урок слез тебе в жизни пригодился, особенно позже, когда умер Великий Вождь, которого люди негласно считали бессмертным. Тогда всю страну охватила апокалиптическая истерика. Люди толпами стягивались к огромным бронзовым статуям Ким Ир Сена высотой с четырехэтажный дом, чтобы массово выплакать себе глаза. Под жарким июльским солнцем над асфальтом дрожало марево, от миллионов тел, корчащихся от скорби, исходила вонь. Многие падали в обморок. Кое-кто погиб. А инминбан за всем следил. Банчжан[24] каждой рабочей бригады и класса записывал, как часто его подчиненные скорбели на людях, как именно плакали. Не плачешь — заигрываешь со смертью.
Сейчас я пишу этот дневник — или письмо, если угодно, — желтым. На прошлой неделе писала фиолетовым. На позапрошлой — красным. Когда я пожаловалась господину Паку на красный, на то, что мне уже осточертело видеть красные тексты, он все понял — и дал фиолетовый. Я опять пожаловалась и попросила обычный черный. Тогда он ответил своим мягким монотонным голосом, что пурпур — благородный цвет, цвет королей:
— Знаете, давным-давно естественные пурпурные красители были редкостью, поэтому ими пользовались только единицы, обладавшие высоким положением и большим богатством.
Он заявил, что этот образ исключительности сохранялся на протяжении истории, и в конце концов пурпурный цвет стал символом голубой крови. Я в ответ улыбнулась и сказала, что мне нравится его слушать. Вот только для меня фиолетовый — цвет голода, мертвых лиц и конечностей, наваленных у вокзала, на рыночных улицах Хесана.
Конечно, я знала, что Пак заговаривает мне зубы. Знала, что он дает фиолетовый только потому, что других не нашлось. Но он врал изящно, приукрашивая ответ байкой. Это мне в нем нравилось, как и его умение говорить. Поэтому, когда он принес фиолетовый восковой мелок, я стала писать им.
Да, это не карандаш. Он мягкий в отличие от карандаша, без острого кончика. Вместо графита — цветной воск, вместо дерева — тонкие узкие полосочки бумаги, которые надо поочередно отклеивать, вместо того чтобы точить. Что-то среднее между мелком и карандашом, придуман для детских раскрасок, но другого тут не дают. Ведь у меня в комнате не могло быть никаких колющих предметов — ручек, карандашей, вилок, даже деревянных палочек для еды. Видимо, они воображали, будто я, как какой-то Джеймс Бонд или Макгайвер, могу убить взрослого мужчину одним щелчком ручки. Хоть я, конечно, владела некоторыми видами оружия или могла отравить человека, если придется, такая грубая работа все-таки была не моей специальностью.
Моей специальностью было сочинять истории — как это письмо, которое я тебе пишу. Господин Пак понял это раньше других — он и предложил мне все записать. Знал, что я не нахожу себе места по ночам, что голова у меня пухнет от мыслей.
— Писать — лучший способ привести запутанные мысли в порядок, госпожа Чой, а заодно провести время, — сказал он. — Можете вести дневник или писать письма кому-нибудь, если вам так проще.
С тех пор я пишу цветными карандашами из воска и бумаги, которые не могут причинить вред ни мне, ни кому-либо другому. Все в выигрыше: я не схожу с ума от безделья, а они лишний раз испытывают мою надежность, читая мои тексты. Они прочесывают мои слова, и письменные, и устные, чтобы найти сбой или нестыковку среди моих повторяющихся показаний, прежде чем решить, надежный я актив или нет.
Сначала я ненавидела желтый. Жаловалась Паку, что желтый текст сливается с белым фоном, особенно при моих стареющих глазах. Тогда он ответил, что желтый — цвет надежды.
— Того, что нам обоим сейчас очень нужно, — сказал он со своей особой слабой, странной улыбкой — его брови и губы говорили о разном.
Желтый как надежда. Выдал бы эту банальность кто другой, я бы отмахнулась. Но, как я уже тебе писала, господин Пак умеет придавать своим словам вес. Даже когда говорит штампами.
Обычно он немногословный слушатель — знает, когда помолчать, а когда открыть рот. У него бархатный голос, задумчивое чело. Прямо как у твоего папы.
Тебе было два года. Однажды утром ты пришла, взяла мое лицо в свои пухлые ладошки и нежно поцеловала, словно я самая хрупкая, самая милая вещь на свете. И потом сказала: «Как папа целует маму».
Мы не помним тебя до двух лет. Я никогда не держала на руках комочек радости, омытый моей же кровью. Прилив блаженства и ужаса, слезы от могучей телесной связи — ничего этого у меня не было. Мне потребовалось время, чтобы с тобой познакомиться. Полюбить тебя, узнать. Я становилась твоей матерью мало-помалу, шаг за шагом. Я стала матерью с помощью практики. С помощью подготовки.
Мы не знали твою родную мать. На самом деле твоей первой приемной матерью стала Ён Сим, сестра твоего отца, которую ты теперь знаешь по старым семейным фотографиям как тетушку Ён Сим. Она, как и я, не могла родить. Я только знаю, что она незаконно удочерила ребенка несовершеннолетней девушки из местных, которая хотела покончить с собой. Ён Сим не остановило, что она будет матерью-одиночкой. Видимо, ты ей очень нравилась.
Нам пришлось тебя взять, когда Ён Сим погибла при крушении поезда в Хесане. Папа сказал, что мы должны растить тебя как свою. Я боялась такой большой перемены в нашей жизни — ни с того ни с сего стать родителями. Сомневалась, что смогу полюбить ту, что попала к нам по воле случая, а не по нашему желанию. А еще нам пришлось переехать из Пхеньяна в Хесан, где Ён Мин заодно перенял у покойной сестры должность руководителя партийного предприятия по торговле с Китаем.
Любви с первого взгляда не случилось: наша связь укреплялась понемногу. Это как учиться говорить на чужом языке. Чем больше учишься, тем больше втягиваешься и тем больше получаешь удовольствия. Как и с новым языком, тут требуется много практики и терпения. Любовь растет потихоньку, с каждой спетой колыбельной, с каждой устроенной и успокоенной истерикой, с каждой ложкой каши — проглоченной или выплюнутой. Но вознаграждение застало меня врасплох: момент, когда ты впервые назвала меня мамой; мой портрет в подарок с подписью «Мой лучший товарисч»; внезапные удушающие объятия и сонные «я тебя люблю» на ночь, без всяких причин. Я в жизни не видела такого ранимого и в то же время такого открытого существа, готового безоговорочно любить и доверять.
Я вела себя как любящая мать — ив итоге стала любящей матерью.
А осознала я эту любовь с теми твоими словами: «Как папа целует маму». С твоим нежным поцелуем, с твоими крошечными пухлыми пальчиками у меня на лице.
Твой папа был полной моей противоположностью в любви. Он был как ребенок: прирожденный даритель, готовый отдать все — с ходу. Ему, как ребенку, хватало смелости на ранимость и открытость. Так он любил меня, так же любил и тебя. Словно по щелчку выключателя, как только ты появилась в нашей жизни: любовь стояла в его глазах, уже когда он увидел тебя в первый раз. Он был носителем этого языка — ему учиться не пришлось.
Он вдвое старше меня. Но с нашей первой же встречи он говорил и слушал так, будто я его самый главный учитель. Это скромный человек с благородными речами. Романтик, не боявшийся даже держать жену за руку на людях и каждое утро говорить: «Я тебя люблю». Если речь шла о семье, он готов был отдать все: переехать в Хесан значило отказаться от привилегированной жизни пхеньянского портного, но он согласился без колебаний.
— Самое время для такого старика, — сказал он возбужденно, — найти новую цель в жизни.
В сравнении с работой известного портного, когда его график был забит встречами с партийными работниками, работа в хесанской торговле оказалась довольно простой. К тому же пхеньянские связи упрощали импорт и распределение зарубежных тканей для высшего класса, освобождая ему больше времени на семью.
Когда я уезжала на подготовку или задание, твой папа становился тебе и матерью, и отцом сразу. Причем из него-то мама получилась лучше, чем из меня. Сказать по правде, я поначалу даже ревновала. Наверное, так же себя чувствует старший ребенок, воображая, будто лишается своей монополии на любовь. А еще я ревновала к тебе: у меня никогда не было такого отца, такого детства, как у тебя. Мой отец не дарил ничего — он сеял боль, он жил чужим страданием, поэтому у меня и появилась темная сторона. Нечего удивляться, что меня так тянуло к твоему папе даже задолго до нашей встречи, благодаря одним только историям. Я хотела любить его и быть любимой. И втайне хотела его защищать. Знаешь, я чуть ли не каждый день говорила твоему папе, что я самая везучая женщина в Чосоне, раз мне достался такой муж. А в то же время думала, что это ему повезло со мной. Такому человеку, как твой папа, не выжить одному в этом безумном мире. Ему нужна была женщина вроде меня: и добрая, и злая, способная и на безграничную любовь, и на убийство, чтобы ее защитить. Женщина, которая говорит на языке безумцев.
— Расскажите о Сто тридцатом отделе связи, — просит господин Пак.
— Там меня готовили.
— Расскажите, как все устроено, госпожа Чой. Процесс подготовки.
— Вы же знаете, я не могу говорить за всех. У меня очень необычный случай.
— Мне интересно послушать еще раз. Пожалуйста.
Сегодня «пожалуйста» у Пака безжизненное, как искусственное растение, словно он иронизирует. Удивительно, насколько меня это задевает. Не становлюсь ли я жалкой жертвой стокгольмского синдрома? Я так долго просидела взаперти, общаясь лишь с одним человеком. Но я не даю себе увлечься негативными мыслями об этом своем единственном союзнике. Может, он сегодня просто устал. Может, ему хочется домой, к жене и детям, развалиться на диване и смотреть телевизор, забыв о работе.
— В моем случае все началось с пытки. За мной какое-то время следили. Обо мне уже доносили, я вызывала большие подозрения. Десять лет отсутствовала, внезапно вернулась. Знание иностранных языков опять же. Меня приняли за шпионку с Юга или из Японии. Потом я, к своему потрясению, узнала, что среди доносчиков значился и господин Син — молодой подмастерье моего мужа в Пхеньяне. Как выяснилось, заодно он работал осведомителем тайной полиции. Его главной задачей было подслушивать разговоры партийных кадров с моим мужем. Меня удивило, что даже власти предержащие не свободны от наблюдения. Хоть мне всегда казалось, что товарищ Син пристально следит за нами, за мной с мужем, я списывала все на его зависть. Думала, он просто завидует такой влюбленной и счастливой паре. — Я вздыхаю. Не могу удержаться и от того, чтобы фыркнуть. Из-за своей же глупости.
— Возможно, не без этого, — произносит Пак шепотом, опустив глаза, будто разговаривает сам с собой. Потом поднимает взгляд: — Продолжайте. — Снова сухо.
— На мне живого места не оставили. Я рассказала всю правду, но сначала мне не верили. Наверное, не это ожидали услышать. Они не сразу сообразили, что происходит. Не сразу осознали нелепую истину.
— Истину?
— Что я не шпионка, а притворщица.
Пак молча смотрит на меня.
— Что я не Ён Маль — не та девушка, которая десять лет назад вышла за Ён Мина, моего мужа, а потом внезапно пропала. Настоящую Ён Маль я встретила на станции утешения в Семаранге, в Индонезии. Это только одна из станций, что были у Японской империи во время Второй мировой войны. Нас с Ён Маль и десятки других кореянок похитили, чтобы привези в Семаранг и сделать женщинами для утешения. Так они называли секс- рабынь. Там я выучила японский. На станции все говорили, что мы с ней вылитые сестры. Мы стали хорошими подругами, я и Ён Маль. Она любила поговорить. А я ее за это любила. Она рассказывала о жизни в Корее. О семье, о родном городе, о недавней свадьбе. О своем муже. Я любила ее — и завидовала ей. Ён Маль погибла на станции, от туберкулеза. А я выжила. Я вернулась в Корею. Я потеряла свою семью — мать и младшую сестру. И тут мне в голову пришло найти семью Ён Маль. И я нашла. И стала Ён Маль. Стала женой мужа Ён Маль. Моего мужа.
— И вы блестяще играли роль.
— Да.
— Ваш муж так ничего и не заметил.
— Нет. — Я не сводила глаз с господина Пака. — Я мастер своего дела.
Начало августа. В Хесане снова на редкость жаркий день. Влажность распускалась под мышками, стекала по вискам. Я выбилась из сил. По дороге на вокзал вы с папой видели два трупа. Вы приехали меня встречать. Я возвращалась из Пхеньяна — из деловой поездки. Я не видела тебя почти полгода.
На противоположном, южном конце платформы поднялась суматоха. Мать с маленьким сыном приехали без разрешения, их поймал полицейский в штатском. В последнее время все больше и больше людей шли на риск и незаконно переезжали с места на место в поисках еды, которая была в дефиците.
Молодой полицейский приказал отдать ему сверток, который женщина держала в руках. Она отказалась. Оторопевший полицейский выхватил пистолет, закричал на нее. И вдруг она набросилась всем телом, словно маленький хищный зверек. Я увидела, как позади нее убегает мальчик с тем самым свертком. Прогремел выстрел. На вокзале раздался резкий крик.
У меня в голове сработала тревога. Кровь побежала быстрее, сердце ушло в пятки. Но руки не дрогнули. Я не шевельнула ни мускулом. Мышцы лица расслабились. Даже возникла слабая улыбка. А скоро общему примеру последовало и сердце. В броне натренированного спокойствия я прошла мимо места происшествия.
Перед глазами показалось лицо твоего папы. Потом я услышала позади твой крик: «Мама!»
Папа кричал мое имя. Я разглядела ужас в его глазах.
Я обернулась. Увидела тебя на земле. В слезах. Половина твоего лица была желтой от мелкого песка. Из открытого рта бежала струйка крови.
Я бросилась к тебе и попыталась тебя поднять, но ты меня оттолкнула.
Подошел папа и обнял тебя. Утер тебе лицо рукавами. А потом вы оба посмотрели на меня. Глаза раненого щенка — полные отвращения.
В Сто тридцатом отделе связи меня учили изображать иностранку. Японку, китаянку, даже американку, если потребуется на задании. Освоить иностранные языки еще мало: там учат отказываться от родного, не выдавать себя реакцией на него. Мне пришлось месяцами жить и видеть сны на чужих языках, только чужими словами говорить или скрывать, что у меня на уме. И каждый раз, когда я оборачивалась или хотя бы косилась из-за вопроса на северокорейском, меня наказывали. «Товарищ! Эй! Вы! Эгей! Прошу прощения! Берегись! Помогите!» И один конкретный оклик, от которого мне пришлось отучиваться дольше всего: «Мама!»
В конце концов подготовка окупилась. Когда на вокзале раздался выстрел, ты побежала ко мне раскинув руки, с криком «Мама!». Ты хотела меня защитить. Хотела, чтобы со мной все было хорошо. Хотела меня спасти, хотела, чтобы и я спасла тебя.
Но я прошла мимо, будто ты невидимка. Тогда ты оторопело замерла На стрельбу примчалось стадо солдат. Зеваки разбежались, как перепуганные кролики. Тебя толкнули, и ты упала прямо лицом вниз. Подняла голову, в крови, и кричала «Мама!», пока не охрипла.
— Почему они передумали и решили взять вас на службу?
— Все началось, когда я рассказала, как выучила английский. А я учила его в детстве, у канадского миссионера, который управлял спичечной фабрикой в моей родной северокорейской деревне. Позже я усовершенствовала язык, когда во время Корейской войны работала на американских солдат.
— Чем именно вы занимались у американцев?
Кажется, голос Пака чуть дрогнул на «чем именно». Как на него непохоже.
— Я была переводчицей у кореянок и американских военных в так называемом Обезьяньем доме. Это заведение в духе станции утешения. Только подставьте вместо японцев американцев, а вместо Второй мировой войны — Корейскую. — Я замолкаю.
Глаза Пака становятся щелочками.
— Как вы согласились работать в Обезьяньем доме? В таком же месте, как то, где вас раньше держали как рабыню.
— Я не знала, куда меня везут. Я притворялась мальчишкой и пыталась в одиночку пережить войну. В Пусане я попросила работу у американских солдат, сказала, что хорошо говорю по-английски. Я голодала, мне было негде спать.
Мой взгляд поднимается над головой Пака, останавливается на окошке под потолком. Крошечный квадратный проем, который на самом деле и не проем, а только видимость. Проникнуть через него может только солнечный свет, и то с трудом. Двойная рама, закаленное стекло. Стальная решетка; скорее похоже на большой слив, чем на маленькое оконце. Шум не проникает ни внутрь, ни наружу.
— Сосредоточьтесь, госпожа Чой, у нас мало времени, — просит Пак. — Расскажите, почему в ГБР передумали.
— После того как узнали, что я сделала с Обезьяньим домом. — При мысли о Генеральном бюро разведки, северокорейском разведуправлении, мои глаза опять вскидываются к решетке, к окну. И я их закрываю: «Сосредоточься». — Я его сожгла. Дом. А потом сбежала обратно на Север.
— Почему вам поверили? — не унимается Пак.
— Я же говорила, мне и не поверили. Потом проверили и нашли отчеты о деле, совпадавшем с моей версией. Сгорел военный объект американцев под Пусаном, а с ним несколько солдат. Юный сирота, работавший переводчиком, пропал без вести. Оказалось, на Юге меня приняли за шпионку с Севера. Союзные войска объявили меня в розыск. Назвали террористом. Партизаном. На Севере это сразу делало из меня героиню. Они тут же передумали. Они хотели, чтобы я стала шпионкой официально. Для них лучше не придумаешь: я была практически готовым агентом, не нуждалась в обучении. Знала иностранные языки, умела выживать в невозможных ситуациях, умела обманывать и выдавать себя за других. Уже один раз успешно украла чужую личность. В ГБР не могли упустить такой шанс. И мне сделали предложение, от которого я не могла отказаться. — Последние слова я произношу напускным хрипловатым тенором. Попытка пошутить для бедного Пака, у которого явно был не лучший денек. Но он пропускает шутку мимо ушей. В последнее время он все мрачнее. И я не могу не гадать, на руку мне это или нет. Они уже готовы вынести решение? От этой мысли у меня затрепетал пульс.
— Мою подготовку сократили до минимума. Даже позволили и дальше помогать мужу заниматься импортом-экспортом с китайцами. Они решили, работа в торговле будет мне хорошим подспорьем в шпионаже: позволит легче пересекать границы и вступать в контакт с иностранцами. И прежде всего пообещали, что если я буду работать на них, то мой секрет никто не узнает. На самом деле они имели в виду, что если я откажусь, то меня разоблачат перед любимым мужем. Мне ничего не оставалось, кроме как согласиться и стать их шпионкой.
— Девушки, — бормочет господин Пак.
Я наблюдаю, как двигается его кадык.
— Прошу прощения? — переспрашиваю я. Слышу, как за оконцем начинает стучать дождь. Как вовремя.
— Девушки, госпожа Чой. Те кореянки из Обезьяньего дома. Что случилось с ними, когда вы его сожгли?
Первый день подготовки в Сто тридцатом.
Меня и десяток других курсантов посадили в автобус с закрытыми окнами. Бронированный, на самом деле скорее помесь автобуса и танка. Узкие полоски окон — черные, как солнечные очки. Но нам все равно надели повязки на глаза. Внутри пахло едкой смазкой. Транспортер медленно тронулся. Вдруг раздался тяжелый холодный лязг, и мы навострили уши. Я почувствовала покалывание в пальцах рук и ног. Определить, кто где находится, можно было только по дыханию. Потом я снова услышала резкий грохот, протяженный, и в этот раз за ним последовало эхо. Это закрылись ворота. И транспорт начал спускаться.
Казалось, мы ехали целый час, погружаясь в глубину на десяток километров. Но я напомнила себе, что в темноте время обманывает, становится коварным, скользким, как мыло, — не ухватишь. Когда ты незрячая, порой другие чувства растягиваются и искажаются, как ириска. Я к этому привыкла, пережив две войны в сумраке плена.
Когда металлический шум движения наконец утих вместе с человеческой возней, я обнаружила, что меня обложил серый запах. Запах цементной мостовой под дождем, домашний и затхлый; запах подвала с заплесневелыми книгами в шкафах. Ассоциации не назвать неприятными. Но меня охватил сознательный страх. Вынуждал гадать, где под Пхеньяном может быть этот исполинский подземный мир. Пока нас вели в темноте, я прислушивалась к гулкому стуку шагов и думала. На ум пришло бомбоубежище. Приходили на ум и другие места, представлять которые не хотелось, например центр перевоспитания или трудовой лагерь — эти разновидности рабства. Когда с нас сняли повязки, мы на миг ослепли. Нежный бордовый оттенок, свет, сочившийся через сложенную черную ткань, взорвался белым, и некоторые курсанты всхлипнули, как котята.
Передо мной раскинулась освещенная улица Мёндон — самый большой торговый район в южнокорейском Сеуле. Свет пылал так, что я даже отпрянула; во рту пересохло, появился соленый привкус. Большие витрины по сторонам бесконечно отражали яркое освещение, оно множилось во всех направлениях, не оставляя ни единого темного закоулка. На манекенах за витринами была современная западная одежда, как и на пешеходах, бродивших в выцветших голубых джинсах, цветастых футболках с модными англоязычными логотипами, в кроссовках «Найки», черных очках, мини-юбках, туфлях на шпильках, с кроваво-красной помадой. Все до единого запрещено Партией, показаться на улице в таком виде — прямая дорога в лагерь. Особенно с кроваво-красной помадой. В последний раз я видела такую на хесанском вокзале. Голод сделал из матерей проституток. Стайка девушек с низким сонбуном[25] решила торговать телом, чтобы не потерять детей, братьев или сестер. Поскольку проституция считалась тяжелым преступлением, им не оставалось другого способа искать клиентов, кроме как робко поглядывать на прохожих в районе вокзала, обведя губы красной помадой — такова была их алая буква[26].
А по соседству с Мендоном была Осака. Снова мое поле зрения заполнили неоновые вывески, но уже в Дотонбори. Даже когда я закрыла глаза, яркие огни плыли у меня в мыслях. Там уже стоял, воздев в приветствии руки, гигантский Бегущий человек[27], такой же сюрреалистический и захватывающий дух, как двадцатиметровая бронзовая статуя Ким Ир Сена в Мансудэ. Напротив Осаки — Пятый округ Парижа, даже с миниатюрным Люксембургским садом и кусочками Латинского квартала, где хмельные студенты — буржуазная богема, которой наскучила привилегированная западная жизнь, — все еще дрочили на идею коммунизма.
Этот подземный мир глубоко под Пхеньяном был симулякром мира. Гиперреальным тематическим парком — или головокружительным тренировочным полигоном, где из лучших студентов пхеньянского Университета иностранных языков делали секретных агентов Корейской Народно-Демократической Республики.
Чаще всего я рано завтракала в Париже с Амандин — пухлой француженкой средних лет, похищенной в Париже в начале семидесятых, с ней я практиковала свой бытовой французский; обедала в Осаке с Юки — скромной девушкой, похищенной в двенадцать лет на берегу префектуры Ниигата[28], — чтобы усвоить японский сленг и старые поговорки; ужин проходил в Вашингтоне с Малкольмом, плечистым американским дезертиром родом из Хантсвилла, штат Алабама, который переметнулся на Север еще во время Корейской войны после того, как случайно убил взводного сержанта в пьяной драке, — он помогал мне освежить знания американской истории и английский военный лексикон[29].
По вечерам меня часто учили быть южнокореянкой. Я училась говорить, есть, улыбаться, ходить и думать как южнокореянка. (И в этом тяжелом процессе осознала, какая пропасть уже выросла между Севером и Югом.) За ошибкой неизменно следовало наказание. К счастью, я схватывала на лету. Через пару месяцев после прибытия, когда меня будили посреди ночи, я могла в ответ спросонья пожаловаться с идеальным южнокорейским акцентом.
Впервые оказавшись в Сто тридцатом, глядя на сияющий Мёндон в Сеуле, я вспомнила твою бабушку. Мою маму, которую считала давно погибшей. Я зарыла воспоминания о ней, как и о войне, намного глубже сознательных мыслей. Она была родом из Сеула и тепло делилась своими детскими воспоминаниями о столице, украшенной театрами и библиотеками, уличными рынками и мороженым. Выйдя за моего отца, она переехала в северную деревню, где и родила меня, отрезанная от городской жизни, которую так любила. Я гадала, что бы она сказала, если бы увидела этого потустороннего доппельгангера ее родины, эту тайную иронию в самом сердце Севера. Гадала, что бы она почувствовала.
Как сейчас я гадаю о твоей первой реакции, когда ты оказалась в Сто тридцатом.
Наверняка это был полный восторг, а вовсе не страх или растерянность. И наверняка тебе хватило смекалки скрыть возбуждение.
— По выходным мы выполняли различные задания Сто тридцатого отдела в Сеуле. Ежедневные дела, которыми занимаются только сторонники капитализма. Все, что связано с банками: открытие счета, денежный перевод, обновление банковской книжки. Легче — и интереснее — были задания что-нибудь купить или взять фильм напрокат. Коренные южнокорейцы, в основном похищенные рядом с демилитаризованной зоной, играли роли пешеходов, банковских клерков, продавцов в магазинах, учили нас жестикуляции и поправляли произношение и интонацию.
— Их имена?
— Им, конечно, давали фальшивые. Но вы их легко опознаете по моим описаниям, причем я вполне уверена, что вы это уже сделали. — Я поднимаю взгляд.
Пак быстро отворачивается. Проблеск чувства вины. Хочется ему сказать, что ни к чему мучиться от раскаяния — мы все здесь просто делаем свою работу. Вместо этого застаю его врасплох — удар вопросом. Импровизация. Короткий путь.
— Как насчет других имен? — нагло спрашиваю я.
— Каких?
Я улыбаюсь. Попался. И я знаю, что он это знает. Его губы складываются в маленькую «о».
— Господин Пак, я просто спрашиваю, готовы ли мне доверять ваши начальники. — Я смотрю направо и буравлю взглядом большое серое зеркало, занимающее почти полстены: зеркало, которое с другой стороны является окном.
Пак делает глубокий вдох. Потом смотрит мне прямо в глаза. Словно просит продолжать.
— Готовы ли они выслушать имена, которые я пришла раскрыть, господин Пак. Список агентов Севера, таких же, как я, которые работают под прикрытием здесь, в Южной Корее.
Я думала, ты никогда меня не простишь за то, что я пропадаю в частых и долгих разъездах.
Но ты умная, любящая и быстро превратила обиду во что-то другое.
В два года с половиной ты сказала, что выйдешь замуж за папу, в восемь объявила, что, когда вырастешь, хочешь быть как я.
— Я буду предпринимательницей, как ты, мам, — сказала ты мне своим строгим голосом, наигранным, которым любила привлекать наше внимание.
Я спросила, знаешь ли ты, что нужно для моей работы. Ты ответила, что у меня классная работа. Надо носить классную одежду и путешествовать по всему миру, который нельзя видеть остальным.
Я одновременно и улыбнулась, и вздохнула. И заметила, что предпринимательницами могут стать только очень умные девочки.
— Хорошо учись в школе, милая, — сказала я, — особенно иностранным языкам. В бизнесе это инструменты, которые помогают добиться на переговорах своего.
Ты была усердной ученицей, я — несдержанной учительницей. Благодаря голодной страсти, присущей только детскому разуму, как у тебя тогда, ты впитывала все лингвистические познания, что я передавала. И всегда, щебеча, просила еще. Даже сама начала устанавливать новые правила: «английские выходные», «китайская пятница», «японский август». Я никогда не учила тебя южнокорейскому акценту, но догадалась, что ты и так уже с ним заигрывала, как самые крутые подростки твоего поколения, которые тайком смотрели и распространяли южнокорейские телесериалы.
Я учила тебя всему этому, чтобы ты стала предпринимательницей. Не такой, как я, с двойной жизнью, тайной работой, а настоящей, которая наслаждается своим успехом при свете дня. Я думала, из тебя даже может получиться дипломатка, — а почему нет? Я хотела, чтобы ты стала образцовой элитой, которой мне так и не выпало случая стать. Я хотела, чтобы ты прошла по всему Шелковому пути.
И когда узнала, что тебя приняли в Университет иностранных языков, я расплакалась. Как же я тобой гордилась. Не буду врать, во многом мой восторг был опосредованным: твоя успеваемость была для меня тем, чего не смогла достичь я сама.
Какое-то время мне нравилось быть бесстыжей скобкой.
Он стоит положив руки на бедра. Спиной ко мне. Я слышу, как он вздыхает, мучительно медленно, дважды.
Никогда не видела от Пака такой театральщины. Впрочем, это не так уж неожиданно. Остается только ждать, когда Пак первым нарушит тишину.
— Почему вы хотите сделать своего единственного союзника врагом? — спрашивает он. Голос у него изможденный. Он кладет на стол листок, прямо мне под нос.
— Не нравится мой список?
— Хватит игр, госпожа Чой, — рявкает он. Его правая рука на столе стискивается в кулак. — Начать с того, что это даже не список, госпожа Чой. Это только одно имя. А как же остальные, что вы нам обещали? Все известные вам имена секретных агентов ГБР, орудующих в Южной Корее?
— Я так и не узнала их настоящие имена. Только оперативные псевдонимы.
— Скажите, госпожа Чой, и я должен поверить вашей брехне, не поведя и бровью?
— Вы меня точно слушали, господин Пак? Я разве не сказала, что моя страна — это страна шпионов? В школе, едва научишься скакать на скакалке, уже учат не доверять и доносить — даже на родную семью. Я разве не сказала, что даже власти находятся под постоянным наблюдением? Единственный свободный человек на Севере — Ким Чен Ир. Они никому не доверяют и не хотят, чтобы мы доверяли друг другу. Они считают, что среди нас всегда есть двойные агенты. И я вам в последний раз повторяю: я говорю правду. Я не знаю их настоящих имен.
— Тогда вы нам не нужны.
— Неправда. Я могу дать известные мне псевдонимы, рассказать об их заданиях, описать телосложение и лица. Дальше накопаете сами. Уже накопали.
Я вижу, как чуть расслабляется его кулак. Как он стреляет глазами по сторонам. Снова глубокий выдох.
— Но это единственное имя в списке. Оно настоящее, — произносит Пак. Утверждение, а не вопрос.
— Да.
— Что-то не сходится, не находите, госпожа Чой? — Он снова сверлит меня взглядом, склонив голову набок, как ворон.
Я остаюсь начеку. Молчу. Он издает нечто среднее между вздохом и сдавленным смешком.
— Чой Ми Хи. Что-то знакомое, да?
В жизни каждой матери наступает время, когда она понимает, что не может управлять жизнью ребенка. Чем старше дитя, тем чаще мать повторяет себе эту истину, как мантру, чтобы спастись от страхов и разочарований. Но в глубине души слепая вера в свою власть над ребенком так и остается, словно капли на паутине после бури, держится за слабый родительский мираж, будто она еще может спасти ребенка, может наставить на путь истинный, направить к тому, чем ему суждено быть.
Я думала, я не как все матери. В отличие от остальных, я не читала тебе нотации, чтобы ты не делала ничего опасного. Всегда знала, что ты будешь испытывать рамки на прочность. Тебе же все- таки досталось мое упрямство. Нет, вместо этого я учила тебя не попадаться. «Не попалась — не сжульничала» — вот был наш тайный девиз. И ты воплощала его с удивительной легкостью.
Тебе нравилась студенческая жизнь в Пхеньяне, но не стоило недооценивать тайную полицию. Они могли подкрасться, когда меньше всего этого ждешь. Время от времени проводили спонтанный осмотр общежитий. И тех, кого застали с крамольной контрабандой, ждал расстрел. В прошлом году ты видела, как прострелили голову троим твоим однокашникам. Обычная публичная казнь в кампусе, при свете дня. Тела бросили гнить в открытой яме на несколько дней, чтобы все помнили о том, что бывает, когда обманываешь Партию. Но уже через пару недель жизнь вернулась в обычную колею.
В ту ночь в твоей постели был смертоносный любовник.
Ты смотрела сопливую южнокорейскую драму, где вопреки всему расцветает любовь лихого сына чеболя[30] и неказистой нищей девушки. (Как всегда и бывает, да?) Ты взяла кассету у товарища из класса английского — он неплохо зарабатывал на том, что записывал и распространял незаконные материалы. Вы с друзьями звали его Монах.
Среди ночи тайная полиция начала с того, что отрезала электричество во всем здании. Они нанесли внезапный визит в каждую квартиру. Первым делом искали видеопроигрыватель и клали на него руку. Если чувствовали тепло, то снова подрубали электричество и включали, чтобы узнать, что на кассете. Если она разрешенная, с обычной пропагандой об эскападах семейства Ким, ты свободен. Но сама мысль о том, что подросток смотрел пропаганду после полуночи для развлечения… Уж скорее найдешь Будду в борделе.
А если на кассете что-то грязное, тебе крышка. Без электричества ее уже не достанешь и не спрячешь. Попытаешься выдернуть силой — и она всюду рассыплет свои блестящие коричневые кишки, явное доказательство твоей измены. Даже если волшебным образом добудешь кассету невредимой, тебе все равно крышка. Они же первым делом трогают видеопроигрыватель, не забыла? Они уже знают, что он теплый. Знают, что ты что-то смотрела, что-то спрятала. Понимаешь? Выхода нет.
Это и стало участью Монаха. Бедняга. Он попался, и его казнили меньше чем через две недели. Ему было девятнадцать. Но они заявили, что его преступление слишком гнусное — он не просто совершил мыслепреступление, но и распространял его. Из-за того же обвинения начинили пулями или отправили в трудовые лагеря кое-кого еще из общежития[31].
Но ты, Ми Хи, вышла чистенькой. Тебя и пальцем не тронули.
Ты-то знала: «Не попалась — не сжульничала». Ты всегда ожидала рассветную облаву. И у тебя всегда были наготове два видака. Та ночь — не исключение. Ты включила их одновременно, но с двумя разными кассетами: на одной расхваливали блестящую жизнь нашего собственного Большого брата, а на другой ворковали южнокорейскую песню о несчастной любви. Оба видака работали, оба корпуса нагревались, но смотрела ты только второй. Первый, конечно, даже к телевизору подключен не был.
Когда тайная полиция обрубила электричество, все заметались в панике. Но ты сохраняла спокойствие. Тебе оставалось только спрятать видеопроигрыватель с южнокорейской романтикой в шкаф и подключить к телевизору второй. Хватило минуты.
А ровно через полторы минуты после отключения электричества к тебе в комнату вломились агенты. Положили руку на видеопроигрыватель и почувствовали тепло. Включили электричество, проиграли кассету. Увидели благожелательную улыбку Ким Чен Ира на весь экран и тысячи людей, что рыдали и ликовали по мановению его пальцев. Все идеально. Все как положено.
Когда все думали, что выхода нет, ты находила лазейку. Щелочку. Брешь в крепостной стене, которую больше никто не приметил.
И когда ты мне об этом рассказывала, я заметила, как блестят твои глаза. Так же, как на первом уроке английского, когда ты охрипшим от возбуждения голосом зачитывала алфавит, но ярче, страшнее. Тогда я и поняла, что ты вырвалась из-под контроля.
И тогда же у тебя появилась странная внутренняя ухмылка. Новые секреты, которыми со мной уже не делилась.
Я дала правильное топливо, и теперь ты ярко пылала сама по себе. И не мне было это останавливать.
Ты, как и я, плутовка. Но уже не столько ради выживания, сколько ради развлечения. У тебя это было не в крови, а на языке и под языком, вокруг глаз, что всегда смотрели на меня. Это была моя любовь. Это было мое тщеславие.
— А в нашем обществе единственный путь для таких людей — тайная полиция. Ми Хи была классическим новобранцем. В досье она указывалась как квасная революционерка, одержимая пропагандистскими фильмами про верховного вождя. Еще она отличилась в Университете иностранных языков, в совершенстве владела несколькими. Что тут удивительного. Она всему училась у лучшей. В конце концов, сменять личности — все равно что говорить на разных языках. Когда учишь иностранный, ты не просто запоминаешь слова. Вместе с этим усваиваешь настроения и привычки, общую культуру людей, которые говорят на нем без подготовки. Когда начинаешь чувствовать, что покорила язык, он покоряет и тебя — как по волшебству. Можно по щелчку пальцев стать незнакомкой. Войти в новый образ. Проникнуть в чужую историю, даже не замечая этого.
Тут я замолкаю, чтобы перевести дыхание. И замечаю, что говорю как по писаному. Как будто произношу речь. Паку это должно понравиться — он большой ценитель метких и взвешенных слов. Я вглядываюсь в его лицо. И вижу, что мои слова его покорили. По крайней мере, пока.
— Однажды вы спросили о девушках. О кореянках в Обезьяньем доме во время Корейской войны. Спросили, что с ними случилось, когда я сожгла Дом. Если честно, я не знаю. С тех пор я ничего о них не слышала. Но одно могу сказать наверняка: я пыталась спасти всех. В день, когда я уничтожила Дом, проходил ежемесячный медосмотр и девушек везли на большом военном грузовике в город. В то утро, сажая их в кузов, я тайком сунула одной в карман пистолет, украденный у охранника. Я завязала веревки на руках так, чтобы их можно было распустить, лишь чуть потянув. Я велела им освободиться, когда грузовик замедлится на петляющем серпантине, прострелить голову водителю и бежать в лес. Не знаю, получилось у них или нет. Остается только надеяться, что да. Хоть у кого-то. Сейчас я хочу сделать что-то в этом духе. Пытаюсь спастись, подарив второй шанс и себе, и своей дочери. Я заслуживаю второй шанс. Я прошла через ад и воду. Вы уже должны понимать, что мне плевать на идеологию, как и моей дочери. Я просто пыталась сделать что могла из того дерьма, которым меня заливала жизнь. Но в этот раз мне не помешает помощь. Я не мошенница и не прошу помочь бесплатно. Вы поможете мне, я помогу вам. От нас с дочерью вы узнаете о внутреннем устройстве ГБР больше, чем от кого-либо еще, особенно от этих подобий шпионов, которых ловит ваше КЦРУ[32]. Мне всего-то нужно, чтобы нас с дочерью приняли в страну и полный иммунитет в обмен на бесценные данные о ГБР, которые мы собрали. Разумеется, в полной секретности — никаких СМИ, ведь если в ГБР узнают о нашем бегстве, они обязательно как можно быстрее сменят все тайные коды, все секретные методы работы. Как только вы с вашим начальством согласитесь на наши условия и гарантируете безопасность, я привлеку к делу дочь. Она еще ценнее меня. У нее свежие воспоминания, самые новые данные.
Снова между нами тянется молчание. Дальше, чем раньше. Но уже не холодное, не резкое. А теплое и покалывающее, похожее на головокружение. Ему нужно время, чтобы все осмыслить. И я не мешаю. Я и так протянула ему рукоятку ножа, и он не может удержаться от того, чтобы не схватиться.
— Я не понимаю.
Я вижу, как в его моргающих глазах мелькает миллион вопросов.
Он поворачивается к широкому серому зеркалу, словно просит поддержки или согласия.
— Для начала, каким образом вы оставались на связи с дочерью, госпожа Чой? Вы сами говорили, всегда есть наблюдение, кто-то всегда цензурирует переписку агентов. Вы не можете разгласить детали своей миссии другому агенту, если только он не работает вместе с вами.
Я снова прячу улыбку.
— Самый простой метод, господин Пак. Это придумала Ми Хи. Как я сказала, она умеет находить трещинки там, куда не смотрят другие. В разгар разработки всяких современных технологий для холодной войны мы выбрали самый архаичный способ связи. Письма. Рукописные. Она обожала их сочинять. Как правило, всегда есть тайный агент, который их перехватывает и находит каждое слово, способное скомпрометировать ГБР. Ми Хи была осторожна, но всякий раз, когда ее письма попадали ко мне, пара слов в них оказывалась вычеркнута или вымарана. Вот только, конечно, она нарочно совершала мелкие ошибки. Маленькие приманки. Прямо как когда придумывала небольшие прегрешения для уроков «очищения жизни», чтобы учителя остались довольны. Затем она заполняла страницы безобидными и скучными историями из жизни, которыми хотела со мной поделиться. Я обожала их читать. А все запрещенное — в основном о миссиях и планах на будущее — она писала внутри конвертов. Манильских конвертов горчичного цвета. Самых обычных, какие можно найти в любом офисе. Она их вскрывала, разворачивала и записывала тайное послание на внутренней стороне огарком свечи. Длинной, которую удобно держать в руке. У нас их много дома, ведь в Северной Корее часто отключают электричество. Изначально свечи белые, но после долгого хранения слегка желают. И этот цвет замечательно сливается с цветом манильских конвертов. Даже вплотную ничего не видно. Мне оставалось их только смочить, обмахнуть темной акварельной кисточкой — и восковой крамольный текст проявлялся и говорил за себя.
Теперь пришел мой черед сделать глубокий вдох — от усталости, от удовлетворения.
Тут я замечаю, что мое сердце бьется чуть быстрее. Старые часы, которые все чаще и чаще звенят не вовремя.
К счастью, я умею его успокоить: обмануть так, чтобы оно почувствовало себя в своей тарелке.
Я беру в руку единственное, что мне разрешается брать в этой каморке: желтый восковой карандаш, обернутый в полоски бумаги. Что-то среднее между карандашом и мелком. Кладу между указательным и средним пальцами, потираю о сустав второго — на английском это называют «подставка писателя», — как будто я пишу. На плечи приятно ложится знакомая тяжесть спокойствия, и я снова чувствую себя заземленной и цельной, как слова на бумаге.