К книге
Копенгагенская интерпретацияСтраница 11
35%
Страница 11
11

Или, быть может, и это, и то.

«Гарри, что нужно, чтобы написать книгу? - Это зависит.

- Зависит от чего? - От всего».

Вот именно - от всего.

Толстой прочел у Александра Сергеевича «Гости съезжались на дачу»... и начал писать «Анну Каренину», тоже со слов «Гости после оперы съезжались к княгине Врасской».

Фраза чудом каким-то вдруг стронула текст.

Так что - от всего, от всего!..

«Аркольский кризис» у него продолжался три года. Три года, подумать только, он обламывался, как проклятый, чтобы выбраться из этого удручающего тупика. Начинал что-то писать - тут же бросал. Начинал другое, вроде бы более интересное, снова бросал, усеивая квартиру скомканными листами бумаги. Переносил текст в компьютер и через минуту стирал, пытался его распечатывать - строки выползали убогие и слепые. Что-то вроде и брезжило в непроницаемой доречевой глубине, что-то вроде стремилось проклюнуться - билось всем телом о твердую пересохшую скорлупу. Но когда он пробовал выразить это брезжащее в словах, те тут же таяли, оставляя после себя, как от снега весной, отвердевающие грязью разводы.

У Ирши в отношениях с ним уже стали появляться снисходительные интонации:

- Да не мучайся ты так, не напрягайся - просто пиши.

Сама тогда печаталась непрерывно, причем сходу, с колес, без проблем, в одном, в другом, в третьем журнале; рецензии, в основном положительные, появлялись автоматически. Выдавала в то время чуть ли не по стихотворению в день, часто даже по два, усмехалась:

- Учись, вот как надо!

А чему там было учиться? Двигалась она по пути жизнерадостной Манечки Дольской, та тоже наматывала строчки целыми километрами, вроде бы и неплохо, но если читать не по отдельности, а подряд, сразу чувствовался самоповтор: одно и то же, словопомол с незначительными вариациями.

Маревин, стиснув зубы, молчал.

И ладно бы только Ирша. Но ведь и Зимайло, пень пнем, надувался в те дни, словно индюк: издал очередной детектив, как некая банда похищала молодых россиян, разбирала на органы и продавала на Запад. Тираж дюдика был несусветный. Какая-то критикесса, дура набитая, назвала этот опус метафорой современности. Ну разумеется, литература никому не нужна - нужна жвачка, которую можно жевать без усилий. И если бы на встрече в Литклубе он поинтересовался, кто читал Андрея Зимайло, поднялось бы, вероятно, как минимум пять-шесть рук. Все же фильм в свое время прошел. А назови он Меркина или Розальчука - хлопали бы глазами. Это - молодость. Маревин помнит, как он сам в их возрасте, прибегая домой из университета, не умывшись, не переодевшись, накалывал со сковородки холодные слипшиеся макароны и целыми пластами запихивал в рот. Мать кричала: «Дай хоть я разогрею, положу мясо, овощи, соусом их полью!» - Нет, некогда, он хотел есть. Молодость - это голод. «Каждый молод молод молод / В животе чертовский голод / Будем лопать пустоту / Глубину и высоту»... Вот они и лопают пустоту. Правда, спросим, а где сейчас Андрюнчик Зимайло? А так же, как Эрик наш Манукян, за последние десять лет выпустил лишь одну тощую книжечку писательских анекдотов, хиленькую такую брошюрку, за свой счет, микроскопическим тиражом. Долго впаривал ее всем, кого знал, в надежде на отзывы, в ответ - угнетающая тишина. По слухам, кто-то рассказывал, подрабатывает ныне Андрюнчик охранником в универсаме.

А ведь тогда изрекал без тени сомнений:

- Большая литература - это литература больших тиражей.

Не сам, конечно, придумал. У кого-то стащил.

И Лемехов, лепила услужливый, тискал тогда книгу за книгой, каждая минимум на двадцать печатных листов. А в промежутках обхаживал критиков на их страницах в сетях: какие они все умные, талантливые, чутко понимающие литературу - выжимал рецензии, нарабатывал связи в премиальных жюри. Примитивный, но действенный метод: хвали всех - в ответ похвалят тебя. При встречах участливо спрашивал:

- Как дела?

В глазах - плохо скрываемое торжество.

Как же - настоящий писатель.

Даром, что тот же Борис Арефьев, который за тридцать лет их знакомства слова дурного ни о ком не сказал, перелистав очередной опус Лемехова, заметил:

- Пишет, как сухое бревно пилит: туда - сюда, туда-сюда...

Непонятно, как он тогда выжил. Настоящее чудо, какие, напомним, изредка в литературе случаются. Тут он, выступая в Клубе, не преувеличивал. Однажды они с Иршей, спустившись по ступенькам к воде, сидели, свесив ноги, на набережной канала. Как раз в центре загадочного петербургского Семимостья, где из одной точки можно увидеть одновременно аж семь мостов. А если там встать в седьмой месяц года, седьмого дня месяца да еще в семь часов и загадать желание, то оно непременно исполнится - нужно лишь четко его представлять. Он, правда, тогда ничего особенного не представлял. Был точно такой же долгий, изнемогающий от света август, город, погруженный в тягостную каменную жару, россыпь солнечных бликов на мелких зеркальцах волн. Отмечали очередную иршину публикацию, пили сухое вино из бумажных стаканчиков, и Маревину тогда тоже казалось, что он смотрит на все это как бы со стороны. Стена не стена, но что-то отделяло его от реальности. Так смотрят на этот мир души, навечно заключенные в рай.

Даже Ирша это заметила:

- Что с тобой?

- Не знаю... Точно умер уже, но все еще жив...

- Не говори глупостей.

Толкнула его плечом.

Они равнодушно поцеловались.

- Фу-у-у... - протянула Ирша. - Ты в самом деле как неживой...

Ну - неживой.

И, кстати, почему такое имечко - Ирша?

А потому что - сама рассказывала - в детстве не могла произнести Ириша, как ее называли родители.

Средняя гласная пропадала.

Так и осталось.

Маревину это нравилось.

- Ну давай перецелуемся, - предложил он.

И тут вдруг послышалась бодрая музыка, выплыл из-под моста прогулочный длинный  кораблик с флажками и лентами,  трепещущими  на ветру. На палубе под аплодисменты гостей кружилась невеста в фате. Маревин на них как-то очумело уставился: надо же, а люди - живут. Кораблик прошествовал мимо и скрылся за следующим мостом, свернул в русло Фонтанки, исчез в светлом мареве дня. И уволок с собой пелену, отделяющую их друг от друга. Мир неожиданно затрепетал. Ирша вдруг откровенно и горячо прижалась к нему. Теперь поцелуй их был полон обоюдного нетерпения. Обжег ухо шепот: идем, скорее, идем!.. А Маревин, уже поздно вечером, вернувшись домой, отключил телефон, интернет, чтоб было меньше соблазнов, и за неделю, почти не вставая из-за стола, написал одну из лучших своих повестей - свадьбы там не было, как-то она не понадобилось, зато мельком, именно мельком, упоминалось о том, что в одном из крохотных греческих монастырей уже полторы тысячи лет ежевечерне поют гимн «Свете тихий», приносящий успокоение в мир, и поэтому сам мир существует.

Существует, пока плывет этот кораблик.

Существует, пока монахи, внося зажжённые свечи, поют этот гимн.

Но ведь они его до сих пор поют.

И этот кораблик ведь до сих пор весело скользит по воде.

И они с Иршей все так же сидят на набережной, прислонясь друг к другу плечами.

Ничто не земле не проходит бесследно.

Простая мысль, а почему-то раньше ему в голову не приходило.

Так вот кораблик плывет!

Маревин быстренько приводит себя в порядок, переодевается, скатывается по лестнице, чуть было не уткнувшись в Фаину, которая как раз в этот момент взялась за перила.

Ах, да!

Сегодня же день уборки.

Опять-таки вылетело из головы.

- Здравствуйте, Фаина Имельдовна!

Называть просто по имени пожилую женщину, как рекомендовал референт, ему все же неловко.

- Здравствуй, здравствуй, писатель!.. Вижу, куда-то торопишься? Ну и правильно, а то совсем уж закис.

Она медленно, с одышкой, поднимается по ступеням.

Маревин же нетерпеливым шагом минует тени под вязами, поворачивает на проспект, по которому ползет сонный троллейбус, - солнце просвечивает его насквозь, внутри ни одного пассажира, - и минут через пять оказывается перед дверями кафе, прикрытыми матерчатым тентом. Время около четырех, мертвый период - внутри его встречает светлая пустота. Лишь две девушки, склонившись над чашечками с латте, щебечут о своих девичьих проблемах. Тут же из этой пустоты образовывается Лара - свеженькая, энергичная, как будто утро сейчас, а не середина душного дня.

Умеет себя подать.

- Вам как всегда?

Взгляд - откровенно горячий.

Такой же, как у Ирши на набережной канала.

И сегодня Маревин отвечает ей тем же.

Откровенно горячим взглядом.

Вот так.

Впервые, с тех пор как зашел в это кафе.

У Лары чуть вздергиваются вверх брови. Скатывается секунда и растворяется в бесконечности времени. Обмен невербальными сообщениями завершен. Согласие достигнуто, говорить уже ничего не надо, разве что обозначить необходимые технические подробности. И Лара, принеся, как обычно, кофе с ломтиком лимонного пирога, расставляя тарелочки на столе, не глядя, на пределе слышимости шелестит:

- С той стороны... дверь рядом с парадной... Через десять минут... - И, вернувшись за стойку, кричит в проем служебного хода: - Веруня, подмени меня до пяти, есть кое-какие дела...

Через десять минут, допив кофе и кивнув, как бы прощаясь, Веруне, Маревин огибает здание и оказывается во дворе перед указанной дверью. Она приоткрыта, за ней - сумрачный коридор, уставленный вдоль стены коробками чуть ли не до потолка. Далее - еще одна дверь, свет из нее яично-желтой панелью перечеркивает темноту. Ну что же, понятно, куда идти. Кабинет у Лары довольно просторный: письменный стол с перекидным бумажным календарем, офисного вида диван, пара стульев, холодильник, слегка посапывающий мотором. Лара стоит у зарешеченного окна: силуэт гитары на фоне солнца, пробивающегося снаружи.

- Долго же ты раздумывал, - говорит она.

Маревин пожимает плечами:

- Не был уверен, прости...

- Почти две недели ждала... - Лара делает шаг вперед.

Сами собой, до страстной близости тел, смыкаются лихорадочные объятия. Летят на стол, на пол блузка, юбка, рубашка, звякают выпавшие из кармана джинсов ключи. Обнажение сущности происходит с кинематографической быстротой. Первые прикосновения - до вздрагиваний - обжигают. Чуть не падает стул, на который они натыкаются. В тишине слышно их мятущееся, порывистое дыхание. Начинает скрипеть диван, продавливаемый мерными возвратно-поступательными движениями. Лара чуть выгибается, приподнимая грудь, и запрокидывает назад лицо. Веки у нее опущены. Из горла, нет, прямо из сердца выпархивают невесомые вскрики. В каких мирах она сейчас пребывает? Где вообще пребывают женщины в моменты, когда они не помнят самих себя? Маревин, например, точно знает, что он пребывает сейчас в феврале одна тысяча девятьсот сорок шестого года, пригород Москвы, дачи, укутанные пластами снега: «На озаренный потолок / Ложились тени, / Скрещенья рук, скрещенья ног; / Судьбы скрещенья»... Пастернак приехал тогда в гости к какой-то приятельнице и, забыв адрес, бродя по ночному поселку, увидел в одном из окон колеблющийся огонек.

Некстати мелькает мысль: а где должна находиться свеча, чтобы тени от нее «скрещеньями» ложились на потолок? Даже если на пол поставить, все равно не получится. Это физически невозможно. Но ведь стихи (это он понимает в следующую секунду), стихи - это и есть утверждение невозможного.

Иначе это уже не стихи.

- Не о том ты думаешь, - внезапно говорит Лара.

Они уже лежат на диване, бессильные, словно выброшенные на берег кораблекрушением.

- А ты знаешь, о чем я думаю?

- Ну... у тебя... такая... расплывчатая... пелена в глазах...

Пелена у него, оказывается, расплывчатая. Маревин хочет спросить, не пора ли ей обратно в кафе. Ему хочется побыть одному, вслушаться в себя: не расползлась ли стена, отделяющая его от мира. Но он понимает, что это было бы крайне невежливо. И с чего бы эта стена расползлась: он сейчас не в загадочном Семимостье, не на набережной, мимо которой проплывает кораблик. Он вспоминает, как однажды Борис Поренков (старый приятель, завкафедрой, занимается антропологией современности) сказал ему, что любовь превратилась ныне во «взаимный обмен опциями наслаждений»: ты мне так, а я тебе в ответ - вот этак. Прав был Борис Васильевич. Хотя не совсем: это не любовь, это секс, именно то, что у них с Ларой и происходит..

- Ну что ты молчишь?

А вот это уже из Хемингуэя: «Если бы еще не нужно было разговаривать с ними».

Он нехотя отвечает:

- Нет слов.

- Как это нет? Я тебя разве не вдохновила?

В голосе ощутима ирония.

- Еще как вдохновила! - с той же иронией восклицает Маревин. - Только знаешь, слова... их надо беречь... Как деньги, не тратить на пустяки...

Лара, скосив глаза, смотрит на него сбоку:

- Не умеешь ты врать, а еще писатель.

- Писатель не врет, он фантазирует, - возражает Маревин. - И даже не фантазирует, а... как бы это сказать... превращает черновик в чистовик, чувства - в текст, переплавляет фрагменты быта, этот затхлый металлолом, в новую жизнь. Это и есть копенгагенская интерпретация. Слышала о такой?

- Как-то слишком уж умно... - говорит Лара. - А ты попроще не можешь? Так, чтобы даже я поняла?..

Снова ирония. К счастью, ответа Лара не ждет, рассказывает, что закончила сдуру технико-механический колледж. А что? Другого в городе нет, разве что - филиал института легкой промышленности, «тряпка», как его у нас называют. Париться потом на заводе, естественно, не захотела, также сдуру, честно тебе признаюсь, открыла кафе: взяла кредит в банке, родители помогли, и вдруг - пошло, пошло и пошло... уже почти десять лет, как она в этом крутится. Что еще? О муже она умалчивает, и, как догадывается Маревин, на то есть причины, имеется дочь, окончила колледж, сейчас она у родственников в Ижевске, знаешь, тут все-таки Проталина эта, ну и отправила: береженого бог бережет. Роман Пастернака она, разумеется, не читала, зато видела старый фильм с Омаром Шарифом, какая там фантастическая ледяная церковь, изумительная красота...

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава