По утрам, чуть свет, Анатолий будит меня. Нет, он не тормошит за плечо, не окликает, не кричит: «Вставай!» Сам он давно на ногах, койка его гостиничная аккуратно заправлена, он молча занят своим делом. Быть может, только ходит он по комнате нашей громче обычного, быть может, совсем некстати звякнет стаканом, или стукнет дверью, или хлопнет крышкой этюдника крепче нужного, или прокашляется без особой надобности. Так, во всяком случае, мне кажется.
Приоткрываешь глаза — и он сразу примечает это. Чуть ироническая и чуть приветливая улыбка промелькивается на его тонких губах и тут же исчезает. Он делает вид, что ничего не заметил. Он занят своими заботами, укладывает и перекладывает свое снаряжение — кисти, карандаши, альбом, этюдник. Расхаживает и укладывается, но мне кажется, что теперь шаги его становятся тише, и кашля больше нет, и незачем ему больше греметь. Он ничего не говорит, но весь вид его являет именно то самое: «Вставай, лежебока! Пора, давно пора! Уж солнышко росой умылось, и петушок пропел давно. Великие дела ждут нас на великой стройке. Разве можно дрыхнуть в то время, как тысячи замечательных тружеников по заре устремились туда, на берег Камы? Еще день-два — и затопление котлована, еще неделька — и великое перекрытие реки. Разве можно терять хоть миг бесплодно? Пора и нам, давно пора!» Он этого не говорит, но мне становится совестно, смешно и бодро. И — одеяло в сторону — ноги в тапки — «Привет!» — «Привет!» — и день наступил.
На развилке дорог народу, как всегда, густо. Втискиваемся и мы с грехом пополам в крохотный обшарпанный автобусик. У него много интересных свойств. Возит он без билетов. На остановках в него только входят. Выходящих нет. Выдавимся мы потом, на конечной, у котлована, все сразу, гуртом.
Автобус, кажется, совсем переполнен. Но втискиваются все новые и новые — и всем места хватает. Втискиваются с шутками-прибаутками. Здесь все друг друга знают. В автобусе собрались единомышленники. Разговоры, словечки, подначки так и летают, так и перекидываются, словно мячики, из одного угла в другой. Очень интересные и смешные разговоры. Серьезные будут после, всему свое время и место… Дорога вихлястая, машина скрипучая, шофер отчаянный, и потому иногда кажется, что едешь внутри запущенной на полный ход бетономешалки.
Невозможно в автобусе повернуться, стиснут так, что и дышать, кажется, нечем, но Анатолий вступает в разговор то с одним, то с другим. На стройке он не впервые. Это его давние знакомые. Я ему немножко завидую.
И там, на громадной строительной площадке гидростанции, он то и дело встречает друзей. Их у него полно. Это надо уметь — легко и быстро сходиться с людьми. Я так не умею. И вот потому я ему немножко завидую.
Но вот мы в котловане. И вижу, у него, что называется, руки чешутся. Он ходит, он присматривается так и этак. Я держусь поблизости и вольно или невольно приглядываюсь, как работает художник.
Вот: возле громадного самосвала, небрежно облокотившись на крыло радиатора, стоит в расхлябанно-томной позе парнишечка-водитель, этакий красавец писаный, чуб его вырывается из-под кургузой кепчонки, ножка за ножку манерно закинута. Стоит парнишка, небрежно покуривает и снисходительно слушает, как что-то с жаром и пылом, и, наверное, любовью, тихим полушепотом высказывает ему девчонка в стареньких шароварах и потрепанной спортивной куртке, тоже красивая и немножко забавная… В руках Анатолия неведомым путем возникают блокнотик, перо — и вот несколько беглых штрихов, словно моментальная фотография. Но выхватывают они, эти штрихи, сделанные пером, только самое интересное в мимолетной сценке: ножка за ножку… снисходительный разворот широкого шоферского плеча… небрежно закушенная папироса… робость и неуверенность девчонки, что так и проглядывает в линиях ее спины, ее щеки, ее руки, теребящей пуговицу на куртке милого. Сделаны эти несколько штрихов — и мы, стараясь не спугнуть такой важный разговор, бочком-бочком, словно на цыпочках, отходим в сторону.
Или вот: невероятное переплетение арматурных прутьев. Их геометрическая повторяемость отсюда, снизу, с этой площадки, где мы приостановились, приобретает некую космическую, звездную фантастичность. Вблизи это просто квадраты и прямоугольники. А глянешь вверх и дальше — и дух захватывает. Там они перекашиваются в ромбы, параллелепипеды, трапеции, во что-то немыслимое. А где-то посредине этой невозможности приклеился к железным геометрическим прутьям человек, копошится там, в руках у него то и дело вспыхивает звездочка электросварки, и вниз медленно и плавно опадают малиновые умирающие брызги металла. Теперь Анатолий устраивается поудобнее на каком-то ящике. И обстоятельно и неторопливо переносит в широкий альбом все это фантастическое, железное, чертежное. Переносит в этом диковинном ракурсе. Всю эту геометрию. И фигуру сварщика в диковинном переплетении. И небо с землей, когда не знаешь, где они переместились.
Или вот еще: поставлен, укреплен и распахнут этюдник. С пригорка хорошо видно. Внизу чуть немного Камы, вверх уступами вздымается песчаный откос, а на самом обрыве словно в раздумье приостановился портальный кран. Его металлические суставы четко вырисовываются на фоне совсем зеленого неба… Художник широко и раздольно кладет мазок за мазком. В левой руке наготове кисти, много кистей. И красок полно. Он их выдавливает из туб торопливо и щедро.
Или вот, наконец: мы у самой кромки воды. Трепетно отражается в ней зеленоватый бетон плотины, а дальше по воде идет такое же мимолетное отражение голубого, а чуть дальше легли мельтешащие палевые, оранжевые, малиновые краски заката… Картонка, величиной с почтовую открытку, и на ней, чтобы запомнить и закрепить в цвете, — и трепетный зеленоватый бетон, и палевое, и оранжевое, и малиновое…
Повсюду он делает моментальные наброски — пером, карандашом, фломастером. Он знает, где можно найти нужного ему человека, он уверенно тянет меня по каким-то шатким переходам на невозможной высоте, по металлическим лесенкам, по арматурным прутьям, по двум-трем доскам, переброшенным через пустоту. Ему ведомы все укромные местечки перекуров, все закоулки, все бытовки и красные уголки, где в обеденное время жуют бутерброды с кефиром бетонщики и опалубщики, где наскоро «забивают козла» или азартно сгоняют партию-другую на детском наивном биллиарде. Те уголки, где в свободную минуту отдыхают люди.
В укромных этих местах Анатолий выхватывает нужного ему человека, убедительно уговаривает посидеть десяток минут неподвижно. Усаживает его, где светлей, на скамейку, или на ящик, или на бунт проволочный… Зрители ему не мешают, он привык работать на людях… Альбом, перо, карандаш… Штрих, другой — свободно, не задерживаясь. Он отбрасывает все лишнее, все второстепенное и ненужное. Выпятить двумя-тремя штрихами самое главное в характере и облике — вот это и есть самое главное. Надо только найти, надо только приметить, надо только перенести на бумагу… Не потому ли, кстати, порой так выразительны бывают этюды и наброски, чем потом исполненное по всем правилам большое полотно?.. Но вот Анатолий, наметив штриховой портрет рабочего, вдруг с особой тщательностью начинает выписывать его руку, небрежно и чуть устало уроненную на колено. Загрубелую, коричневую, морщинистую, с вздувшимися венами. Это тяжелая, умелая, поработавшая рука.
Невольно перевожу я свой взгляд на руку Анатолия, ту самую, что пером и тушью выписывает на ватмане узловатые суставы и морщины. У художника рука некрупная. Но, чувствуется, она сильная, цепкая, ухватистая.
А вечером мы идем на наше заветное место — на крутояр, к берегу будущего Воткинского моря. Городские корпуса потеснили сосновый бор, что раскинулся слева. А справа веселым полукружьем открывается золотистая березовая роща. И вот мы медленно погружаемся в нее. Со всех сторон обступает нас пламень осени. Роща прозрачна напролет. Березки, тополя, трепетные осинки, шиповник и боярышник — все это расцвечено в багрец, охру, кармин… А там и кустарниковый склон. Внизу, в мягкой зелени, осенней желтизне и вечерней сиреневой дымке, раскинулась просторной дугой широкая пойма. Далеко за поймой разлеглись холмы, подернутые дымкой и туманом. Закатное солнце достает только верхушки холмов и окрашивает их в причудливые оранжевые и лиловые цвета.
Останавливаемся на обрыве. Над поймой, что неуловимо погружается в предвечернюю тень, мягко курится сизая призрачная пленка, плывет и колышется, так и кажется, что это камские воды заполняют пойму. Но воды пока нет, вода придет после. Здесь будет море. Все-таки это здорово, говорим мы, всегда, во все времена люди тянулись к воде. Всегда человек стремился ставить свое жилище близко воды. Люди издревле строили свои поселения на берегах рек, озер, морей. Они приходили к готовому морю и ставили свои дома. А теперь, говорим мы, теперь человек делает, как ему нужней и удобней. Сначала строит город, а потом подводит к своему городу море. А бульвару, построенному по-сухопутному, заранее нарекает имя — Приморский.
В памяти каждого деревенского мальчишки живет речка детства. Есть она и у Анатолия Тумбасова. Совсем небольшая речушка. Начиналась она где-то за селом, струилась между кочками и по этой причине называлась Кочкарькой. Речка была, как говорится, воробью по колено. Просвечивалась насквозь до песчаного дна. Пескаришки метались в воде черными верткими стаями. В погожие летние дни женщины полоскали белье, купалась шумная ребятня, а на мостках, зацвелых снизу бархатной зеленью, стояли в ряд начищенные речным песком медные самовары.
С Кочкарьки все и началось. Первая в жизни река, первая текучая вода. И первая плотина. Ее строили всем селом. В тот летний день звонкоголосо было на берегах Кочкарьки. Скрипели подводы, подвозили и сваливали камни, землю, дерновые пласты, рубленый березняк. К вечеру плотина поднялась вровень с берегами речушки. Вода струилась через трубу, падала и словно кипела. Ребятишкам было весело. Наперегонки носились они по плотине верхом на прутиках.
Первая в жизни плотина.
На строительстве Камской ГЭС он надеялся увидеть нечто грандиозное. О стройке много говорили. Он только что окончил Свердловское художественное училище, был полон молодого задора и замыслов. Жил он тогда в старой Мотовилихе, а до стройки — рукой подать: только переправиться через Каму. Он бывал на Гайве чуть не каждый день. Стройка его ошеломила — и разочаровала. Глина, ухабы, земляные горы. Автомашины снуют туда и сюда, а зачем — и не поймешь. В одном месте грунт выбирают и увозят, а в другом месте, наоборот, грунт привозят и укладывают. Что к чему? Но со временем, вникая в происходящее, стал и восхищаться. И все-таки на Камской он был поражен только размахом, только техникой. Люди труда, их характеры — это пришло к нему позднее, на Воткинской. Оно и понятно: много оказалось там из его прежних знакомых. Теперь он видел не только бетонные громадины и диковинные механизмы. Теперь он потянулся к людям.
А стройки для него тогда, по существу, только начинались. Была у него потом, после Воткинской, Саратовская гидростанция, куда поехал совсем словно бы в гости к своим старым хорошим знакомым, камским гидростроителям. Побывал он и на знаменитой Братской, и на Красноярской, и на зачине Усть-Илимской, повидал весь Волжский гидроэнергетический каскад. Было у него много строек. И на каждую влечет это извечное: «А как у них?»
По натуре своей, по складу характера, направлению творчества художник Анатолий Тумбасов лирик. Его основное призвание, как я понимаю, пейзаж. Он и сам порой удивляется в разговоре, как это могут ужиться в нем чуть ли не противоположности: тихая природа — и нарушающие природу люди. В самом деле, как это может сочетаться в одном художнике — любовь к первозданной красе и любовь к сооружению рук человеческих?
Но это только на первый взгляд. Когда человек строит разумно, продуманно и гуманно, он только украшает природу своими сооружениями, он обогащает ее. Красивая стройка хорошо и естественно вписывается в окружающее — и все это становится единым целым.
Но это приходит не сразу. Не сразу все приходит в свое золотое равновесие. Далеко не сразу — и не всегда.
А его заветная пора как художника, как живописца — осень. Это его любимое время. Пора буйных листопадов, пора серебряных инеев, звонких заморозков и первых чистых снегов. Честно говоря, весенний пейзаж или летняя картина меньше, на мой взгляд, удается ему. Наверно, тому есть свои причины. Видно, не отозвавшись большой любовью в сердце художника, они порой не могут вызвать и ответного сердечного отклика зрителя. Это может прозвучать странно, однако это действительно так: на его холстах в свинцовом небе предзимья больше тепла, чем в его же июльском знойном разнотравье. С каким глубоким проникновением, с какой сердечностью и с какой любовью к родному краю написаны его пейзажи осенней поры и первых снегов! Все живет в них — и низкое небо, и насупившаяся Кама, и лодчонка с хлопьями снега на ней, и эта нетронутая белизна, и ветка рябины с красным кинжальным листом и плотной спелой гроздью на белизне.
Как и положено художнику, он то и дело в поездках. И не бывает, пожалуй, случая, когда бы, вернувшись, он не привез, кроме груды своих зарисовок и этюдов, и тетрадку путевых заметок. Он неплохо владеет пером литератора. Очерки, рассказы, миниатюры о природе… Сочетание рисунка и слова. Художник дополняет литератора, а литератор порой дополняет художника. В газетных и журнальных публикациях, в книгах своих он выступает в этой своей двуединости. У него вышло несколько книг в Перми, несколько книжечек для детей в Москве, он часто печатается в «Мурзилке», в журнале «Урал», в сборниках «Молодой человек», «Горизонт», «Оляпка».
Ему есть что рассказать. В литературных миниатюрах он тоже художник, живописец. Он смотрит на мир взглядом художника — это проявляется и в его прозе. Его заметки полны верных и метких наблюдений, деталей, сценок. Их мог подсмотреть и написать только художник.
«На лесоучасток я ехал в кабине лесовоза с помятой дверцей. Уработавшийся мотор кое-как тянул в гору. Над капотом струился горячий воздух, железная крыша разогрелась на солнце, мотор поддавал тепло. Шофер утирался ладонью, оставляя грязные полосы на щеках. Он казался совсем парнишкой и будто не работал, а переступал босыми ногами на педалях, как на горячем железе. Встречный теплый ветер, сдобренный хвоей, почти не освежал. Под скатами тараторила лежневка, лесовоз пересчитывал колесами бревна, а прицеп скакал, едва поспевая за машиной».
Он, живописец и пейзажист, отлично знает, понимает и любит родную природу. Не природу вообще, а ее оттенки, особенности, нюансы. Зоркая профессиональная наблюдательность помогает ему отметить это штрихом в альбоме или метким словом в записной книжке.
«Туман рассеивался, щедро умывая цветы и осыпая землю серебряными капельками росы. Листья под их тяжестью обвисли, травы поникли. Все насекомые попрятались… А вот паучок зазевался: не успел укрыться, как другие, и теперь лежит, скованный туманом. И стрекозу туман опрокинул навзничь, усыпал капельками, будто приколотил серебряными гвоздиками. И бабочек припаял своим серебром к цветкам. Даже муравей, придавленный росинками, остановился и замер в обнимку с букашкой».
Неизбывная любовь к родному краю, ко всей русской земле наполняет его полотна и этюды, равно как и его литературные произведения. Мне доводилось рассматривать его зарисовки, привезенные с Кавказа, из Турции и Греции, сделанные им во время туристского круиза; ничего не скажешь, сделано ярко и эффектно, краски и цвета щедрые, — и все-таки не хватает в них той пронзительной проникновенности, что присуща ему в изображении «земли нашенской».
Я листаю и перечитываю его большую книгу «Эхо камня Говорливого». Она целиком посвящена нашему Уральскому краю. Она как альбом, в ней множество рисунков, и она же как лирическая повесть о путях-дорогах художника. И если предыдущая книга под названием «Кама выходит из берегов» полностью отдана описанию строительства Воткинской ГЭС и ее создателям, то эта — охватывает весь Урал прикамский.
Неоглядные дали зовут и манят к себе художника. Он не может не ездить, не пробираться по тропинкам с рюкзаком за плечами, он не может не наблюдать мир жадными и восхищенными глазами. И подмечать как художник и литератор.
Книга «Эхо камня Говорливого» дает яркое представление об этих маршрутах и дорогах. Вот поездка на Печору и на Приполярный Урал: веселый и отчаянный народ в экспедиции — эти изыскатели и геодезисты, эти бурильщики и камеральщики, мотористы и шоферы. Они очерчены бегло, но точно, словно острыми карандашными штрихами. Еще поездка: по Койве-реке и описание труда геологодобытчиков… Верховья Вишеры в рассказе «Неспетая песня»… Знаменитый камень Говорливый… Лирический этюд о вроде бы неприметной станции Чикули, мимо которой с такой небрежной торопливостью прогромыхивают дальние поезда… Или вот: стало известно, что при заполнении Камского водохранилища в зону затопления попадают старинные заводы Добрянский, Чермозский, Пожвинский, и вот уже художник в дороге, чтоб повидать, зарисовать, написать их. И — любопытная подробность, деталька, подмеченная литератором в горячих цехах:
«Иногда я нечаянно наступал на что-нибудь и чуть не прожигал подошвы. Не раз я обманывался синим цветом железа, собираясь присесть, но спохватывался, плевал для страховки на пачку — железо шипело… У меня выработалась привычка не наступать в цехе ни на что железное и тем более не садиться».
Нет, не перечислить все те места, где побывал автор и что вошли в его книгу. Урал и Прикамье. Если какой-либо дотошный турист взялся бы за два-три лета пройти по маршрутам художника и литератора Анатолия Тумбасова, руководствуясь этой книгой, он получил бы об Урале и Прикамье самое прекрасное представление. И, думается, с таким же правом и с такой же сладкой болью он мог бы потом сказать словами художника:
«Я прощался с рощей, с перелесками, с полями и уезжал в город. В городе мне долго снилась роща, снились милые проселки, снились березы вдоль тракта, сельские домики с немигающими глазами синих окон, снился зеленый ковер земли… Кое-что у меня осталось в этюдах, многое в памяти, а я снова хотел увидеть природу, да и можно ли насытиться ею? Проселочные дороги не имеют ни начала, ни конца, они бегут от села к селу и зовут художника в путь».
Но главное в его литературных записках, конечно же, как и в рисунке, — это люди. К ним он присматривается с пристальным, особым вниманием и интересом:
«Входят парни, с любопытством осматривают меня, приезжего, а я — их. На ходу замечаю: «Интересные глаза… Выразительное лицо… А чуб какой…» И думаю: «Может быть, придется еще встретиться, порисовать».
В книге «Дрема луговая» собраны миниатюры Анатолия Тумбасова о природе, каждая из них на страничку. Он умеет приметить стертый клюв грача старого, немало на своем птичьем веку потрудившегося, и совсем черный клюв грача молодого. Он умеет рассказать, как постепенно, исподволь накапливается июльская гроза, наваливаясь на заробевшую и трепетную березовую рощу. Он поведает о повадках лесного шутника — зайчишки и о фокусах уличного озорника — воробья. Он опишет полет одуванчика — и так зримо опишет, будто у него это нарисовано. В обыкновенной еловой шишке он разглядит столько необыкновенного и расскажет так заманчиво, что впору удивляться: как же я сам такого не заметил?
Рассказы о природе — но в каждом из них зримо или незримо присутствует человек, в каждом из них звучат интонации автора — художника и литератора. Но и люди в них тоже есть. Вот старая бабушка, она угощает приезжего деревенским завтраком и вкусно приговаривает:
— Семь перемен, а все редька: редька триха, редька ломтиха, редька с квасом, редька с маслом, редька в кусочках, редька в брусочках да редька целиком. — Улыбнулась и еще присказала: — Да приправить хренком, вот будет блюдо — куда с добром. Ильин день прошел, — сообщила она. — А это уж гляди — приосенье. Оттого с утра солнышко, к обеду хмарь, то дождичек, то снова ясно, то ветер с юга, то с севера. И в природе на дню тоже семь перемен…
Мне кажется, в какой-то мере понять Анатолия Тумбасова мне помогли памятная воткинская золотая осень, и кленовые листья, и взбаламученная вода. Буйная в тот день вода, которой все под силу.
Неяркий тихий осенний день. На склонах земляной дамбы и на бетонных кромках, где подходит к обрыву тело гидростанции и водосливная, полно народу. Затопление котлована. Все взоры устремлены сейчас на узенькую глиняную полоску прорыва. На полоске одна-единственная машина. Семь других, сделав свое дело, ушли, осталась только эта. Человек, машина и земля. Но вот человек, развернув свой бульдозер и отпечатав ребристый след на влажной глине, выводит его на прямую. Прицеливается. Это последний приступ. Последняя схватка. Мотор урчит надсадно. Пласт под блестящим ножом закручивается, а затем, поднявшись выше кромки последней преграды, с мягким всплеском сваливается по ту сторону, где его ждет притихшая до поры до времени камская вода. Она становится живой и подвижной. Неслышно перекатывается через бровку и подползает под брюхо железной громадины. Она мягко лижет гусеницы, ленивая и словно ласковая.
И вдруг, почуяв свободу, точно живая, рывком устремляется вниз по откосу — желтая глинистая вода с нежной желто-розовой бахромой.
Машина отступает перед водой, поспешно взбирается на земляной откос. А ручей все шире. Вода размывает, вода съедает песок и глину, ручей превращается в речку, река превращается в водопад. Водопад шумит и рокочет. Взвихренная вода, устремляясь вниз, заполняет одну за другой выемки котлована. Вода несется тугим и упругим потоком через край пролома, изгибаясь и поблескивая. Вода пенится, вода сердится, вода несет на себе щепки, доски, пучки травы, листья. Переваливается сама через себя — и — водопадом, и — брызгами, и — водяной пылью, вниз, вниз, по склону, туда, к бетонным быкам плотины, что ждут ее, воду, насупясь.
Потоки, клокочущие и живые, снуют по днищу котлована, зигзагами из стороны в сторону, но все вниз и вниз, перекатываются клочья желтой бешеной пены. Потоки гремят, бушуют, кружатся, завихряются — и все ближе, все ближе к бетону.
А люди, а люди! Люди с откосов бегут по краям потока, забыв про все на свете, кроме вот этой воды. Люди кричат, перекликаются, шумят. Беспредельная радость охватывает людей. И мы с Анатолием тоже со всеми вместе, мы забыли про свои карандаши и блокноты. Да они и не нужны в такую минуту.
Но вот первая волна ударяется о бетон плотины. Ударяется — и с шумом и плеском отлетает, откатывается, взвихренная, ленная. Откатывается и вновь налетает с новой силой, и вновь откатывается, и разливается все шире, мутная, с пузыристыми гребнями, с пенными хлопьями. Она ищет, куда бы ей проникнуть, но деться ей некуда. Это преграда. И тогда вода в бессильной ярости начинает кружиться и вертеться меж бетонных быков. Бетон стоит словно по колено в клокочущей воде. А там, наверху, где спервоначалу был только ручеек, там теперь ревет, — там буйствует река, гремит, изгибаясь со стеклянной грацией. И она все шире и шире, эта река. Но течение ее все спокойней и тише.
Очнулись и мы. Анатолий достает блокнот и коротко делает какую-то пометку. Я бросаю взгляд на часы. Как, неужели пролетел целый час?
Вода побеждена. Она еще в волнении и стремлении, но она побеждена. Вот она и совсем успокоилась. В широкие ворота, в том месте, где час назад был только ручеек, сейчас, стрекоча мотором, просунулась лодчонка. А вслед за нею деловито выруливает катер.
А вслед за ними через тот же проем, будто того и ждала, вплывает густая туча листьев — желтых, оранжевых, красных кленовых листьев. Цветастая стая неторопливо, чуть покачиваясь и поколыхиваясь, медленно проплывает своим путем.
Идет навстречу маленькая женщина, сияет от радости. Она похожа на взъерошенного мальчишку: на ней спортивные шаровары, просторная клетчатая куртка, она словно только что из похода. Под мышкой у женщины бумажный рулон. Это научный сотрудник краеведческого музея.
Еще издали она громко сообщает:
— А я что раздобыла! — И с негодованием, которое так не вяжется со счастливой улыбкой, добавляет: — А они хотели выбросить!
Пристраивается на скамеечке, ловко раскатывает рулон, показывает яркие листы:
— Вот! И вот! И вот!
Она собирает экспонаты. Она показывает нам «молнии» и «боевые листки». Спрашивает:
— Прелесть? — И сама себе отвечает: — Через сто лет им цены не будет!
— А через тысячу лет?
— Ну!
Мне всегда почему-то казалось, что от экспонатов, которые хранятся под стеклом в тихих и торжественных музейных залах, исходит неслышный гул тысячелетий. Они, экспонаты, должны быть покрыты таинственной пылью древности. Они должны прийти к нам из невообразимой дали, с зари времен. По ним, по этим осколкам кремневых топоров, по этим позеленевшим бронзовым бляхам, по этим перекрученным и изъеденным ржавчиной железкам, должны мы угадывать поступь истории.
А тут извольте: вчерашние «боевые листки» с дырочками от гвоздиков. Вчера их торопливо и вдохновенно малевал доморощенный художник Костя, совсем не задумываясь о высоких материях. А сегодня они — музейный экспонат.
Молча мы переглядываемся с Анатолием.
Как же, в таком случае, надо писать нам свои картины и свои книги?
Это тогда, на нашем любимом пригорке, с которого открывается пойма и ложе будущего моря, он поднял и показал мне кленовый лист.
Он разгладил его осторожно и даже любовно. Словно это было что-то живое. Ладонь.
Лист, если приглядеться к нему повнимательней, и вправду похож на ладонь. Продубленную, с прожилками, морщинками, бороздками, ладонь вдосталь поработавшего человека.