К книге
Спасибо, друг!СПАСИБО, ДРУГ! Рассказы о дальних краях. Пурга
31%
СПАСИБО, ДРУГ! Рассказы о дальних краях. Пурга
8

1

Короткого затишья хватило лишь на то, чтобы к вечеру прошмыгнуть последние полсотни километров. Когда наш грузовик, надсадно урча, преодолел очередной подъем и вывалился на взгорье, внизу, в долине, окаймленной сопками, проглянулся городок. Снова замельтешил снег. Потемнело. Машина понеслась под уклон. Впереди заискрились огоньки. Наконец-то!

Снег повалил густо. Замелькали окраинные домики. Казалось, в городке, черневшем впереди, этим светлым домикам было тесно, они вышли на простор и вольно, как им вздумалось, расположились вдоль дороги. Домики были совсем новые, еще не успевшие потемнеть от ветров и дождей, со светлыми наличниками окон и желтыми штакетниками, под тесовыми и черепичными крышами. От струганых столбов с продольными красными остатками коры тянулись к домикам медные блестящие провода, обкручиваясь по молочно-белым кокетливым изоляторам.

На узких улочках нашу машину обступили темные хибарки. Они теснились вплотную — с черными провалами широких окон, с многочисленными подпорками, подставками, столбиками и деревянными решетками. Из стен домиков, задираясь вверх, высовывались жестяные и глиняные трубы.

Густо валил синий сумеречный снег. Улицы узенькие, город — незнакомый, домики темные и неприветливые…

На каком-то углу трехтонка наша остановилась. Мы с попутчиком выпрыгнули из кузова. Шофер вышел из кабины, деловито осмотрел цепи на баллонах задних колес, чертыхнулся и, покачав головой, влез на свое место. Машина заурчала, тронулась и сразу же скрылась в снежных сумерках.

— Вы тоже в гостиницу? — спросил меня спутник.

— Я, право, не знаю, где и что…

— Идемте. Я здесь бывал. Вы из газеты, да? А я из областного управления сельхоза. Инспектор Потапов. А как вас?

Он говорил отрывисто. Мешали ветер и снег. Мы шли, спотыкаясь и поскальзываясь.

Над дверью этого домика была прибита фанерная дощечка. В сумерках еще можно было разглядеть выведенное на ней чернильным карандашом: «Гостиница управления но гражданским делам». Остатки военного времени, размытые дождевыми потеками… Потому что последние слова были перечеркнуты таким же карандашом и сверху написано: «райкомхоза».

Нагнувшись, чтобы не стукнуться головой о притолоку, мы шагнули через порог и оказались в темном коридоре. Инспектор раздвинул дверь, как в старинном трамвае, и мы прошли в комнатушку, еще более темную, чем коридор. Звука шагов не было слышно, сапоги ступали мягко: на полу лежали тата́ми — соломенные циновки.

Инспектор попытался раздвинуть следующую дверь, но она не подавалась. Тогда он постучал. Прошло немало времени, прежде чем послышались шаги, в щели блеснул свет и раздался голос:

— Кы-то?

— Попрошу открыть! — сказал инспектор.

— Чи-то?

— Открывай!

За дверью некоторое время было тихо, затем задвижка брякнула, и дверь отодвинулась. Держа в руке свечу, перед ними стоял низенький человек — круглый, лоснящийся, лысый. Глаза его были узки, а зубы, открытые в застывшей улыбке, слишком широки.

Инспектор деловито осведомился:

— Администратор?

Человек молчаливо в знак согласия склонил голову.

— Как насчет переночевать?

— Не понимау.

— Комната — веди — давай — комната… понимай?

— Номура?

— Номер. Спи-спи. Ночевай… понимаешь? — И, повернувшись ко мне, сказал: — Вот иностранец!

Ни слова больше не говоря, иностранец поклонился, блеснув лысиной, и пошел, заслоняя ладонью колеблющееся пламя свечи; мы пошли следом. Он был одет в просторную блузу серо-стального цвета. На спине, в черном, величиной с тарелку, круге, белели крупные иероглифы. Зеленые галифе были заправлены в светлые носки, а на ногах поблескивали новые дамские, с острым носком, галоши на малиновой подкладке, — ручаюсь, что это был самый настоящий «Красный треугольник»!

По скрипучим ступенькам мы поднялись на второй этаж. Ступени были маленькие, низенькие.

В номере было холодно. Японец нащупал около двери шнурок, потянул, что-то щелкнуло, и лампочка вспыхнула.

Вдоль стен стояли три новенькие самодельные деревянные кровати, посреди комнаты — печка, возле окна — стол, тоже самодельный. Инспектор сбросил на пол свой рюкзак, крякнул и потер руки:

— Однако прохладно, так-наперекосяк!

— Не понимау.

— Где уж там понять! — усмехнулся инспектор. — Уголь таскай-таскай, печку топи-топи… понимай?

— Понимау, — закивал головой японец. — Печка помирай — худо, худо. Печка гори, гори — йоросий.

Продолжая кивать и улыбаться, он попятился к двери, неслышно переступая галошами, мелькнул иероглифами и исчез из комнаты.

Инспектор усмехнулся:

— Йоросий! Вот бестия!

Вскоре человек с иероглифами вернулся, неся щепочки и ведерко каменного угля. Поставив его возле печки, он не спеша вынул очки в роговой оправе и, протерев стекла кусочком замши, торжественно надел их. В очках вид у него был очень серьезный, особенно в то время, когда он шуровал в печке длинным проволочным крючком.

Печка разгорелась и загудела. Японец сложил в пустое ведерко крючок, совочек и маленькую метелку, которой он перед этим подмел вокруг печки. Затем бесшумно удалился.

Я подошел к окну. Пурга все усиливалась. Ветер кидал в стекла широкого окна волны снега. Снежная пыль пробивалась сквозь щели и оседала на подоконнике. Занавеска колебалась от порывов ветра.

— Как они здесь жили, не понимаю! — проворчал инспектор. — Все жиденькое у них, все хлипкое. Стены — дощечки, дома — шкатулки, окна — бог знает что! Одна видимость!

Он шагнул к стене и приблизил к ней ладонь. Непроизвольно я сделал то же самое и явственно ощутил холодный воздух, струящийся из стены.

— Свищет!

— Может быть, — проговорил я, — такой стиль? Как на своих островах строили, так и здесь продолжали. Традиции… навыки… своеобразная архитектура…

— Архитектура! — возразил инспектор. — Померзнешь зиму-другую — и про архитектуру позабудешь, и про традиции. Дело объясняется просто, двумя причинами: общая отсталость и второе, что они все-таки не чувствовали себя хозяевами, знали, что рано или поздно придется отсюда сматываться. Смех: во всей Тайохаре, в своем центре, сумели поставить всего два каменных дома.

Сильный порыв ветра ударил в окно. Стекла сделались рябыми. На улице стало совсем темно. Мелькали огоньки, раскачивались редкие уличные фонари в полосатой снежной сетке.

— Не сладко тому, кто в этакую погоду в дороге, — проговорил инспектор. Он, сняв валенки, сидел на табуретке возле печи и грел ноги, блаженно жмурясь. — Вы давно на Сахалине?

— Первую зиму.

— А я здесь вторую, до этого девять лет жил на северной половине острова, в Александровске.

— И всегда такие метели?

— Японцы зимой прекращали всякую работу, — сказал он, не отвечая прямо на мой вопрос. — Богачи, те выезжали на Хоккайдо… И впрямь: как метель — пути, дороги, дома, улицы — все под снегом. Всякое движение парализуется. Японцы-бедняки зимой сидели на корточках вокруг этих печурок и потягивали чай… ну и сакэ…

— Зимнее благоденствие?

— Благоденствие? На рыбе да на морских водорослях? Как в норе сидели. Благоденствовал тот, кто денежки имел. А вы знаете, сколько она угля жрет в сутки? — кивнул он в сторону печки и, немного помолчав, добавил, понизив для убедительности голос: — Что касается меня, я бы так: все эти японские клетушки немедленно — раз! И на их место — настоящие (слово «настоящие» он произнес с чувством). А это латанье, утепление, засыпка стен — чем мы вынуждены заниматься — все это только деньгам перевод. Нет, строить надо новые. Дешевле. Практичней. Уверяю вас.

— Сразу это невозможно… Ведь вот на окраинах видели? Разве мало новых?

— Мало! — отрубил он. — Медленно. Все надо заново ставить.

— Не вдруг Москва строилась…

— Это раньше так было. Нынче по-другому. На Сахалин переезжают целыми колхозами. И знаете, как мне один дед сказал? «Нас, говорит, ежели колхозом на Марс послать, мы и там за один сезон освоимся. Потому, говорит, что хозяйство коллективное, — это понимать надо». В переселенческом колхозе «Советский Сахалин» вам не доводилось бывать? Вам, газетчику, надо съездить. Может, вместе и проедемся, а?

Чугунная печка раскалилась. От ее колонки и от жестяных труб, протянутых через всю комнату, упругими волнами шло тепло. Однако спине было холодно, словно мы сидели не в комнате, а на зимней улице, у костра.

— Сколько мы здесь проторчим? — спросил я. — День? Неделю?

Инспектор пожал плечами:

— Метели здесь начинаются внезапно и кончаются внезапно.

Внизу раздался стук. Несколько позднее послышался звук отодвигаемой двери, невнятные голоса, шаги по скрипучей лестнице. В комнату вошел человек, по самые глаза закутанный шарфом. На шапке, на воротнике, в складках пальто белел снег.

Инспектор придвинул к печке еще одну табуретку:

— Просим к огоньку. Как там на улице?

— Крутит и вертит, — хрипло ответил прибывший, разматывая шарф. — На шоссе застряла колонна. С продуктами. Километра этак за два-три от города. Пешком оттуда пробивался… Когда все это утихнет? — спросил он, усаживаясь у печки и зябко потирая руки. — Сегодня двенадцатое, а четырнадцатого мне — умри, а будь на месте.

— Далеко вам еще?

— На шахту «Первомайская». Где-то здесь поблизости, говорят. Добрался наконец.

— Видно, издалека?

— Порядочно. Из Караганды.

В дверь постучали, и снова появился администратор. Он принес еще ведерко угля в запас. Наш разговор почему-то оборвался. Администратор, ловко подхватив ведро своими узкими белыми руками, пошуровал в печке проволочным крючком и подсыпал в нее угля. А затем, блеснув очками, попятился к двери, согнулся в поклоне пополам и очень вежливо, скаля в улыбке крупные желтые зубы, проговорил:

— Добру вечера… добру вечера.

2

Иностранец бесшумно исчез. Некоторое время мы молчали.

Шахтер потирал над печкой свои широкие ладони. Он оттаивал. Наконец после долгого раздумья он проговорил:

— Вообще-то мне нравится хорошее обслуживание. Вы согласны?

— Как с этим не согласиться! — сказал инспектор. — Совершенно справедливо.

— Я тоже так думаю, — сказал шахтер и словно поставил точку. — Кому не нравится? И вежливые улыбки персонала. И все такое прочее. Но, знаете, не в такой степени. Мне странно, что мне отвешивают поклоны. Я к такому не приучен. Я не хочу поклонов даже за свои собственные деньги. Я их трачу не за поклоны. Мне просто, знаете, неудобно. Будто я его заставляю это делать. Поклоны эти… как бы вам сказать… ну, унижают меня… да, в первую очередь они унижают меня. Будто я какой-то капиталист. А это, согласитесь, пренеприятнейшее чувство. Уверяю вас.

— Что нас уверять! — добродушно усмехнулся инспектор. — Давайте-ка пить чай.

— А что? Неплохая мысль!

— Давайте к столу…

Мы распотрошили свои рюкзаки, разложили припасы.

В окно ударила и рассыпалась снежная волна, оставляя на стеклах рябинки. Еще ударила, разлетелась, еще навалилась…

— Во дает!

— А может, это последние усилия?

Инспектор пожал плечами:

— Капризна, как женщина! Здесь — не разобрать.

Шахтер жевал медленно, не торопясь, обстоятельно, как это умеют делать люди, знающие цену хлебу. А думал он все то же самое — свое.

— А вам не приходилось видеть, — сказал он, — как встречаются и приветствуют друг друга два японца?

— Как не приходилось!

— Вот видите! Просто, знаете, представление! Как в театре. Один кланяется, другой в ответ кланяется, потом снова первый, потом снова второй… Видно, так положено, таков ритуал. Говорят, у них в большом почете люди преклонного возраста, старики.

— Знаю я эту вежливость! — возразил инспектор. — Я здесь с самых первых дней освобождения Южного Сахалина, насмотрелся… Возьмем, к примеру, улыбки. Они у них классифицированы. Хорошо у собеседника идут дела — поздравительная улыбка, стряслось несчастье — улыбка вежливого сочувствия, восхищен — улыбка, удивлен — улыбка, негодует — тоже улыбка. Словом, на каждый случай жизни — особая улыбка.

Шахтер рассмеялся:

— Среди этакого зубоскальства ни повеселиться, ни позлиться, ни погрустить.

Инспектор убежденно подхватил:

— Маска, маска… Все свои чувства он прячет под улыбкой. — Он помолчал и добавил: — Ну, правда, среди них есть, конечно, и настоящие люди. Особенно из тружеников. Те к нам с открытой душой. И работают споро, ничего не скажешь, умеют работать.

— Вот этот наш… истопник, — проговорил шахтер. — Любезная и невозмутимая оболочка — но вы заметили, какие у него за очками проницательные глаза? Какой острый взгляд?

— Что же в нем особенного? — отозвался инспектор. — Сидит сейчас возле печки, вроде нас, да пьет чай. А думает, верно, о том, что на улице худо-худо и чтобы так сидеть всю зиму. Вон на нем роба, а на робе, в кругу, — иероглифы. Вы знаете, что они обозначают? Фамилию хозяина предприятия. Дескать, роба принадлежит мне, хозяину, и человек в этой робе тоже принадлежит мне. Вот так-то.

Инспектор решительно придвинулся еще ближе к столу и с еще большей серьезностью принялся за ужин.

3

А на улице все бушевала пурга. Тонкие стены подрагивали от порывов ветра. Сквозь шум было слышно, как в одной из соседних комнат все ходил и ходил человек, скрипя половицами. Где-то внизу выскабливали ножом кастрюлю. Кто-то вслух читал газету. Доносились кашель, говор, смех. Кто-то протопал вниз по лестнице, полязгал ручкой помпы, а потом, что-то бубня, поднялся наверх, гремя пустым чайником. Слышно было все, что делалось на улице, и почти все, что происходило в этом хрупком домике.

Но вот в этот беспорядочный хаос звуков вплелся еще один звук — стройный, гармоничный. Он пробился откуда-то, взбежал, словно по ступенькам лестницы, затрепетал, вознесся ввысь. И смолк.

Это была скрипка.

Кто-то настраивал скрипку. Струны одна за другой заговорили робко, осторожно, — то звеня, то вновь доходя до шепота, повторяя одну ноту по нескольку раз. Но вот по струнам провели смычком, пробежались легкими пальцами, еще и еще. Наступила короткая пауза. И скрипка запела.

Звуки стройно взбежали к нам наверх, потом будто прошлись взад-вперед легкой поступью и вдруг вспорхнули в воздух, как птицы с ветки, повисли, трепеща крыльями на короткую минуту, а затем, то чуть опускаясь, то снова взмывая, понеслись, понеслись…

На улице, раскачиваясь, мигали фонари на столбах. В окна бился, рассыпаясь при ударе о стекла, снег. А навстречу снегу летела мелодия — как весенняя, радостная, ликующая песня жаворонка.

И думалось о чем-то хорошем, теплом, неотложном.

Думалось о дальних странах и странах близких, о нравах и обычаях — знакомых и незнакомых, привычных и чуждых, — разных…

Он, верно, был большим мастером, — тот, кто держал сейчас в руках эту скрипку.

4

Утро не принесло значительных перемен. Снег, правда, стал падать гораздо реже, но ветер по-прежнему буйствовал, поднимая снежную пыль, гоняя ее вдоль и поперек улиц и переваливая сугробы с места на место.

Идти можно было только согнувшись и прикрывая лицо рукой. Изредка из белой мглы выныривали встречные пешеходы, такие же бедолаги, так же слепо тыкаясь в заборы и стены зданий. И каждый, наверно, как и я, мысленно костерил на все корки эту собачью погоду. И каждого, верно, настойчиво и неотвратимо гнали вперед неотложные дела, которые человек на-придумывал сам на свою голову.

Наконец с грехом пополам, порасспросив десяток встречных, я добрался до райкома партии. Даже сквозь белую вихревую сетку можно было разглядеть, что это было массивное двухэтажное здание, облицованное серым камнем. Однако внушительным оно казалось лишь на вид, и только людям неискушенным. Здание это ничем не отличалось от остальных — оно тоже было построено из досок и фанеры и по фасаду искусно отделано под камень.

Приемная секретаря райкома походила на любую комнату любого учреждения в подобном городке: такая же чугунная печурка с протянувшимися через всю комнату железными трубами, такое же ведерко с углем, сбоку совочек, метелочка…

Секретарь райкома Лаврентьев стоял за столом и разговаривал по телефону. На левое плечо у него было накинуто пальто, свободную руку он, не прерывая разговора, пытался просунуть в рукав. Очевидно, телефонный звонок застал его у вешалки. Разговор, как я мог понять, шел о застрявших в пути автомашинах.

Кончив говорить, он бросил трубку на рычаг аппарата и обернулся ко мне. Я назвал себя. Мы присели на диван, и я коротко сообщил о цели своего приезда. Газете нужна большая статья о том, как городская партийная организация помогает устраиваться вновь прибывающим трудящимся.

— Газета надеется, — сказал я, — что товарищ Лаврентьев откликнется, быстро напишет статью с тем, чтобы я смог лично захватить ее с собой, когда буду возвращаться обратно из своей поездки по району…

Лаврентьев слушал, как мне показалось, рассеянно, словно мысли его были где-то далеко и заняты тем, о чем он только что говорил по телефону. Он изредка бормотал: «Да… да…», а руки его машинально накручивали шарф на шею.

Вдруг он спросил:

— К нам вы надолго?

Я попытался пошутить:

— Долго я вас изводить не намерен.

Ровным голосом он повторил, уточняя:

— Когда вы рассчитываете отправиться в обратный путь?

— Мне надо проехать по леспромхозам… это займет с неделю. Двадцать второго я обязан быть в редакции.

— Неделю… да плюс неизвестное количество дней, которые продержит вас в городе эта заваруха.

Он кивнул на метельное окно, встал и решительно застегнул пальто на все пуговицы.

— Хорошо. Договорились. Идемте. Статья статьей, а в нашу жизнь вам надо самому окунуться поглубже. Вы, как я понял, еще новичок в наших краях?

— Без году неделя. А как это видно?

— По одежде. На вас ничего мехового.

На лестнице он сказал:

— Главная наша задача — хлеб.

— Подготовка к посевной?

— Хлеб, — пояснил он. — Печеный хлеб.

Внизу, в маленьком темном вестибюле, мы распустили наушники своих шапок. Улыбаясь своим мыслям, Лаврентьев говорил:

— Я ведь тоже на Сахалине недавно, всего четыре месяца. До того работал на Кубани, в одном из сельских райкомов. Там у нас тоже была проблема хлеба: посевная, уборочная, хлебозаготовки, повышение урожайности, минеральные удобрения, севооборот. И так далее. Этим жил район: хлеб, хлеб, хлеб… Здесь — тоже хлеб. Но хлеб — печеный. Нам от японцев на весь город осталась только одна пекаренка… собственно, не пекарня, а кустарная кондитерская одного лавочника. Ну, а мы, как известно, не привыкли довольствоваться только рыбой, водорослями и прочими дарами моря да рисом с гаоляном. Нам нужен хлеб. Следовательно, нужен хлебозавод, тем более что население города с каждым днем прибывает.

Он отодвинул дверцу, и нас сразу подхватил ветер. Пригнувшись и защищаясь от ветра, он крикнул:

— Держитесь за мной!

Прикрывая рукавицей глаза, я двинулся следом за ним. Я куда-то проваливался, ноги скользили и разъезжались, но я старался не упустить из виду спину Лаврентьева. Вокруг так крутило и вертело, что потерялось ощущение собственного движения. Мимо нас проплывали бесформенные и едва различимые контуры домов, навстречу нам попадались такие же, как и мы, сгорбленные фигуры. Мы натыкались на них, они натыкались на нас и, весело обменявшись извинениями, снова погружались в снежное мешево.

Все это походило на игру с разбушевавшимся ветром — нелегкую, трудную, досадную, но все-таки игру. И все время, пока мы шли, меня почему-то не оставляла в покое мелодия, слышанная вчера вечером: снег, взбаламученный, взвихренный и метущийся снег, а навстречу снегу, сквозь снег — поющие птицы с распластанными трепещущими крыльями…

Лаврентьев обернулся:

— Зайдемте! — И нырнул в какую-то дверь.

Стоя в тамбуре между двумя дверьми, мы отдышались. Было тепло. Чувствовалось, как по лицу побежали противные ручейки. Я снял варежки и ладонями вытер мокрые брови и лицо. Лаврентьев сделал то же самое. После этого мы взглянули друг на друга и весело расхохотались.

— Дает?

— Дает! Ведь как зарядит, как зарядит! Зги не видно!

Он, улыбаясь и пожимая плечами, словно метель возникла с его, Лаврентьева, ведома и согласия, но получилась сильнее, чем он предполагал, повторил:

— Вот поди ж ты! И откуда что берется!..

И отодвинул следующую дверь. Мы оказались в книжном магазине. Собственно, магазином эту комнатушку назвать можно было лишь из вежливости. Но тем не менее вдоль всей стены от пола и до потолка высились сосновые некрашеные новенькие стеллажи, на которых тут и там семейками стояли и лежали томики в разноцветных обложках. Возле прилавка стояли три или четыре покупателя и листали книги.

Сейчас, в теплом помещении, мокрая меховая подкладка наушников шапки сразу стала противно щекотать щеки.

— Ну, как, Сима, получили, вижу, новинки? — спросил Лаврентьев у продавщицы.

— Получили немного, Иван Николаевич, — ответила молоденькая продавщица. — С самого утра начали, Иван Николаевич, и вот так до сего времени. Шолохов разошелся (она для чего-то отложила на счетах несколько костяшек), «Молодая гвардия» разошлась, еще спрашивают (она вновь отложила на счетах), Горького с руками рвут… Думаем резерв распаковать… или как, Иван Николаевич?

— Политическую берут?

— Как без политической агитаторам! Они здесь сегодня со всего района! Только то и осталось, что товарищу Бондаренко предназначено. Как с ним быть, Иван Николаевич, я книготорговец молодой, я не знаю, как там… Деньги не перечислил, сам не показывается, не получает и не получает, что ты с ним будешь делать! Может, и эти книги пустить в свободную продажу? Спрашивают…

— Как же, Сима, — вполне серьезно ответил Лаврентьев, — ведь это же для парткабинета. Наверно, какая-нибудь путаница у Бондаренки вышла с этим перечислением — знаешь ведь, какой он финансист? — вот он и боится показаться пред твои грозные очи.

Продавщица взмахнула рукой и, смеясь, воскликнула:

— Так он и напугался!

— А в самом деле, товарищ Лаврентьев, — сказал один из покупателей, — может, и впрямь распаковать резерв?

— В пути еще одна машина с книгами, — уклончиво ответил Лаврентьев. — Вы с Симой договаривайтесь.

— Иван Николаевич, — сказала Сима, — как же наконец устроится дело с этажерками?

— А в самом деле, товарищ Лаврентьев, — вмешался тот же покупатель, — как быть с этажерками?

— Все время спрашивают, — продолжала Сима. — И почему-то именно у нас!

— А где же еще спрашивать, как не в книжном магазине? — рассмеялся Лаврентьев. — Ведь это так естественно! Будут, Сима. Так и отвечай, что будут. Наладим выпуск и этажерок, и письменных столов. Самураи, видно, не имели и не читали книг, а пролетариату, верно, было не до того. Во всем городе полтора десятка этажерок, что находились в состоятельных домах, — это я вам серьезно говорю. Но сейчас, Сима, для нас важнее выпускать столы кухонные и обеденные, ведь не можем же мы столоваться на японский манер, сидя на корточках?

— И — табуретки, — вставил все тот же покупатель.

— И табуретки, — согласился Лаврентьев.

На улице он, полуотвернувшись от ветра, с горечью проговорил:

— Зона пустыни, — И обвел вокруг рукой. — Пятьдесят лет здесь не было ни одной книги на русском языке. Пятьдесят лет. Нам приходится начинать все от нуля, будто в выжженной зоне!

Здание, куда мы затем вошли, было просторное, высокое, с застекленным потолком. Железные балки в вышине были покрыты сизым инеем. На балках сидели, нахохлившись, воробьи, которых загнала сюда непогода. Один из углов помещения занимала большая кирпичная кладка, возле нее двигались десятка два рабочих. Одни из них подтаскивали кирпич, другие размешивали глину в широких деревянных ящиках, третьи занимались кладкой. Посреди помещения топилась, отчаянно дымя, печка, сделанная из большой железной бочки.

Это и было строительство хлебозавода.

К нам подошел прораб в измазанной глиной и кирпичной пылью телогрейке. Это был невысокий, очень подвижной старичок с явно хитрыми глазками, глубоко спрятанными под косматыми нависшими бровями. Ему не стоялось на месте, он все будто порывался уйти от нас, вернуться туда, к кладке, к своим неотложным делам. Или он просто хитрил?

Я думал, что Лаврентьев первым делом спросит общепринятое «Как дела?», но он спросил хотя и это же, однако иными словами:

— Сколько сегодня не вышло на работу, Филипп Степанович?

Старик, как мне показалось, с некоторым удивлением и легкой обидой переспросил:

— Это у нас-то, Иван Николаевич?

— Разумеется, у вас.

— Мы и не при таких условиях кладку давали, Иван Николаевич, — вдруг с достоинством и совсем без суетни ответил старик. — Бывало всяко. Что в Магадане, что в Охе…

— Раствор не перемерзает, Филипп Степанович?

— Для нас такой градус не опасен. Вот, бывало, в Магадане… Да ни в жизнь не допустим. Метет оно, конечно, вполне нравственно, а градус — на должной высоте… тепло то есть.

Лаврентьев прошел к печникам, поглядел на их слаженную работу, спросил прораба:

— Показатели опять не вывешиваете? Где партгрупорг ваш?

— Готовим, готовим, Иван Николаевич, будь спокоен. А парторг наш в управление пошел для утряски вопросов. Какая же работа без вопросов? А показатели от нас никуда не уйдут, была бы кладка вовремя сделана. А что касается процентов, мы их в голове держим, каждый то есть.

— Смотри, Филипп Степанович, — улыбаясь, пригрозил Лаврентьев. — Припомню я тебе эти проценты, припомню доску показателей.

— Оно, конечно, так, Иван Николаевич, — охотно согласился прораб. — Ваше дело такое… Ты бы там, Иван Николаевич, шуганул снабженцев.

— А чем ваши деятели занимаются?

— Это верно.

Затем они заговорили о том, что штукатуров пора перебрасывать сюда с другого объекта. «Хотя бы частично», — добавил прораб. А потом — приниматься за установку деревянных конструкций.

— Думают они нам сдавать стойки конвейеров? — спросил прораб, вкладывая в словечко «они» и иронию, и тревогу, и сомнение в умственных способностях тех людей, которые делают эти самые стойки.

Лаврентьев заверил, что «думают». Прораб выразил определенную уверенность в том, что кое-кого из «них» необходимо «прошерстить». Лаврентьев согласился, что «прошерстить» никогда не вредно, было бы за что. Прораб снова выразил уверенность, что «за что» всегда можно найти, была бы охота и необходимость.

— Дипломат ты! — рассмеялся Лаврентьев. — И вдобавок иезуит.

Прораб ничуть не обиделся. Наоборот, сказал:

— Послушайся меня, старика.

Потом мы пошли взглянуть, как в специальной пристройке устанавливают паровой котел. А на улице, задыхаясь от ветра, Лаврентьев говорил:

— Хлебозавод будет у нас механизированный, и хлебную проблему решим окончательно и надолго. Хотя город, безусловно, будет расти беспрерывно. Перспективы у нас огромные! Под боком — шахты, в районе полным-полно добрых земель — поднятых и неподнятых, луга есть, пастбища, свой лесокомбинат, крупнейший на Сахалине, бумажный комбинат… И так далее. Найдена качественная глина, развертываем строительство кирпичного завода, будем обеспечивать не только себя, но и область… Но сейчас — быт, быт, быт… За что ни возьмись — все надо переделывать на свой, на русский лад. Жилье — по-русски, бани — по-русски, те же самые табуретки… а вилки-ложки-плошки… Ведь не всяк, едучи сюда, нагрузился домашним скарбом. А с Большой земли всей этой мелочи не завезти. Самим надо организовывать. А вот и редакция. Не были еще? Зайдем.

Знакомый ритмичный гул плоскопечатной типографской машины, знакомый запах краски, керосина, свинца и бумаги. По узенькой деревянной лесенке, которая подрагивала в такт машине, мы поднялись на второй этаж. В просторной комнате стояли только два некрашеных стола и несколько стульев. За одним столом девушка в меховой шубке окоченевшими руками стучала на пишущей машинке. Рядом сидел молодой человек в распахнутой кавалерийской шинели и кубанке с малиновым верхом и диктовал машинистке. Сидел он, широко расставив ноги в щеголеватых ботфортах, кубанка лихо сдвинута на затылок, и вообще казалось, что ему неохота расстаться со всеми этими милыми его сердцу военными атрибутами. Повсюду — на обоих столах, на полу, на стульях — лежали кипы писчей бумаги, груды книг и газет.

Увидев нас, молодой человек легко и пружинисто, по-военному встал.

— Ну, знакомьтесь, братья-газетчики, — сказал Лаврентьев.

Мы познакомились.

— Как наш третий номер? — спросил Лаврентьев.

— Вторая полоса сверстана. Хотите посмотреть? — Редактор шагнул к своему столу, подал влажный оттиск газетной страницы. — К вечеру сверстаем первую, ночью дадим тираж.

— Смотри соблюдай график, — сказал Лаврентьев, пробегая взглядом по заголовкам. — Умри, а по средам и субботам чтобы рано утречком читатель имел свежий номер «Большевика»… как это у вас говорится: «пахнущий типографской краской». И ты, пожалуй, позабудь, что под заголовком у тебя значится: «Год издания первый». — Он сложил губы трубочкой, шумно подышал. — Чернила в редакции не замерзают?

— Пока еще нет, — смущенно отозвался бравый редактор, не зная, куда клонит секретарь райкома. — Но мы с Зиной крепкие, не простудимся. Так сказать, самоотверженный труд…

— Кому он нужен, такой самоотверженный труд? — возразил Лаврентьев. — Вот ты бичуешь разгильдяев, — он пощелкал ногтем по газетной странице, — а сам какой пример показываешь? Скоро к тебе рабкоры зачастят, читатели…

— Да уже наведываются…

— Ну вот… А в редакции у тебя холодище, беспорядок, кругом бумажные «Казбеки». А сам уважаемый ответственный редактор работает в полной амуниции, только что не при шпорах. А ответственный секретарь редакции, товарищ Зина (она вспыхнула и уткнулась в бумаги), так та вообще в эскимосском одеянии. Недавно получили мы первую партию труб центрального отопления… кому мы их передали?

— Школе номер один и детскому саду.

— Школе номер один и детскому саду. Пришло сообщение, что отгружена следующая партия. Ее куда направим? На утепление больницы, райкома и райисполкома. И справедливо сделаем. А то ведь найдутся, скажут: «Никудышные у нас секретарь райкома с председателем райисполкома, где уж с ними о важных делах говорить, коли они сами себе человеческие условия для работы создать не могут, а ведь все в их руках!»

В дверях он обернулся и спросил:

— Ты что сегодня на вечер решил?

Редактор ответил:

— Я к агитаторам, на семинар. Зина — на сессию.

— Добро.

Мастерские промкомбината встретили нас пронзительным звоном циркульной пилы, металлической стукотней молотков и ярким электрическим светом. Вытирая руки о холщовый фартук, к нам подошел высокий, забрызганный желтыми опилками столяр, от него вкусно пахло древесиной и лаком.

— Здравствуйте, товарищ Лаврентьев.

И здесь Лаврентьев первым делом осведомился, все ли вышли на работу, не испугались ли метели. Оказалось, что на работе все.

— Вот и отлично, — заметил Лаврентьев. — Вы беседуйте. Это товарищ из газеты, — сказал он столяру. — А я зайду в партбюро.

Часто, ох как часто человек, увидев раскрытый блокнот, карандаш и нацелившегося на него корреспондента, становится молчаливым. Оживляется он лишь тогда, когда речь зайдет о его труде или о его товарищах.

Так и сейчас. Первым же вопросом я испортил все дело. Тоном инспектора отдела кадров я спросил:

— Ваша фамилия?

— Набоков. Набоков фамилия моя.

Я написал, поднял на столяра глаза и вот тут-то понял, что дело мое безнадежно испорчено. Столяр отвечал сухо. Вопрос — ответ, вопрос — ответ… Да, на Сахалине он недавно, полгода. Воевал здесь, да так и остался. Сам он из Кировской области. Отец и дед тоже были столяры и плотники. Нормы он действительно выполняет и перевыполняет, равно как и вся его смена. Конечно, они взяли на себя обязательство выполнять и перевыполнять. А так, собственно, ничего особенного не делает. Трудится на общее благо и для быстрейшего освоения всех несметных богатств острова Сахалина!

С едва сдерживаемой злостью сунул я блокнот в карман — поглубже, подальше…

— А как вам Сахалин?

— А ничего… — он усмехнулся, — любопытная земля.

— Отличается чем-то от ваших родных мест?

Внимательно и с некоторой хитринкой он оглядел меня.

— Отличается.

— Чем же?

— Древесина тут скверная: сучка́ много дает.

— И только?

— А разве этого мало?

Я чистосердечно рассмеялся. Нет, право, он был хорош, этот кировский столяр Набоков!

Мы шли по пролету от верстака к верстаку, и столяр рассказывал, как эта большая японская мастерская была ими — Набоковым и его товарищами — реконструирована, механизирована, обновлена. Он рассказывал, как заново были оборудованы рабочие места, расчленены и распределены операции, закреплен за каждым основной инструмент…

— Словом, — сказал столяр, — по стахановским методам перестроили, на наш, на советский лад.

Вдруг, вспомнив что-то, он остановился, сдвинул на затылок шапку:

— Тут с нами некоторые из японцев работают. Трудоустроили, пока там у них дело оформляется на отправку по домам. Пусть поработают возле нас.

— Ну и как, ладите?

— А почему не ладить? Народ работящий, от работы не отлынивает, качество дает хорошее, чисто работает, чисто, сказать нечего. Только вот все так и норовит по старинке завернуть. Пройденный этап, так сказать. У меня отец да дед, бывало, так работали. Нам-то видно, а им невдомек. Учатся, словом, у нас. Всему учатся, — добавил он многозначительно и вместе с тем просто. — Пускай ума-разума набираются возле нас, может, пригодится им все это там, на своих островах.

— Самураями их не обзываете?

— А зачем их понапрасну обижать? — ответил столяр. — Какие они самураи? А то, что в любом народе находятся свои собственные сволочи, — так это совсем иной коленкор…

Потом мы заговорили со столяром о мебели и вообще о работе промкомбината. Нужны были столы, стулья, кровати, школьные парты, больничные койки, заводские стеллажи и верстаки, — словом, много всего того, чего не было у японцев. Нужно было строить бани на русский лад, и нужно было позаботиться о тазах и мочалках. Нужно было клепать ведра и ванночки, клепать кружки, штамповать миски, тарелки и ложки, — ибо японский стакан чуть побольше наперстка, а тарелка — чуть поменьше блюдца.

Тот же разговор мы продолжили с Лаврентьевым в столовой. Когда-то у японцев в этом помещении в летнее время было кафе. Две стены, выходящие на улицу, были сплошь застеклены, матовые стекла покрыты замысловатыми рисунками: подернутые туманом сопки, причудливо изогнувшиеся экзотические сосенки, море с кривым парусом вдалеке, стоящие на одной ноге цапли… Сейчас все это тут и там было покрыто снежными разводами. Под потолком курился кухонный пар.

Официантка нацарапала каракулями, понятными только ей одной, наш заказ.

— Извините, Иван Николаевич, — сказала она. — Хлеба нет. Только пироги.

— Старая пословица в ее буквальном значении, вот как у нас, — сказал мне Лаврентьев, а у девушки спросил: — Собрание у вас вчера не сорвалось?

— Нет, — взмахнула блокнотом девушка. — Только двое ушли: Муся Гвоздева, у нее маленький, да Аня Кружкова, она приболела.

— И что решили?

— У нас целый проект, товарищ Лаврентьев! — отозвалась девушка увлеченно. — Во-первых, счет предъявить через нашу администрацию райкомхозу, чтоб быстрее ремонт начинал. Потом — кухню решили переоборудовать. Потом — наша смена вызвала ту смену, а та смена — нашу. Потом насчет культуры обслуживания и повышения квалификации, все мы здесь самоучки. Потом — много всего… Вот сегодня уже перестраиваемся.

— На условия работы многие жаловались?

— Многие. Все. Я — тоже. Но надо как-то находить выход из положения!

Мне показалось, что эта курносенькая действительно гордится трудностями. Она принесла рыбный пирог и рыбный суп в жестяных мисках. Гуляш был подан к столу на шести (по три на человека) тарелочках, похожих формою и размером на кленовые листья. Иной сервировки, равно как и крахмальных скатертей, не было на этом обеде.

5

Бывает иногда такое: пристанет, прилипнет, привяжется к тебе мелодия неотвязно — хоть плачь. Рад бы избавиться от нее, а она настойчиво звенит в голове, и даже не в голове, а где-то в подсознании. Звучит — и не уловить ее, не ухватиться за нее, не выкинуть. Отвлечешься каким-то делом, какое-то время непонятно для себя чувствуешь странное облегчение и вдруг догадаешься, что тебя она наконец-то оставила. Но только понял это — она снова тут как тут.

Так было в тот день. Когда я после пытался вспомнить его по порядку, разобраться в нем и припомнить все встречи того дня — он мне казался одновременно очень коротким и очень длинным. Быть может, это потому, что весь он был в движении — в движении снега и ветра, в движении по этим снежным белым улицам от одного дома к другому, от одного человека к другому, и вот эта непрерывная вереница лиц, имен, должностей, обстановки. Познакомился, поговорил, потолковал о делах — и снова снежная улица, и ноги почти по колена проваливаются в рыхлый снег и скользят, и ветер врывается в легкие так, что трудно передохнуть, и снег залепляет глаза… Пурга продолжалась с такой постоянностью и неотвратимостью, что она уже воспринималась как нечто неизбежное и совершенно обязательное. Ее уже было незаметно. Вот только дышать трудно.

И все время, все время неотступно — эта мелодия, эта скрипка.

Я не буду перечислять всех встреч этого дня. Скажу только об одной в управлении лесокомбината. Управление, как и следовало ожидать, размещалось в новеньком брусчатом двухэтажном доме. Встретил нас в просторной светлой комнате грузный человек с совершенно белыми волосами.

— Вот где настоящий рай, — сказал Лаврентьев с удовольствием, по-хозяйски раздеваясь и вешая пальто на крючок. — Завидки берут, честное слово! Нужно пожить в иностранной конуре, чтобы оценить всю прелесть простого русского дома. — Он взял графин, наполнил водой стакан, залпом выпил. — Хороша водичка!

— С материка выписываем! — шутливо прогудел хозяин.

— Надо будет в первую очередь пробурить такие же колодцы для столовой и для больницы, — сказал Лаврентьев.

— В два счета, — вновь прогудел хозяин. — Но кто возьмет на себя расходы?

— Вы же и возьмете, — ответил Лаврентьев. — Вы у нас богачи. Самая богатая организация.

— И богачи копеечку считают, — возразил хозяин.

Лаврентьев ничего не ответил, только понимающе улыбнулся. Хозяин пожал могучими плечами. На сегодня этот разговор был окончен.

— Вот, знакомьтесь.

Управляющий назвал себя, нажимая на «о»:

— Мефодий Пантелеймонович.

Лаврентьев прошел за стол, место за которым почему-то принято сразу же предлагать партийному начальству, и попросил:

— Мефодий Пантелеймонович, давай-ка свяжемся с Загорским лесоучастком… Там, по всем данным, должны быть наиболее сильные заносы… как-то у них?

— Утром разговаривал. Все нормально.

— Лишний раз не повредит.

Пока телефонистки пробирались к Загорскому лесоучастку, я спросил у Мефодия Пантелеймоновича, где он работал до Сахалина; я уж как-то привык к тому, что здесь, на Южном Сахалине, все люди откуда-то приехали — по вербовке, по путевке, по командировке… Мефодий Пантелеймонович приехал из Карелии.

— Из конца в конец страны великой, — прогудел он.

— Мефодий Пантелеймонович на подъем легок, — сказал Лаврентьев. — Вы не смотрите, что на У-2 его соглашаются брать только без багажа.

Я спросил, какая разница в условиях работы — там, в Карелии, и здесь, на Сахалине.

— Заносы нас режут, — ответил Мефодий Пантелеймонович. — Приходится строить работу в зависимости от погоды. Валка — это еще полбеды, самая главная беда — вывозка. После каждой этакой карусели, — он кивнул на метельное окно, — приходится все силы бросать на расчистку дорог. После этого расставляем людей так, чтобы на погрузке и разгрузке работало вдвое больше обычного. Вывозку увеличим и выправим положение. Тогда кидаем рабочих на валку, трелевку, раскряжевку. Вот так и работаем, мой дорогой. У нас пока кустарщина. Мы еще, покуда нам не забросили технику, вынуждены работать по старинке: лес валим вручную, лучковая пила в почете. Приехали ведь на голое место. Как японцы работали здесь? Очистит вокруг дерева снег, сядет возле него по-турецки и чиркает своей одноручной пилой. Вот думаем сейчас об электропилах, о трелевочных тракторах, механической погрузке и разгрузке.

— Это техника, а методы чем отличаются?

— У них был один метод — хищническая вырубка. У нас другое.

Телефонистки пробились до Загорска. Сначала говорил Мефодий Пантелеймонович, потом Лаврентьев, потом снова Мефодий Пантелеймонович. В Загорске сегодня на делянках не работали, занимались устройством общежитий и подготовкой инструмента.

Поднимаясь из-за стола, Лаврентьев сказал:

— Ну, оставлю вас. Пора. Мефодий Пантелеймонович у нас — мечтатель и энтузиаст. — Лаврентьев говорил, с удовольствием поглядывая на громоздкую фигуру седовласого управляющего. — Так ты, Мефодий Пантелеймонович, займись вплотную артезианским, время не ждет.

За окном незаметно сгустились сумерки.

Натягивая меховое пальто, Лаврентьев говорил, слегка посмеиваясь:

— Пойду займусь кабинетным трудом. Знаю вас, газетчиков. Сидишь в кабинете — сочиняете статью «Плоды кабинетного руководства», ходишь в народе — сочиняете, что не соблюдаем часы приема, что нас на месте не застать. Но это все шутки. Сегодня для вас, как мне кажется, есть еще два интересных дела: семинар агитаторов, где вы можете встретиться и познакомиться со многими нужными вам людьми, и сессия райсовета, где тоже, надеюсь, узнаете немало для себя нужного. Если успеете — побывайте на том и другом. Уж коли приехали в наш город знакомиться с его жизнью, будьте любезны эти несколько дней пожить этой жизнью.

6

У агитаторов мне побывать не удалось, зато на сессию я попал. В этот раз депутаты обсуждали школьные дела. И говорили не только о том, что в школах холодно, что не хватает парт и столов, что мало завезли учебников и тетрадей с материка, но и о том, как поставлена учебная работа в школах, полностью ли охвачены дети школьного возраста учебой, — словом, все, как и положено.

Поздним вечером, лежа в своей кровати в гостинице и докуривая последнюю папиросу, я долго размышлял, припоминая события этого дня. Как много, оказывается, можно втиснуть в один-единственный день, даже если этот день буранный. За стенками хижины, как и вчера в это же время, бушевала непогодь, так же колыхалась занавеска на окне, так же в последний раз зашел администратор пошуровать в печке и сказать свое «добру вечера» с поклоном и непонятной улыбкой.

Инспектор облсельхозотдела давно спал, тяжело дыша и похрапывая. Рыжие его усы забавно пошевеливались. Шахтер мрачно ходил по комнате из угла в угол, курил папиросу за папиросой, о чем-то тяжело размышляя, и время от времени прислушивался, не стихает ли на улице.

Я тоже размышлял.

Город, где нет аборигенов. Город, где нет старожилов. Город, в котором никто не может сказать: «Я здесь родился». Со всех сторон, со всех концов страны, не знакомые друг с другом, не знающие, кто на что способен, не уверенные в твердой поддержке дружеской руки давнего знакомого, — как начинать им новую жизнь на новом месте? На особенном месте. Не «зона пустыни», конечно, но все-таки близко к тому. И дело даже не только в том, что трудно с бытом, быт — дело поправимое, пройдет полгода, год или два, все войдет в нормальное русло. Гораздо сложнее моральная сторона дела: начинать строительство города не «с колышка», а с создания общества. Одних сюда послали и направили, а другие-то ведь сюда, грубо говоря, сбежали. Сбежали от плохой жизни: или от сварливых жен, или от служебных неприятностей, или от закона… Как их всех понять, как в них во всех разобраться, как их сколотить всех вместе в единое понятие «город»? И я, честно говоря, не особенно завидовал Лаврентьеву и Мефодию Пантелеймоновичу и понял, наконец, что не ради моей высокой персоны Лаврентьев сегодня еще раз прошелся по городу.

Не так он прост, Лаврентьев.

А люди эти? И вновь перед глазами моими прошли и столяр-стахановец, и продавщица из книжного магазина, и прораб с хитроватыми глазками… десятки людей. Как у них пойдет дальше жизнь и работа?

И мне захотелось, очень сильно захотелось узнать об этом. Но когда корреспонденту доведется вновь встретиться с ними? Может быть, через месяц, может, через полгода, а может, никогда? И я дал себе слово обязательно побывать в этом городке хотя бы еще разок. Разве это неосуществимо?

Приехать необходимо. Обязан. Непременно.

И, уже засыпая, я снова услышал тихое перешептывание скрипичных струн. Не ту навязчивую мелодию, что преследовала меня весь день, а самую настоящую скрипку, которая тихонько, вполголоса пела где-то здесь, совсем недалеко, стоит только протянуть руку и дотронуться до нее. Но она была неуловима, она ускользнула, как та птица, которая вспорхнула и трепещет крыльями. Но сегодня птица пела печальное, словно тосковала она о чем-то далеком, о чем-то очень нежном — о любви ли, о родине ли…

7

Проснулся я от тишины. Открыл глаза и тотчас зажмурил; в окно били ослепительные солнечные лучи, а на дворе действительно стояла тишина.

Поставив на табуретку чемодан, шахтер укладывал в него свои пожитки. Я вскочил с кровати и, ежась от холода, торопливо принялся одеваться.

— Доброе утро!

— Утро доброе! — весело отозвался шахтер и кивнул головой в сторону окна. — Как будто вчера ничего и не было, а? Инспектор наш чуть свет укатил.

— Как укатил?

— Очень просто. Зашел за ним заведующий райсельхозотделом с двумя парами лыж — прицепили и укатили. Вот вам от него записка оставлена.

Я взял со стола листок, выдернутый из блокнота. На нем торопливо было нацарапано:

«Напоминаю о Вашем обещании побывать в переселенческом колхозе «Советский Сахалин». Повторяю, не пожалеете. Санный путь не сегодня-завтра проложат. Приезжайте».

Ах, усатый инспектор, усатый инспектор! В последнюю, спешную минуту вспомнил-таки о нашем мимолетном разговоре! Обуваясь, я спросил шахтера:

— Вы что, тоже на лыжах?

— Не-ет! — ответил он весело. — Я и дороги-то на шахту не знаю. Просто так собираюсь. Как будет возможно, сразу в путь. Может, как говорится, бог попутчика подкинет. — Он с чувством захлопнул крышку чемодана, прижал ее коленом и защелкнул замки. — Вот я и готов!

Мне тоже не терпелось выйти на улицу, я взялся за пальто, но вдруг вспомнил:

— Да! Не знаете, кто это на скрипке играл?

Шахтер пожал плечами:

— Ума не приложу. А что?

На улице было как в праздник. Ослепительно сверкало солнце на ярко-синем небе. Было совершенно безветренно. Снег искрился голубым и розовым огнем. Дома, куда ни глянь, были завалены почти по самые крыши. Сугробы намело в самом причудливом беспорядке — то вдоль улиц, то поперек, то от угла дома, то к забору.

Город раскинулся в долине, как на белом блюдце. Вокруг зубчатой мягкой закругленной стеной стояли сопки. Улицы были полны народа. Все расчищали дороги и откапывали окна домов. Возле нашей гостиницы десятка полтора жильцов тоже кидали снег; здесь же, укутанные в цигейковые шубки и яркие шарфы, перекатывались малыши — этакие шарики с игрушечными деревянными лопатками. Двое из них, стоя один против другого и стараясь перекричать друг друга, распевали извечное:

Ероплан, ероплан,

Посади меня в карман,

А в кармане пу-сто,

Выросла ка-пус-та!

— Совсем как у нас в Москве, на Миуссах, — сказал мне пожилой мужчина в котиковой шапке и старомодном пальто с узеньким бархатным воротником. Он воткнул лопату в снег и, щурясь от яркого солнца, вытер платочком лицо. — Вот говорят: природа, колорит. А по-моему, как люди переделывают природу на свой лад, так же они и колорит создают сами. Да, я знаю, что слово «колорит» означает несколько иное понятие, но я не могу сейчас подыскать более точного слова. Так вот, приехали сюда вот эти малолетние граждане и создают здесь, на этой земле, на краю света, советский колорит.

Что можно возразить на это?

— Вы из Москвы?

Да, он из Москвы. Боже мой, как уговаривали его знакомые не ехать зимой на далекий, на мрачный Сахалин. Дочь — она у него на последнем курсе медицинского института, — так она ему два дня подряд вслух читала Чехова и Дорошевича! Да, совершенно верно, о Сахалине. Он до сих пор помнит наизусть приведенную там пословицу каторжан… как она… вот: «Кругом вода, а в середине беда». Дочь говорит: «Не смей и думать о такой страшной поездке, куда тебе, в твои годы! Вот я, действительно, окончу институт, сама выпрошу направление на Сахалин, если на то пошло!» — «А я разведку сделаю». Она: «Сиди да помалкивай!» А он, ни слова не говоря, прошел по инстанциям, заручился путевочкой — и был таков! Каково?

Он добродушно рассмеялся, довольный, что так ловко обвел вокруг пальца дочь и добросердых знакомых, и мы снова взялись за лопаты.

Из дома вышла японка с топором и с корзиной крупных кусков каменного угля. Она была в ватных штанах, перехваченных веревочкой у щиколоток, в галошах, легкой куртке и с непокрытой головой. За спиною у нее сидел повязанный чем-то вроде шали малыш, — голова его тоже была не покрыта, — и с живостью осматривался по сторонам. Мать принялась разбивать обухом куски угля, и голова ребенка моталась в такт ее движениям.

После того как мы кончили очистку участка возле гостиницы и вымыли руки, я не удержался, чтобы не зайти к администратору.

Пол его комнаты был устлан толстыми соломенными циновками. Сам он сидел посреди комнаты, поджав под себя ноги в нитяных носках. Перед ним стоял низенький, словно детсадовский столик. На черном лакированном подносе были расставлены крохотные тарелочки — не менее десятка — с порциями различных яств: кусками рыбы, какой-то зелени, какого-то студенистого вещества… Женщина, прислуживая, стояла сбоку стола с чайником в руке.

Увидев меня, японец проворно вскочил. Спина согнулась, на лице возникла улыбка.

— Добру ден… добру ден…

Чтобы что-то сказать, я начал:

— Я вернусь в семь… в семь часов, понимай? (Я уже начал привыкать к подобным объяснениям.) Прошу к этому времени натопить печку. Печку… топи-топи, понимай? В семь часов, — я показал цифру на часах, — понимай?

— Хорсо, хорсо…

Скрипки в его комнате не было.

Кланяясь, он проводил меня до двери.

Я пошел туда, где сегодня был почти весь город, — на очистку шоссе. Улицы были уже расчищены. По ним тянулись пешеходы, пробирались газики. Шоссе просматривалось до самых сопок. По всей его длине чернели фигурки людей и силуэты машин. Около склона, там, где дорога начинала взбираться вверх, неподвижной лентой змеилась автоколонна.

Я долго шел, увязая в снегу, прежде чем достиг головы колонны. Я проходил вдоль сплошной ленты занятых своим делом людей, — задорно перекликающихся, грозящихся перегнать… Откапывали колеса автомобилей, сбрасывали снег с кабин, подножек, брезента. Сверкали на солнце лопаты, взлетали веера сыпучего снега, взметалась сверкающая пыль. Мощный бульдозер и три снегоочистительные машины добрались до хвоста колонны и двинулись дальше, вверх по сопке.

Шоферы суетились возле своих машин, прогревали моторы. Наконец передняя машина скрипнула тормозами, вздрогнула; колеса, буксуя, выбросили назад комья снега. С обеих сторон машину облепили галдящие добровольцы, поднатужились, поднажали, комья снега из-под колес полетели гуще, машина взревела и сдвинулась с места. Шофер медленно вел ее на первой скорости, она двигалась осторожно, словно ощупывая впереди себя путь.

Позади машины с лопатой на плече шла разрумянившаяся девушка в ярко-красном шарфе и лыжном костюме. Она то заглядывала под задний скат грузовика, то выпрямлялась и ликовала:

— Пошла! Пошла! Пошла!

8

Девушку эту я увидел еще раз вечером того же дня на концерте художественной самодеятельности. Она была такая же цветущая, румяная и самозабвенно танцевала вальс с блистательным юным моряком. Само собою разумеется, она была в длинном, почти бальном, черном платье и крохотных лаковых туфельках.

Это был обыкновенный клубный вечер. Сначала, как положено, танцы. В фойе на возвышении уселся баянист, с выпущенным по всем правилам чубом, и небрежно, зная себе цену, пробежал пальцами по клавишам. Он подряд играл фокстроты, и полечки, и танго, и снова фокстроты, а на лице его было напускное выражение полнейшего равнодушия ко всему на свете.

Я посиживаю в сторонке, в самом углу.

Все то, что происходит, — так знакомо и так понятно!

Когда-то здесь, в этом помещении, у японцев было тоже что-то вроде клуба или как там у них называется. Еще кое-где на стенах из-под наших плакатов и лозунгов проглядывают замысловатые иероглифы. И в этом маленьком зальчике, где сейчас царствует этакий раскидистый баянист, тоже когда-то, разумеется, гремело веселье — неведомое мне иностранное веселье. Я даже мысленно не мог нарисовать себе — какое оно было у них, у этих не знакомых мне людей, японское веселье. В самом деле, какое оно?

Я так мало знал о них.

Я совсем не знал их.

Это я понял сейчас со всей отчетливостью. Ведь вот даже в иероглифах не могу разобраться. Что же говорить в таком случае о человеке.

Почему же, подумалось мне, мы так нетерпимы к незнакомым нравам и незнакомым обычаям? Быть может, только потому, что не знаем и не понимаем их? А если бы знали и понимали — как много трудного, горького и опасного ушло бы из нашей жизни!

Как же в таком случае мог я судить да рядить о том, чего не знаю? Какое такое имел я на это право?

Быть может, думал я, это придет ко мне потом, постепенно, вместе со знанием и пониманием? И не право — возможность… Кто знает, кто знает!

Потом начался концерт. Публика, переговариваясь и покашливая, терпеливо смотрела, как колеблется ситцевый занавес, за которым слышался грохот чего-то тяжелого, передвигаемого с места на место, раздавался топот, звучали приглушенные невнятные голоса. Наконец публика принялась хлопать в ладоши, напоминая артистам, что надо и совесть знать. Занавес затрепетал еще сильнее. Трижды мигнули лампы. Представление началось.

Это было милое, несколько наивное и незатейливое зрелище. Но зрители знали своих исполнителей и встречали их с признательностью. И, разумеется, аплодировали весело и щедро.

И вот конферансье торжественно возвестил:

— В заключение нашего концерта… согласился выступить… известный московский артист…

Хлынули аплодисменты. Я ничуть не удивился: на сцену вышел тот, с кем утром мне довелось говорить около гостиницы, тот, которого так настойчиво не отпускала дочь на далекий Сахалин. Приложив к плечу скрипку, он любовно, чуть прищурясь, оглядел зал, наклонился к пианисту, что-то шепнул ему и легонько прошелся по струнам. Кивнул, выпрямился, тряхнул седой головой.

И скрипка запела…

Он действительно был большим мастером.

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава