Кочкин выслушал план Никитина еще раз — не потому, что не понял с первого, а потому, что мозг упрямо искал лазейку: вдруг ослышался, вдруг где-то в середине спрятано обычное служебное «в пределах инструкции», вдруг все это — только проба, проверка на готовность, на выдержку. Но план начальника был приказом к безумным поступкам. Он стоял, как столб на пустой дороге: не обойдешь, не сдвинешь.
У Ивана дрогнули губы. Глаза стали круглее — не от удивления даже, а от того, как внезапно слова превратили знакомого человека в незнакомого. Никитин по-прежнему сидел спокойно, как на скучном совещании, только в этом спокойствии было что-то угрожающее: не холод, а решимость, безумие, дерзость. Ненормальность.
Кочкин попробовал улыбнуться.
— Аркадий Петрович… — начал он и сам услышал, как фальшиво прозвучал его голос. — У нас что, новый порядок по линии МВД? «Сам себе начальник, сам себе трибунал»?
Шутка сразу завалилась куда-то за шкаф. Даже воздух кабинета не подхватил ее — тяжелый, прокуренный, утренний, с привкусом сырости, которую Москва держала в стенах с первого дня осенних ливней. Кочкин сглотнул и больше не пытался шутить.
— Это… чистое самоубийство, — сказал он прямо, как привык говорить на фронте в критические минуты, когда молчание приравнивалось к предательству. — Нас обоих поднимут на вилы. По десять лет — это если повезет. Строгого режима. И без разговоров.
Он сказал «нас обоих». Потому что никогда не делил ответственность, если работал в паре с Никитиным. Одно дело — одна ответственность. И все, что когда-то было между ними — окопы, вылазки, смертельный огонь, ломтик хлеба на ладони, слово «держись» вместо молитвы, — все это теперь не позволяло Кочкину просто отступить и сказать: «Как прикажете, товарищ майор, это ваше решение».
Никитин поднял на него глаза. В них не было ни восторга, ни благодарности. Было то самое выражение, которое Кочкин видел уже не раз, когда Никитин принимал решение идти под пули; спорить с ним еще было можно, но переубедить его в этом споре — уже было нельзя.
— Понимаю, — ответил Никитин негромко. — Потому и повторяю по пунктам, чтобы не осталось вопросов.
Кочкин выдохнул. Сколько раз он выполнял трудные задания по приказу и знал, насколько легче было держаться за бумагу, за подпись, за печать. А тут бумаги не было. Только живой человек напротив — начальник, друг, фронтовой товарищ. И от этого душа наполнялась какой-то обреченной пустотой, отчего становилась легкой, почти парящей, свободной до головокружения.
Никитин подвел итог — негромко, как-то буднично, словно речь шла о культпоходе на футбольный матч.
— Итак. Завтра в четыре утра ты, как дежурный, открываешь оружейную комнату. В четыре десять к тебе по одному подходят мои бойцы. Каждому вручаешь пистолет и полный боекомплект. Не позже двенадцати ноль-ноль все оружие мы тебе возвращаем.
Кочкин слушал, и ему казалось, что каждое слово Никитина врезается в виски. Он хотел перебить, хотел закричать: «Ну ты же понимаешь!» Но что толку кричать человеку, который все понимает, но все равно идет.
— Недостаток патронов спишем на проведение учебных стрельб в подшефном доме престарелых, — продолжал Никитин.
— Аркадий Петрович, — едва слышно произнес Кочкин. — Я уже перестаю понимать, когда вы шутите, а когда — серьезно…
Дом престарелых… там жили старики, у которых война давно уже не гремела в ушах, но все еще жила в их глазах; старики, которых он сам однажды поздравлял с праздником, привозил им яблоки, говорил казенные слова и старался не смотреть на них слишком долго, чтобы не увидеть себя через сорок лет. И теперь их имена становились выдуманным прикрытием.
Он ощутил, как внутри что-то сопротивляется — не разум, разум уже все понял; сопротивлялось то, что в нем осталось человеком и не хотело становиться винтиком.
— Аркадий Петрович, — Кочкин снова попытался вернуть ситуацию в реальность. — Я-то пистолеты выдам… Но… Но как я потом жить буду, если…
Никитин не дал ему досказать. Он до конца был честен и прямолинеен.
— Если к концу дня я не появлюсь и оружие не верну, — сказал он, — то звонишь Пинчуку и докладываешь, что я силой и угрозами похитил стволы из оружейной комнаты и убыл в неизвестном направлении.
Кочкин побледнел. Внутри поднялась волна — обида, боль, ярость и какая-то отчаянная благодарность одновременно. Вот, значит, как! Не просто риск — еще и заранее подложенная подушка, снимающая вину. И кому подложенная? Ему.
— То есть… вы хотите сказать, чтобы я вас сдал, если вы… — выговорил он, и голос его сорвался на хрип. — Ну, в общем… В общем, я сам буду решать, что и как докладывать Пинчуку.
Никитин махнул рукой.
— Что-то мы все время предполагаем плохое… — он на секунду замолчал, будто подбирал слова повеселее. Затем подошел к Ивану и обнял его одной рукой за плечи. — Все будет хорошо. Все. Будет. Хорошо… Ты понял?
— Понял.
Но последняя фраза Никитина вновь ударила — так неожиданно, что от нее стало уж совсем муторно:
— Варе ничего не сообщай. Пусть там, в Ялте, для нее все будет хорошо. Как в сказке.
Кочкин отвел взгляд. Он вдруг ясно представил Варю — не «жену начальника», а живую женщину: как она смеется, как поправляет волосы, как держит Машу на руках, как пишет в письмах про море. И вот эту сказку ему предлагают охранять ложью.
Иван почувствовал, как на него наваливается моральная тяжесть, которой он не испытывал никогда прежде. Он понимал: у плана Никитина есть железная логика. И понимал другое: эта логика не отменяет человеческих чувств.
— Я… — выдохнул Иван. — Я все сделаю. Но вы вернитесь. Слышите? Не ради себя — ради Вари. Ради Маши. Ради того, что мы с вами… — он не договорил. Не нашел слов.
Никитин кивнул и направился к двери. Кочкин продолжал стоять, пока шаги Никитина не стихли в коридоре. И впервые за много лет ему стало по-настоящему страшно — не за свою жизнь и безопасность, а за то, кем станет майор Никитин завтра в четыре утра, когда Иван повернет ключ в оружейной.