К книге
Копенгагенская интерпретацияСтраница 27
87%
Страница 27
27

Он не в силах этого вообразить.

И вообще: можно ли из такой черноты воскреснуть - к новому бытию?

Как по дурному мареву, бредет он на следующий день к Дому культуры. Ему страшно не хочется, позарез, присутствовать ни на каком премьерном показе. Уже был случай, когда некий самодеятельный петербургский театр поставил пьесу по одному из его ранних произведений, и это был, как выражается Ирша, кошмарный ужас. Маревин притащился на премьеру в жуткие новостройки - то ли в здании бывшего гастронома они играли, то ли выцарапали себе первый этаж какого-то ателье, - сдуру, подталкиваемый режиссером, даже вступительное слово перед полупустым залом сказал. А потом высыпались на площадку актеры, и в атмосферу ожидания, как фосген, переливаясь в ядовитых клубах, поплыла немыслимая - фальшь, фальшь, фальшь...

Рассказ Маревина был о короткой любви, которая мелькнула, как сон, и утонула в забвении, навеки, оставив паутину воспоминаний - и все это на полутонах, на репликах, как бы случайных, на обмолвках, на смысловых недоговоренностях... Такая полупрозрачная акварелька, зыбкий мираж... Актеры же на сцене почему-то кричали, сталкивались бедрами и кружились, размахивали руками, точно изображая хоккей, царапались, повизгивали, кукарекали, один скуластый и низколобый мордоворот, бил себя кулаками в грудь, как самец-бабуин, красующийся перед стадом, другой тихо плакал в углу, размазывая по щекам глицерин. А далее они вдруг всем скопом устроили чехарду, с воплями, с неприличными жестами перепрыгивая друг через друга. Что этим хотел сказать режиссер? Что вся наша жизнь - бессмысленная истерика и кульбиты? Что она - столпотворение идиотов? Танцы слепых, спотыкающихся на каждом шагу? Хорошо еще порнографию сюда не включил: штаны никто не спускал, актрисы обнаженные груди не демонстрировали. Правда, кто знает, чем там закончилось. На чехарде, примерно на середине спектакля Маревин тихо встал и выскользнул из зала на улицу: горели щеки, не в силах был выдержать этот позор. Режиссер в итоге смертельно обиделся, больше ни с какими предложениями не обращался, отписался от его страницы в сетях.

Тут, однако, отвертеться не получилось. Уже трижды ему звонил Смолокур, благо, в отличие от мобильников, городская телефонная сеть более-менее функционировала, и не просто кричал, а прямо-таки, как помешанный, вопил в трубку:

- Это - нечто!.. Нечто!.. Это невероятный Спектакль!.. Андрей Петрович, я на коленях вас умоляю!.. Это непременно, непременно нужно увидеть!..

И параллельно, после почти недельного перерыва, позвонила Дарина:

- Ты обязательно, обязательно должен прийти!.. Поклянись, что придешь! Или я приеду сейчас, сама тебя приведу!..

Голос был звонкий, всепобеждающий. Вот-те раз: они снова были «на ты», как будто между ними ничего не случилось. Как будто не получила она пулю в живот.

И ведь прискачет, вцепится в локоть, потащит с энергией одержимости.

Просто по улице поволочет.

Лучше не надо.

В общем, без трех минут семь, специально впритык, Маревин протискивается ко входу - сквозь небольшую, но плотно скученную толпу, которую сдерживает цепь полицейских. Отмахивается от протянутых к нему микрофонов. Отмахивается от Марьяны, огненно-рыжей, которая ему что-то кричит. Удивляется мельком: надо же, у них тут даже аншлаг. Вестибюль Дома Культуры гудит ульем бешеных пчел. Фаина за столиком контролера - оказывается, она и здесь подрабатывает - влажными сливами вытаращив на него глаза, машет ладонью над головой:

- Галочка!.. Галочка!.. Ты там где?..

Образуется девушка в лукошке приглаженных платиновых волос.

Неужели своих?

Выглядит как парик.

- Андрей Петрович!.. Ой, как замечательно, что вы к нам пришли!.. Мы так рады, так рады!.. Я сейчас Эжена Рудольфовича позову!..

Вот еще не хватало! Маревин, решительно пресекает этот ажиотаж. Никого звать не требуется. У Эжена Рудольфовича и так забот полон рот. И также он наотрез отказывается садиться перед горизонтальным проходом, на почетное место, оставленное для него:

- Я лучше где-нибудь там, наверху.

Галочка ошарашена и огорчена. Как же так, знаменитый, заслуженный автор, свадебный генерал, должен быть виден публике. Для этого его сюда и вытаскивали. Тем не менее она перешептывается с какой-то дамой в верхнем ряду, и та, поглядывая на Маревина, освобождает крайнее боковое кресло. Наконец-то он может укрыться от любопытных глаз. Соседи все равно на него осторожно косятся. Но уже меркнет свет, зал погружается в отстраненную теневую реальность. Загораются сиреневые и оранжевые софиты, выхватывая из небытия плоский полукруг авансцены. Появляется Эжен Смолокур - в тех же джинсах, джинсовой курточке, темнеет под ней охватывающий горло бадлон. И - одуванчик пружинных волос вокруг головы. Кстати, Эжен Рудольфович, мелко переступая, еще и все время покачивается - тоже как одуванчик, пританцовывающий на ветру, не солидно, в контраст с вечерними платьями и костюмами зрителей.

Маревин опять удивлен: зал - битком, атмосфера приподнято-праздничная. А ведь Проталина уже замкнула кольцо вокруг города. Что это такое? Жажда забыться? Отстранить хотя бы на час-другой невыносимую, пугающую реальность? Экзальтированное радение, как у хлыстов? Пир во время чумы?.. Впрочем, именно в разгар Великой чумы, когда-то опустошившей Европу, был написан «Декамерон». И то, что зал полон, еще ничего не значит. На первом «Творческом марафоне», который проводил этот же Смолокур, по слухам, тоже было битком, стояли в проходах, у стен, толпились в дверях, выглядывали даже из-за кулис, а уже на втором представлении, всего через день, кариесными дуплами зияли в рядах пустые места. На третий, завершающий «Марафон» вообще пришли пять-семь человек.

Маревин сейчас - как комок обнаженных нервов. Он старается дышать равномерно, чтобы волнения его не чувствовала соседка справа, которая и так перевозбуждена от близости столичного гостя. Он горбится, он зажимает ладони между колен. Он бросает быстрые взгляды в зал, одновременно не останавливая их ни на чем. Так же, наверное, стиснув себя, сидел Чехов в Александрийском театре, на премьере «Чайки», предчувствуя неизбежный провал. Или как там в рассказе у Гофмана: композитор Кристоф фон Глюк, между прочим, уже широко известный Европе, стоя под окнами оперного театра в Берлине, заламывал руки, впитывая мелодическую последовательность своей «Армиды» - вот сейчас литавры вместо одиннадцати раз по инерции ударят двенадцать и превратят ликующий марш в похоронную музыку. Маревин даже не катастрофического провала боится, хрен с ним, с провалом, как-нибудь переживет, он до обморока боится, что это будет самая обыденная среднестатистическая постановка, грамотная, но скучноватая, как романы у Залеповича, склеенные из папье-маше, - уже к середине действия в зале начнут покашливать, поскрипывать креслами, недоуменно переговариваться, а затем которые посмелее поодиночке и парами, пригибаясь, потянутся к дежурному выходу.

Он совершенно не разбирает, что там говорит Смолокур. Тот, к счастью, недолго, - бархатный складчатый занавес торжественно поднимается, раздаются первые звуки музыкального сопровождения. Маревин вздрагивает, настолько неожиданными они оказываются: не мелодия, но отдельные ноты, одинокие, длительные, холодные, плывущие откуда-то, как астероиды, через вечность, и, обессилев, растворяющиеся в слабо дышащей темноте. Какая-то музыка сфер, узор пространства и времени, созданный не человеком, но тем, что выше него. Если бы звезды умели звучать, то они, вероятно, пели бы такими же хрустальными голосами. Вроде бы похоже на терменвокс - Маревин однажды слышал игру на этом загадочном инструменте. Странно, откуда терменвокс в провинциальном театре? Не имеет значения, рассеивается сумрак на сцене, возникает сотворенный из светотени, призрачный декоративный пейзаж. Маревин сразу же узнает Львиный мостик у Театральной площади: гривастые львы, тросы, которые они сжимают в клыках. Это чернобелая фотография - во всю стену, от пола до потолка, огромная, но при этом совершенно отчетливая, а на боковых панелях, поставленных немного наискосок, изгибы Екатерининского канала. Графика - до мельчайших деталей: чугунная вязь перил, шершавый гранит парапета, чернильная рябь воды, нанесенная порывистыми мазками ветра, - полное впечатление, что находишься там, внутри. И на этом изобразительном фоне - два человеческих силуэта. Тоже находка сценографа или, может быть, режиссера - именно силуэты, непроницаемые, лиц не видно, словно вырезаны из картона, но как только они начинают неспешно двигаться, сразу же становится ясно, что один из них женщина, причем это Ирша: очертания, пластика, характерная жестикуляция - все один к одному. Вот мужчина, который пока без имени, берет ее за руку, пытаясь, видимо, притянуть, и она не вздрагивает, не отшатывается, просто свободной рукой, один за другим разгибая чужие пальцы, спокойно освобождает ладонь. И это сильнее, чем если бы она отшатнулась. Прекрасный жест, точный, как слепок, обычно так Ирша и делала. Собственно, ведь и повесть была о ней - уехала в Вырицу, но окончательно еще не расстались, появлялась, внезапно, время от времени в городе, они часами гуляли по Петербургу: мистическое Семимостье, сквозной, от Фонтанки до Мойки, узкий Крюков канал, тот же Львиный мостик у Малой Подьяческой, где львов почему-то недавно покрасили в слащавый кремовый цвет... Маревин ощущает горячий озноб. А ведь женский персонаж - это, несомненно, Дарина. Как она угадала все эти движения, все эти индивидуальные жесты, все повороты лица, когда Ирша и слушает, и не слушает одновременно? Точнее - слушает, но не слышит, воспринимая его напряженный голос как уличный шум... Повесть он написал лет через десять после того, как все уже полностью прогорело. Встретились тогда случайно на набережной Фонтанки, зима, почему-то солнце, тихий сказочный снегопад, сдержанно кивнули друг другу, хотя у Ирши, он краем глаза заметил, был вроде бы намек на порыв. Из-за этого Маревин немного ускорил шаги. Разминулись будто корабли в океане. Без всякого: как живешь?., где ты... что ты?.. - это все лишнее. В самом деле - как полузнакомые корабли. Несколько минут Маревин потом шагал, ничего не чувствуя, кругом пурга... солнце куда-то скрылось... ни неба, ни земли... дома в снежном мороке... густая белая неизбежность... обречен в ней на вечные странствия... Пришел в себя уже где-то на Невском. Зато через неделю у него внезапным сердцебиением вспыхнула повесть. Текст выплеснулся, будто существовал в нем всегда.

Ну и - достаточно.

Как сказала некая экзальтированная поэтесса: об одном любовнике надо писать лишь одну книгу стихов. Ну, а об одной приятельнице - одну повесть или один рассказ.

Маревин слушает горячечный монолог мужчины. Играет некто Сергей Балагин, он вспомнил, так было указано на афише. И именно так это было первоначально задумано: говорит только он, непрерывно, распираемый эмоциями и словами, оно же молчит - ее реплики, неслышимые для зрителя, невидимые для читателя, угадываются только через его интонации. Неплохая в свое время была находка. Композиция эта, неожиданная, необычная, тоже выплеснулась как бы сама собой. Правда, трудность театрального исполнения - передать несказанное через игру. Но как ни странно, актеры с этим неплохо справляются: то расходятся, словно все порвано в клочья, то, напротив, сближаются, чуть ли не сливаясь темными, скульптурными силуэтами. Кажется, что у них вот-вот начнутся объятия, однако нет: он смотрит в одну сторону, она - в противоположную, резкий, с неестественностью древнеегипетских фресок, плоский поворот головы. А то - ходят, ходят по кругу, кто за кем, непонятно, дистанция между ними не уменьшается и не растет, скованы невидимым притяжением: планеты вокруг солнца любви, которым со своих орбит не сойти. Что-то вроде балета, странного, разложенного на составляющие, но одновременно и связанного пластическим единством движений. Синкретизм, как назвал бы это Борис Арефьев, что-то из первобытных, невообразимо далеких времен, когда слово, танец и музыка еще не были разделены. Тонкие длинные звуки. Шаманские глоссолалии у ночного костра. Потому и захватывает: бьет, минуя сознание, в то, что беззащитно и мякотно, где-то внутри. Вместе с тем и без слов понятно, что он твердит: да-да-да... она: нет-нет-нет... Или, может быть, наоборот. Смотря что понимать под «да» и что - под категорическим «нет»... И все это - в звездном эфире музыки, все - в магических, медленно сменяющихся декорациях Петербурга. Одна из удивительных находок спектакля: не открыточные пейзажи, залакированные до глянцевой немоты, а истинный город, скрытый от глаз посторонних. Петербург, который не видит по-настоящему ни один турист - блеск темной воды в каналах, колеблющиеся, будто нафантазированные, отражения зданий, выгнутые мосты, переулки, ведущие в иную реальность, дворы-колодцы, обдернутые по периметру влажным зеленоватым мхом, где застоялся воздух еще девятнадцатого столетия, «умышленный город», в котором может произойти все что угодно. В сетях, среди бесчисленных фотографий, разумеется, такого хватает, но ведь их еще надо было найти, нырнуть туда, в самую глубину, разгрести тину, сумеречные водоросли, раскопать, отобрать перекликающиеся изображения, и главное - соединить их в завораживающую кинематографическую феерию.

Да, недооценил он Смолокура как режиссера.

Хотя, возможно, что это вовсе не Смолокур. Это Дарина воспламенила его своей неистовостью.

И чем дольше Маревин впитывает в себя внешне сумбурный, но по партитуре эмоций тщательно выстроенный, почти песенный монолог, чем сильней погружается в действо, мерцающее сквозь фантасмагорические петербургские декорации, тем с большей отчетливостью понимает, что это вовсе не та, кстати, вполне приличная повесть, которую он когда-то, казалось бы, на одном дыхании написал. Нет, не его этот текст, разве что созданный, как и в афише указано, «по мотивам произведения». Но мотивы здесь так - до неузнаваемости - трансформированы, так насыщены привнесенной извне интересной, однако абсолютно чужой интонацией, что совершенно затмевают исходник.

Предыдущая главаГлава 27 из 31Следующая глава