Почему я так волновался? Почему меня так и подмывало ускорить шаги и быстрей достичь знакомого домика? И почему в то же самое время мне хотелось еще и еще отодвинуть этот миг и получше впитать в себя все, что окрест? Эту песчаную дорогу с отпечатками велосипедных шин, женских сандалет и босых ребячьих ног; эту дачную дорожку, которую можно счесть и тропинкой, столь ярко она отчеркнута молодой травой и тесно сжата зелеными палисадниками; этот дачный день, клонящийся к закату и уже начинающий звучать патефонами и пахнуть дымком костров и самоваров, дымящих смолистыми шишками у застекленных веранд; эти шлепкие молодые удары по упругому волейбольному мячу где-то там, за купами расцветших яблонь и за дровяными сараями; и, наконец, этот явственно прозвучавший перезвон буферов и рожок стрелочника на станции…
Все это — постепенно проступающее сквозь дымку лет, быстрых и в то же время мучительно долгих, трудных и все-таки незаметно пролетевших лет. Таких, будто их и не бывало.
Забавно устроен человек! Стоит ему нюхнуть знакомого смолистого дымка, услышать краешком уха знакомую старинную мелодию или полузабытую наивную давнюю песенку, — и вот он размяк, словно ему по-прежнему только двадцать, и он снова вроде в модных, вельветовых, моряцкого покроя необъятных довоенных клешах. И вроде он ничем не озабочен, никому ничем не обязан и принимает жизнь совсем по-ребячьи, словно все то, что происходит и творится вокруг, — так и надо.
И вот он, этот человек, которому давным-давно больше, чем двадцать, идет по знакомой (и в то же время такой теперь незнакомой) дорожке, встречаясь со своим далеким прошлым.
Что, в конце концов, ему Зина и Сергей? Что ему их маленькая семья, каких, вообще-то говоря, полным-полно на белом свете, и что ему их маленький домик?
Вот так он и идет.
Он думает, что в домике все осталось прежним.
Наверное, краешком души он сознает, что так не может быть, что это неправда, будто все может остаться неизменным, но так ему хочется верить. Ему хочется, чтобы все было, как тогда. Чтобы стулья стояли, как тогда — и на тех самых местах. И чтобы на сундуке, на пестрой подстилке, нехотя спал тот самый песочного цвета кот Кузька в своих широких мохнатых галифе.
И хочется ему думать, что встретят его те самые люди, которые жили в этом домике до войны.
И что они, эти люди, остались прежними.
Так ему хочется.
Быть может, в эту минуту этому человеку и в голову не приходит, что тех людей, которых он надеется сейчас встретить, может, и нет на белом свете после такой войны.
Это потому, что он сам-то жив-здоров.
И потому считает их неизменившимися, поскольку сам он себе кажется не столь уж пожилым.
Все-таки как медленно и как незаметно откладываются на нас — на лицах наших и душах наших — тягостные отметы времени.
А домик почти не изменился. Он только потемнел. И зелень буйная окутала его со всех сторон.
Подобных домиков много в пригородах. Похожи они на крестьянские хаты и в то же время на дачные коттеджи.
И этот домик. Рубленый, с резными наличниками широких окон, с открытой, на южную сторону, верандой. Отступив в глубь небольшого дворика с маленьким огородиком, он смотрел в крошечный палисадник, где наперегонки росли малина, сирень и черемуха, наваливаясь зеленой грудью на реденький частокол.
Домик с дощатыми закутками на задах, неизменной собачьей конурой, утрамбованным двориком и где только можно приткнувшимися цветами.
Я отворил калитку.
Посреди дворика стояла, спиной ко мне, женщина в пестром ситцевом халатике и кормила кур. Они отовсюду бежали к ней на пружинных ногах, вытянув судорожные и боязливые шеи, жадно и торопливо выхватывали зернышки из-под самых ног женщины. Огненно-красный с переливами, с роскошным хвостом петух вышагивал возле и бормотал своим курам что-то ободряющее.
Калитка стукнула, женщина обернулась.
Я не сразу узнал ее.
Она не сразу узнала меня. Легким движением поплотнее запахнув халатик, она взглянула на меня с вежливым и ничего не значащим интересом. Потом на лице ее отразились недоумение, удивление, радость… Не зная, куда девать кастрюльку с пшеном, она перекладывала ее из руки в руку.
Она забормотала:
— Боже мой, боже мой… это ты… Да проходи…
Шлепая мохнатыми сбитыми тапками, она провела меня по дорожке, выложенной из половинок кирпича.
Этого раньше не было.
В комнате пахло чисто вымытыми полами, и потому казалось особенно тихо. Занавески были приспущены и задернуты, и стоял полумрак — так обычно кажется в солнечный день. На комоде тикал деловитый будильник.
Гремя рукомойником, она говорила из кухни:
— Я сейчас… займись чем-нибудь… там газеты…
Да, теперь домик был обжит, но он совсем не походил на тот, на прежний. Времена были иные. Взять хотя бы стоящий в углу на тумбочке и прикрытый расшитой салфеткой телевизор — такой непременный и такой необходимый… В комнате царил уют — немножечко наивный и немножечко примитивный уют семьи, живущей в достатке, но без лишнего. Простенькие светлые обои. Свежая эмалевая краска. Зеркальный шифоньер. Высокая кровать с грудой подушек, с кружевами и никелированными шарами. Над нею — вместо коврика — большая аппликация своей работы: корзина с цветами, лепестки которых раскинуты веером, словно растопыренные пальцы разноцветных перчаток.
На улице глухо прогрохотал грузовик, и снова стало тихо. Кто-то поблизости разучивал на аккордеоне песенку, повторяя раз за разом один и тот же отрывок мелодии.
В дверь царапнулись, и в комнату ввалился щенок — спаниель. Пощелкивая по крашеному полу коготками толстых неуклюжих лап, он подозрительно и в то же время доброжелательно приблизился ко мне, незнакомому человеку, склонил морду и обнюхал мои ноги. А затем улегся в углу, положив на вытянутые лапы лобастую морду с любопытствующими карими глазами.
А будильник все тикал и тикал. Зина хозяйничала на кухне, позвякивая посудой. В раскрытые окна ломились ветви из палисадника. Чем-то мирным, тихим и бесконечно дорогим веяло от всего этого домика. И хотя он был совсем иным и не похожим на прежний, он тем не менее все время напоминал мне прошлое.
Мне вспомнился тот день, когда мы с Сережей Корнеевым, вооружившись лопатами, посадили возле этого домика несколько кустов сирени, черемухи и четыре яблоньки. Тогда домик был еще совсем желт, и между звеньями сруба виднелся зеленовато-коричневый мох… Помнится, как потом Зина лила нам из ведерка на руки холоднющую колодезную воду, а мы, нагнувшись и широко расставив ноги, плескались, шутили и изредка поглядывали на свой только что заложенный сад. Ладони наши приятно горели. Зелень пока еще, конечно, не обжилась на новом месте и была увядшая. Но сад нам виделся наяву такой, когда с улицы не разглядеть белые оконные наличники.
В тот день жарко было не по-весеннему. От нагревшейся земли трепетно поднимался теплый воздух. Дальние дома и березовая роща за ними колыхались в знойном мареве. Было солнечно, но — тревожно. Ведь где-то далеко, в чужих странах, на чужие города и жилища, падали фугаски, горели дома и умирали люди. Взаправду и навсегда умирали люди…
Обедать мы в тот раз сели на веранде, откуда был виден наш совсем молодой, прозрачный сад. Сергей сидел, откинувшись на спинку стула, без пиджака, в белой распахнутой косоворотке. Рыжие его волосы, жесткие и беспорядочные, совсем разлохматились, курносое лицо лоснилось. Женат он был первый год. И он, и Зина работали на нашем заводе и ежедневно ездили на электричке — туда и обратно.
Зина сидела с нами, но время от времени отлучалась то в комнату, то на кухню, то спускалась во двор. Движения ее были плавные, почти величественные, поступь тяжеловатая, но бесшумная. Зинка, наша Зинка-задира, стала женщиной! Светлые волосы, по тогдашней моде валиком закатанные на затылке, подчеркивали мягкую округлость ее лица с маленьким припухлым ртом. Она словно и ростом стала выше, заметно пополнела, стала спокойной и добродушной от своей немаловажной роли на земле и оттого, что скоро станет еще чем-то значительней, чем просто жена и хозяйка дома.
В середине какой-то длинной и замысловатой фразы о том, что он во что бы то ни стало обзаведется мотоциклом, Сергей нагнулся ко мне и, как мне показалось, совершенно без всякой связи с предыдущими словами неожиданно проговорил:
— Знаешь что… обзавелся бы ты семьей, что ли… Ну что ты вот так мыкаешься?
Я не понял главного в его словах. Тогда он еще более убедительно посоветовал:
— Нет, правда…
Ах, вот оно что!
Они ждали сына. Обязательно сына. И все их разговоры незаметно, но неизбежно — недомолвками, намеками, брошенным невзначай словом или взглядом, — все их разговоры в конечном счете приводили к мысли об этом предстоящем великом событии. И каждый раз они, спохватившись, смущенно смолкали. Они не могли не думать и не говорить о своем; и в то же время, как им казалось, об этом нельзя было говорить громко, говорить вслух, да вдобавок при постороннем: так священен был предмет ожиданий.
Сергей замысловато покрутил-пощелкал пальцами и совсем по-детски рассмеялся:
— Человек!..
Зина смущенно вспыхнула, с притворным осуждением дернула его за рыжий клок:
— Помалкивал бы!
А потом, взглянув на небо, спохватилась:
— Гроза собирается…
Сбежала по ступенькам и, закусив припухлую губу, принялась сдергивать с веревки белье.
Туча подкралась незаметно. Помрачнело. Солнце по-прежнему еще сияло, но тени были уже лиловые, глубокие. Деревья, домики, заборы — все стало резким, словно очерченное карандашом. Потом солнце исчезло. Вдоль улицы промчался порыв ветра, подняв желтые клубы пыли. На мгновение стало тихо. Упали первые капли дождя — тяжелые, словно картечь, швырнутая горстью, — и впрямь превратились на пыльных колеях и дорожке в темные шарики. А потом зашептала листва, забормотала крыша, и шумно хлынул дождь.
Мне нужно было во что бы то ни стало попасть на восьмичасовой поезд, в городе у меня были неотложные дела, совершенно неотложные… Сергей и Зина принялись меня уговаривать еще немного, повременить, припомнили мудрую восточную пословицу, что, мол, тучи приходят и уходят, а небо остается… Но затем вынесли брезентовый плащ и калоши, и я зашлепал на станцию.
Это была первая в то лето гроза.
А потом грянула гроза иная.
В один из дождливых дней первой военной осени мы расстались с Сергеем Корнеевым, моим добрым знакомым и товарищем по работе. Завод наш эвакуировался на Урал. Сергей не мог ехать с нами: Зина наотрез отказалась двинуться с места, соглашаясь в крайнем случае остаться одна.
Они остались оба.
Это было тогда. А сейчас Зина вошла, неся сковородку со скворчащей яичницей. Быстро накрыла на стол, еще раз придвинула тарелку ко мне и села напротив, вскинув на плечо посудное полотенце.
Она сидела — прямая, спокойная, положив на стол крупные кисти немало поработавших рук, — женщина из тех, что мало говорят и много делают. Добрые зеленоватые и чуть выцветшие глаза ее были по-прежнему живые и зоркие, разве что маленько усталые и раздумчивые.
— Постарел? — спросил я.
Она неопределенно улыбнулась, собрав возле глаз морщинки:
— Время никого не красит.
— А Сергей?
— Убили его…
Она произнесла это спокойно, с тихой грустью. Смирилась. Мы помолчали. Потом она сказала:
— Да ты ешь на здоровье, мы только что отобедали.
Но, верно, думали мы об одном и том же человеке, потому что она добавила:
— Здесь, совсем недалеко… считай, что возле самого дома.
И принялась рассказывать о той тяжелой, многострадальной осени сорок первого года.
Это были трудные времена. Сергея направили в механическую мастерскую, перестроившуюся на ремонт автомобилей. Потом враг подошел так близко, что и мастерскую пришлось прикрыть. Сергей забежал домой, наскоро поел и сказал, надевая пальто, что записался в ополчение, идет воевать и что фашисты вон там, буквально за березовой рощицей… Она и сама это знала: который день за поселком не смолкала стрельба, то и дело шныряли самолеты, шли и шли войска… Сергей нескладно улыбнулся (она так и сказала: «нескладно»), привлек ее к себе, поцеловал и ушел. Ушел в демисезонном пальтишке, подпоясанном брючным ремешком. И больше не вернулся.
Он не вернулся, а она продолжала жить здесь же, совсем одна, в холодной и темной избе. Потом перешла в щель, выкопанную еще летом позади дома. Поселок стал совсем безлюдный. И вместе с нею в этой щели, липкой от размокшей глины, ютились две древние старухи и инвалид-сапожник по прозвищу Малюта, потерявший ногу на финской. Он все время ужасно ругался, плакал от бессильной ярости и грозил костылем в сторону немцев. Однажды его скосило осколком. В минуту затишья они схоронили Малюту на огороде — вон она, его могила… Они видели, как пылала березовая роща, как горел поселок. Ночью было светло, как днем. Они не спали, дрожа от холода, сырости и злости. Все время стоял страшный грохот. В небе было гулко от самолетов. Пахло горьким и едким. Где-то кричали и ругались. Мимо брели, ковыляли раненые.
То самое важное, чего она так ждала и так страшилась, произошло в такую ночь. Нет, лучше не говорить, как это было. Да она и плохо помнит. Знает, что было очень холодно. И еще знает, что вдруг стало почему-то совершенно не страшно. Ну вот ни капельки не страшно — ничего на свете.
И еще она помнит первый ребячий крик. Старухи сказали, что сын… Она назвала его Сергеем.
Не знаю, так ли все это Зина рассказывала. Но я понял ее именно так.
— Где он? — спросил я.
— Сережа? А вон, на аккордеоне репетирует. — И добавила: — Семилетку нынче кончает.
Улыбнувшись своим мыслям, она поднялась и плавной походкой направилась к стоящему возле окна маленькому письменному столу, на котором аккуратными стопками лежали тетради и потрепанные книжки. Выбрав несколько тетрадок, подала их мне.
— Вот наши успехи. Сплошные пятерки. Мне до него — куда! Я ведь тоже, — сказала она, — учусь. На курсах повышения квалификации. Как же. Без этого нельзя.
Она всплеснула руками. Она ничегошеньки не сказала о себе, боже мой! Она, конечно, работает, но у нее теперь новая специальность. Во время войны получила, да вот так с тех пор и прильнула к ней. Она теперь — швея. Работает в системе местпрома. Шьют детскую одежду. А в войну шили гимнастерки да телогрейки. Сейчас, конечно, другие заказы. Совсем другие. Вот осваивают новую модель: костюмчик для дошколят. Красивый такой, удобный, простенький. А в цехе она профсоюзный организатор, собрания проводит, уж и досталось ей побегать на прошлых выборах в Советы! Ведь надо все организовать и обеспечить. Забот хватает…
Впрочем, что же она все о себе да о себе!
— А ты как? — спросила она. — Все на Урале? Женат, конечно? Детишки? Работаешь на заводе? Небось совсем другим он стал, завод-то наш? И продукция — другая?
Усмехнувшись, я ответил ей:
— Конечно, другая, Зина. Совсем, совсем другая.
— Вот и Сережа собирается пойти на производство, — сказала она. — Руки у него к технике тянутся. Как у отца. Все мастерит да мастерит. Из-за этих самых опытов скатерку у меня прожег. Пришлось новую покупать. И все из-за этих самых изотопов, молекул да химикалий. Беда просто!
Помолчав, Зина доверительно сказала:
— Не пойму я его, Сережу-то. Вот как посмотришь — будто дорога выбрана: техника, производство. А приглядишься — и оторопь берет: всем, ну вот как есть всем интересуется. Такая, что ли, нынче молодежь пошла? Вот эти химические опыты. Ладно. Потом — фотография… всех обснимал, клетушку себе устроил с красным светом и всякими приборами. Мало того. На огороде какие-то опытные растения по-научному выращивает. И вот, полюбуйся: щенка вот этого, Кинга, дрессирует всяким штукам…
Щенок, услышав свою кличку, улыбнулся карими глазами и, не поднимая морды с вытянутых лап, повилял обрубком хвоста.
— А на прошлой неделе, — продолжала Зина, — купили Сереже штаны. Все как полагается… а он взял да втихомолку обузил штанины на целых четыре сантиметра. — Она взмахнула рукой. — И никакой он у меня не модник, эдакого в нем ничегошеньки нету, а вот поди ж ты! Модник выискался!
Встав, Зина принялась поправлять голубой передничек и будто без всякой связи с разговором спросила:
— А война будет?
Что я мог ответить этой женщине?
И кто может?
Впрочем, она и не ждала ответа. Она, как мне показалось, больше прислушивалась к самой себе. И совсем не ко мне обращаясь, она, стоя в кухонных дверях, сказала:
— И чего они в самом деле хотят?
Я не стал спрашивать, кто это «они». Это было и так понятно. И пока она убирала со стола, я курил и размышлял. А Зина в это время мимоходом поставила передо мною пепельницу — раковину южных морей. В пепельнице лежали два-три окурка. Я посмотрел на Зину:
— Сережа?
Она несколько смутилась:
— Нет, это Петя. — Потом, словно оправдываясь, добавила: — Шестой год, как живем. Трудно одной на свете. Да и надо ли — одной?
Разве можно что-либо возразить на это?
— А он хороший, — добавила Зина. — Он очень хороший человек.
Ей, видимо, хотелось рассказать о нем, о человеке, который вошел в ее жизнь, рассказать мне, который знавал того, первого… Сказать, что она помнит и любит Сергея, но вот — такое дело. Вздохнуть и поделиться, что, несмотря ни на что и ни на какие войны, жизнь идет. И что годы идут. И что ей — далеко за тридцать, и если она решила соединить свою судьбу с судьбой другого человека — что ж, значит, он вполне достоин такого…
Но она только повторила:
— Он хороший.
Она принесла из другой комнаты и показала фотографию, сделанную рыночным кустарем и разукрашенную анилиновыми красками.
Доверительно и с оттенком гордости сказала:
— И Сережу маленького он любит, как своего, вот позавчера с рыбалки на целую уху красноперых окуней принесли. А Петя шофером работает, здесь, в Заготзерне. И Сережу понемногу к своему делу приучает… уже сам машину водит. А Петя, он тоже воевал, до самого Берлина дошел.
И опять мне пора было уходить на станцию. Может быть, на тот же самый восьмичасовой поезд.
Мы опять прошли по комнатным плетеным дорожкам, по крашеным половицам веранды, ступили на скрипучие ступеньки крыльца и вышли в сад.
А все-таки это был сад!
Сад разросся.
В саду было несколько кустов сирени, смородины, черемухи и яблоньки.
Они, эти яблоньки, цвели.
Они были покрыты розовой пеной.
Они пахли, черт возьми!
Они, быть может, даже плодоносили.
Но не только в этом дело.
— Сына тебе покажу, — шепнула она.
Она повела меня за собою.
Мы обогнули домик, прошли мимо той самой мичуринской грядки, приблизились к пристроенному дощатому сарайчику.
И я встретил Сергея. Живого. Он поднялся нам навстречу — длинный и по-мальчишески угловатый в своих смешных ушитых брючках. Он приподнялся перед нами, держа на ремнях блестящий голубым перламутром инструмент, на котором, как белозубая улыбка, блеснули клавиши… Так встретил я своего давнего друга Сергея Корнеева. Того, довоенного. Рыжего, курносого. Только глаза у него, у нынешнего, были материнские — зеленоватые.
Но этот парень мог водить машину.
Отец научил его.
Далекие годы, далекие годы!
Мы и не заметили, как помрачнело. Тени от домов, деревьев, заборов стали глубокие, иссиня-лиловые, словно очерченные угольным карандашом…
— Гроза, что ли, будет, — сказала Зина. — Не должно бы…
Она вернулась в дом и вынесла сапоги:
— Может, наденешь? На всякий случай.
Я возразил:
— Зачем? Не надо, Зина.
Это были обыкновенные солдатские кирзовые сапоги на толстой подметке. Добротные сапоги, прошедшие полмира.
Они могли пройти еще столько же.