Как-то раз в пятницу госпожа Палок, войдя в церковь Святого Сатурнина, с изумлением увидела Марту, преклонившую колени перед часовней Святого Михаила, где исповедовал аббат Фожа.
«Она что же, растопила наконец его сердце? Придется мне, пожалуй, задержаться ненадолго – если появится госпожа де Кондамен, будет потеха…» – подумала сплетница и села поодаль. Притворившись, что горячо молится, она прикрыла лицо руками, чуть раздвинув пальцы, чтобы ничего не упустить.
В церкви было очень темно. Марта как будто спала, уронив голову на молитвенник, ее фигура выделялась темным пятном на фоне белой колонны. Живыми казались только плечи, они то поднимались, то опускались, когда из груди женщины вырывался тяжкий вздох. Марта была так угнетена, что все время уступала очередь другой прихожанке. Аббат выжидал минуту, приходил в нетерпение и начинал сухо постукивать по стенке исповедальни. Часовня пустела, Марта пребывала в забытьи.
«Глубоко же она увязла! – подумала госпожа Палок. – Верх неприличия – вести себя подобным образом в церкви… А вот и госпожа де Кондамен».
Октавия задержалась у чаши со святой водой, сняла перчатку, изящно перекрестилась и, пройдя между стульями, опустилась на колени. Шуршание шелка заполнило пространство, и она довольно улыбнулась церковному полумраку. Очень скоро они с Мартой остались перед исповедальней вдвоем. Аббат нетерпеливо постучал по перегородке.
– Прошу вас, сударыня, – вежливо предложила госпожа де Кондамен, не узнавшая Марту. Та повернулась, и Октавия увидела болезненно исхудавшее, бледное от запредельного переживания лицо. Казалось, госпожа Муре не поняла смысла обращенных к ней слов: ее веки дрожали, словно она пыталась вырваться из исступленного забытья.
– Ну что же вы, сударыни? – спросил аббат, приоткрыв дверцу.
Госпожа де Кондамен улыбнулась и послушно поднялась, но в этот момент Марта узнала ее и рванулась к исповедальне… сделала три шага и рухнула на колени.
Госпожа Палок наслаждалась бесплатным спектаклем, надеясь, что две женщины вцепятся друг другу в волосы. Марта, без сомнения, слышала все, что говорилось в исповедальне, – у госпожи де Кондамен был звонкий, как у флейты, голос, она рассказывала о своих прегрешениях, оживляя всю часовню очаровательными пересудами, и вдруг издала сдавленный смешок. Марта вздрогнула и подняла искаженное мукой лицо. Исповедь закончилась быстро, госпожа де Кондамен собралась уходить, задержалась, что-то говоря, но на колени больше не опускалась.
«Эта чертова дылда смеется над госпожой Муре и аббатом! – подумала жена судьи. – Она слишком тонкая штучка, чтобы осложнять свою жизнь правдивыми признаниями…»
Наконец госпожа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее взглядом, будто опасаясь, что она вернется, потом приникла к зарешеченному окошку исповедальни. Госпожа Палок подкралась ближе и вытянула шею, но увидела лишь край темного платья кающейся. С полчаса было тихо, потом в звенящей тишине, изредка нарушаемой сухим скрипом дерева, госпоже Палок почудились сдавленные рыдания. Шпионство прискучило уродливой женщине, но она все не уходила – уж очень ей хотелось увидеть лицо Марты после исповеди.
Аббат Фожа появился первым и раздраженно хлопнул дверцей. Госпожа Муре, еще долго неподвижно сидевшая в тесной кабинке, вышла с опущенной вуалью и выглядела сокрушенной, даже перекреститься забыла.
«Они поссорились, он был суров с ней…» – заключила госпожа Палок и последовала за Мартой до площади Архиепископства. Там, на углу, она проверила, не следит ли кто за ней, и юркнула в дверь дома аббата Фениля.
Марта теперь, можно сказать, жила в церкви Святого Сатурнина, исполняя религиозный долг со всей страстью неофитки. Аббат Фожа не раз отчитывал ее за излишнюю пылкость, позволял причащаться раз в месяц, сам назначал время для молитвы, требовал не замыкаться в благочестии. Марте пришлось долго умолять Фожа, чтобы он разрешил ей присутствовать и на низких мессах. Однажды она призналась, что, искупая какую-то провинность, целый час пролежала на ледяном полу своей спальни, Фожа вышел из себя и заявил, что только исповедник имеет право налагать епитимью. Аббат был почти жесток с Мартой и грозился отослать ее назад к Буррету, если она не смирит чувства.
– Зря я согласился стать вашим духовником, – часто говорил он, – вы не выказываете того смирения, на которое я рассчитывал.
Госпожа Муре упивалась этими выговорами. Та железная рука, что сгибала ее волю и удерживала на краю бездны бесконечного обожания, в котором она хотела утонуть, одновременно подстегивала неутолимое желание. Марта погружалась в любовь постепенно, внезапно останавливалась, угадывая иные глубины и упиваясь долгим путешествием к неведомым радостям. Великое отдохновение души, которое госпожа Муре в самом начале познала в церкви, и отречение от внешнего мира и самой себя сменялись бурным наслаждением и счастьем, которое она мысленно призывала, на которое надеялась. Именно такого счастья она жаждала с молодых лет и обрела лишь в сорок. Это счастье заполняло душу, вознаграждая за прежние бессмысленно прожитые годы. Марта Муре превратилась в эгоистку, вкушающую новые ощущения, расцветавшие, подобно ласкам.
– Проявите доброту, – тихо молила она аббата Фожа. – Ибо я нуждаюсь в этом.
За мягкость и доброту Марта готова была благодарить его на коленях. Фожа умел быть мягким, он говорил с женщиной отеческим тоном, объяснял, почему ей следует держать в узде воображение. «Спаситель не одобряет слишком страстного поклонения…» – втолковывал он. Марта улыбалась, хорошела, молодела и, заливаясь краской, клялась вести себя благоразумно, после чего забивалась в самый темный угол и самозабвенно молилась, простираясь ниц на каменных плитах. Она не стояла на коленях, а едва ли не ползала на них, лепеча жаркие слова; когда же слова иссякали, оставался безмолвный порыв всего ее существа, жаждавшего и не обретавшего Божественного лобзания.
Постепенно менялся и ее характер. Дома она теперь часто бывала колючей. Прежде, когда муж оставлял Марту в покое, она, безразличная и усталая, чувствовала себя счастливой. Но теперь, когда Муре почти никуда не выходил, больше молчал, чем говорил, худел, желтел, он стал ее раздражать.
– Вечно крутится под ногами… – жаловалась она кухарке.
– Вот что я вам скажу, сударыня: хозяин – недобрый человек. Я давно заметила, что он все делает нам назло. Любит ведь поговорить, а сейчас молчит, корчит из себя страдальца, ломает комедию, чтобы нас разжалобить. В душе-то он ярится, но сдерживает себя, лишь бы вы ему не перечили. По мне, так вы правы, что не поддаетесь на его уловки.
Власть Муре над женщинами держалась на деньгах. Ссориться он не желал, чтобы не осложнить свою жизнь еще сильнее, и потому перестал придираться по мелочам, но влезал во все дела и отыгрывался на том, что не давал Марте или Розе каких-нибудь жалких ста су. Роза получала от него сто франков в месяц на еду; вино, оливковое масло, соленья и варенья она брала из домашних запасов. Случалось, что до конца месяца денег не хватало и Роза добавляла из своих. Марте Муре зачастую не давал ничего, и ей приходилось просить кухарку, чтобы та выкроила ей хотя бы десять франков, или брать в долг у матери, чтобы купить новые ботинки, платье или шляпку.
– Муре окончательно рехнулся! – кричала госпожа Ругон. – Не ходить же тебе раздетой по улицам! Я его вразумлю.
– Умоляю, матушка, не делайте ничего, иначе он взбесится. Он вас терпеть не может, а если узнает, что я нажаловалась, совсем распалится! – рыдала Марта. – Я защищала Муре, но дольше молчать не стану… Помните, как раньше он не желал выпускать меня на улицу? Держал взаперти, считал своей вещью. Я ускользнула и больше ни за что не стану его служанкой, поэтому он так жесток. Муре безбожник и эгоист. Злое сердце…
– Боже, боюсь спрашивать… Он ведь не поднимал на тебя руку?
– Пока нет, но до этого скоро дойдет, а пока он во всем меня ограничил. Я пять лет не покупала себе новых сорочек и вчера имела глупость показать ему мои нынешние, штопаные-перештопаные, их и надевать-то стыдно. Он взглянул, пощупал и сказал, что они вполне доживут до следующего года… У меня в кошельке нет ни одного собственного сантима, приходится выпрашивать у Муре двадцать су. А вчера я заняла у Розы два су на нитки, чтобы починить разлезшиеся по швам перчатки.
Марта поведала матери множество мелких оскорбительных деталей, рассказала, как зашивает дратвой обувь, стирает в чайной заварке ленты, чтобы освежить шляпки, замазывает чернилами потертости на единственном шелковом платье. Госпожа Ругон расчувствовалась, возмутилась, пришла в ужас, стала склонять дочь к бунту, назвала Муре чудовищем, Гарпагоном, который, по словам Розы, пересчитывает груши на чердаке и куски сахара в буфетах, то и дело проверяет запасы в кладовой и доедает вчерашний сухой хлеб.
Сильнее всего Марту мучило то, что она не может жертвовать на церковь Святого Сатурнина, а монетки по десять су заворачивает в бумагу и тщательно прячет, чтобы бросить в кружку после воскресной службы. Дамы-патронессы приносят в дар кто кадильницу, кто серебряный крест, кто хоругвь, а ей остается делать вид, что она этого не замечает, и сгорать от стыда. Другие дамы очень ее жалеют… Найди она ключ от секретера, обворовала бы мужа, чтобы украсить любимую церковь. Ревность обманутой женщины терзала все ее существо, когда аббат Фожа брал в руки потир, дар госпожи де Кондамен. В те дни, когда он служил перед алтарем с вышитым ее руками покровом, Марта ощущала такую глубинную радость, что содрогалась, произнося слова молитв, будто руки священника касались не ткани, а ее самой. Марта жаждала иметь собственную часовню – богато отделанную, такую, где она могла бы в одиночестве принимать у себя Всевышнего.
Роза не только выслушивала эти стенания, но и ухитрялась добывать для Марты деньги. Она тайком продала лучшие фрукты из сада, избавилась от кучи старой мебели с чердака, заработала триста франков и с торжествующим видом отдала их хозяйке, которая крепко обняла старую служанку.
– До чего же ты добра, до чего добра! – приговаривала она, обращаясь к Розе на «ты», как к родственнице. – Уверена, что он ничего не заметил?.. Позавчера я приглядела на улице Орфевр кувшинчики чеканного серебра, невероятно изящные, за двести франков… Поможешь мне? Не хочу идти туда сама, меня могут увидеть. Пусть твоя сестра сходит и купит их, а ночью принесет сюда и передаст тебе через кухонное окно.
Покупка кувшинчиков стала для Марты запретным приключением, позволившим ей вкусить неведомые доселе радости. Три дня она держала их в шкафу, под стопками белья, а когда вручала священные сосуды аббату Фожа в ризнице церкви Святого Сатурнина, то дрожала всем телом и едва могла вымолвить слово. Он по-дружески попенял ей, потому что совсем не ценил подарки, а о деньгах говорил со спесью сильного человека, жаждущего одного – власти над людьми. В первые два года нищенского существования в доме Муре, когда они с матерью сидели на хлебе и воде, аббат ни разу не занял у хозяина дома даже десяти франков.
Оставшиеся сто франков она надежно спрятала, с несвойственным ей скопидомством рассчитывая, на что их употребить, и каждое утро заново решала, что именно она купит. И вот, когда Марта мучилась этими сомнениями, Роза передала своей хозяйке, что с ней хочет переговорить наедине госпожа Труш. Олимпия часами торчала на кухне и так подружилась с кухаркой, что нередко одалживала у нее сорок су, дабы не подниматься к себе за якобы забытым кошельком.
– Сходите к ней и поговорите без помех… Они приличные люди и очень привязаны к господину кюре. Жизнь у них была несладкая, госпожа Труш такого мне понарассказала, что просто сердце разрывается.
Марта застала сестру аббата в слезах. Та поведала, что они с мужем всегда страдали из-за своей доброты и доверчивости, что в Безансоне влезли в долги по милости бесчестного компаньона, а теперь кредиторы в ярости и сегодня утром прислали письмо, в котором грозятся пожаловаться мэру и епископу Плассана.
– Я все могу вынести, – всхлипывала женщина, – даже голову готова сложить на гильотине, лишь бы не опозорить брата… Он столько для нас сделал! Фожа небогат, ни к чему тревожить его, ведь он все равно ничем не поможет… Господь милосердный, ну как же мне помешать тому злому человеку?! Я сгорю со стыда, если мэр и епископ получат донос на нас, а мой брат просто умрет!
Глаза Марты наполнились слезами, она побледнела, сжала руки Олимпии и, не дожидаясь просьб, предложила ей сто франков.
– Знаю, сумма невелика, но, возможно, это отведет угрозу? – дрожащим голосом спросила она.
– Сто франков, сто франков, – повторяла госпожа Труш. – Ах, он этим не удовольствуется!
Марта была в отчаянии, уверяла, что больше у нее нет, и в порыве откровенности рассказала о кувшинчиках. Не купи она их, смогла бы одолжить триста франков! Глаза Олимпии загорелись.
– Триста франков! Да, их как раз хватило бы, – затараторила она. – Вы куда больше уважили бы моего братца, если бы обошлись без такого подарка, тем более что стоять эти безделушки будут в церкви. Вы и вообразить не сумеете, сколько дивных вещиц подносили ему безансонские дамы! Он ничуть не обогатился… Больше не тратьте деньги попусту, спрашивайте совета у меня, я подскажу, кому из попавших в беду стоит помочь. Нет, ста франков будет недостаточно!
Она стенала еще добрых полчаса, а потом, уверившись, что у госпожи Муре и впрямь есть всего сто франков, снизошла до того, чтобы взять их.
– Я отошлю деньги, чтобы хоть ненадолго заткнуть тому человеку рот, но в покое он нас не оставит… Главное, чтобы брат не узнал, не рассказывайте ему ничего, это его уморит… Мужу тоже лучше не знать о наших делишках, этот гордец наделает глупостей, чтобы возместить вам долг. Женщины друг с другом всегда договорятся.
Марта почувствовала себя совершенно счастливой. Теперь у нее появилась новая забота – незаметно ограждать аббата Фожа от грозившей ему опасности. Она часто бывала у Трушей и подолгу обсуждала с Олимпией, как изыскать средства для кредиторов; та рассказала, что на многих векселях стоит подпись аббата и что разразится ужасный скандал, если хоть один из них предъявят в Плассане к взысканию. Олимпия твердила, что общий долг так велик, что цифру невозможно назвать вслух. Марта пыталась выспросить, но сестра Фожа только громко рыдала и трясла головой. Наконец она сдалась, и госпожа Муре обомлела, услышав: «Двадцать тысяч франков!» Было ясно, что такие деньги появятся у нее лишь после смерти мужа.
– Это все, – поспешила уточнить Олимпия, поняв по лицу Марты, что погорячилась. – Мы вздохнем спокойно, если сможем выплатить долг за десять лет, мелкими порциями. Кредиторы будут ждать, сколько потребуется, если станут получать деньги регулярно. Ужасно, что никто не доверяет нам настолько, чтобы ссудить нужную сумму.
Деньги были основным предметом разговоров двух женщин. Олимпия заводила речь об аббате Фожа, объекте обожания госпожи Муре. Она делилась с Мартой интимными подробностями, рассказала, что он боится щекотки и не может спать на левом боку, а на правом плече у него родимое пятно, краснеющее в мае, как настоящая клубничина. Марта счастливо улыбалась и требовала новых деталей о детстве священника. Когда же приходилось вновь вспоминать о деньгах, Марта едва не плакала от бессилия; дело дошло до того, что она начала горько жаловаться Олимпии на мужа. В конце концов та настолько осмелела, что стала называть Муре не иначе как «старым скрягой». Бывало, Труш возвращался из комитета и заставал жену с хозяйкой дома за беседой, но они тут же умолкали или заговаривали о другом. Труш вел себя более чем пристойно, не был замечен ни в одном кафе, и дамам-патронессам приюта не в чем было его упрекнуть.
Марта так жаждала помочь Олимпии, которая время от времени грозила выброситься из окна, что заставила Розу снести рыночному перекупщику все старье, валявшееся по углам. Сначала женщины осторожничали и в отсутствие Муре выносили из дома ломаные стулья со столами, но вскоре покусились на фарфор и украшения, исчезновение которых не должно было сразу броситься в глаза. Женщины ступили на опасную стезю и наверняка снесли бы на рынок всю мебель, не назови Муре однажды Розу воровкой и не пригрози сдать ее в полицию.
– Я – воровка?! – вскричала женщина. – Следите за языком, сударь! Да, я продала кольцо хозяйки, но не крала его! Госпожа сама мне его отдала, она не сквалыга вроде вас… Вы совсем стыд потеряли, сударь, оставили жену без денег, а у нее целой пары обуви нет! Позавчера я из своего кармана заплатила молочнице… Ну продала я кольцо, продала, и что с того? Разве кольцо не ее вещь? Значит, она имеет право обменять его на деньги, если уж от вас ничего не дождешься… Да я и дом готова продать, поняли? Весь дом, только бы не видеть ее нищей оборванкой, вроде святого Иоанна!
Муре едва не круглые сутки надзирал за домашними, запер все шкафы и прибрал ключи, а если Роза куда-то собиралась, проверял, нет ли у нее чего неположенного в руках, а иногда и карманы ощупывал, решив, что юбки «как-то слишком топорщатся». Он выкупил кое-что из проданного, расставил все по местам и то и дело протирал с преувеличенным старанием, чтобы лишний раз напомнить Марте о том, что называл «сворованным твоей кухаркой имуществом». Жену он никогда впрямую не обвинял, но сделал орудием своеобразной пытки графин из резного хрусталя, проданный старьевщику за двадцать су. Розе, утверждавшей, что он будто бы разбился, Муре приказывал выставлять графин на стол во время каждой трапезы. В конце концов ей это надоело, и однажды утром, за завтраком, она нарочно, прямо у него на глазах, расколотила посудину.
– Ну вот, сударь, теперь он и правда разбит, так ведь? – со смехом спросила она.
Муре пригрозил выгнать ее, но Роза не испугалась:
– Только попробуйте!.. Я работаю на вас четверть века, сударь. В случае чего хозяйка уйдет со мной.
Роза и Олимпия подзуживали Марту, и доведенная до крайности женщина взбунтовалась. Ей непременно требовались пятьсот франков – Олимпия рыдала уже неделю, утверждая, что в «одной из плассанских газет пропечатают вексель с подписью аббата», если в конце месяца у нее не будет этой суммы. Марта так испугалась, что преисполнилась решимости и вечером, перед сном, попросила деньги у Муре. Он ответил изумленным взглядом, и тогда она припомнила ему пятнадцать лет самоотречения, проведенные ею за конторкой марсельского магазина с пером за ухом. «Я тогда жила, как какой-нибудь приказчик!»
– Мы вместе заработали эти деньги, – заявила она, – они общие! Я хочу получить пятьсот франков.
Муре вышел из оцепенения и разразился гневным монологом.
– Пятьсот франков?! – кричал он. – Для твоего кюре?.. Я притворяюсь болваном, я молчу, потому что хотел бы сказать слишком много. Не думайте, однако, что сможете и впредь измываться надо мной… Пятьсот франков! А почему не весь дом? Он ведь уже принадлежит ему! Ему нужны деньги? Он велел тебе попросить у меня деньги?.. Я живу, как в глухом лесу! Скоро у меня носовые платки будут воровать из кармана. Держу пари, что вся моя одежка давно перекочевала на одну из полок его гардероба. Вчера я подсчитал – не хватает трех пар кальсон, семи пар носков, четырех или пяти рубашек. У меня ничего нет, все исчезает, испаряется… Ты не получишь ни одного су, ни одного, слышишь?!
– Я хочу получить пятьсот франков, половина денег моя, – спокойно повторила Марта.
Муре бушевал целый час, взвинчивал себя, раз по двадцать выкрикнул одни и те же упреки. Он не узнавал жену: до появления кюре она его любила, слушалась, занималась домом, значит подлые люди настроили Марту против него, внушили ей недопустимые идеи! Выпустив пар, Муре упал в кресло, чувствуя себя разбитым и слабым, как ребенок.
– Так я получу ключ от секретера? – спросила Марта.
Муре встал и вложил остатки сил в последний вопль:
– Хочешь забрать все? Лишить детей куска хлеба?.. Ну что же, зови Розу, пускай подставляет фартук. Лови!
Он швырнул Марте ключ, и она – белая как полотно после этой первой крупной ссоры с мужем – спрятала его под подушку.
Марта легла в постель, Муре провел ночь в кресле. Под утро она услышала судорожные всхлипы и готова уже была вернуть ключ, но Муре как безумный выбежал в объятый темнотой сад.
Могло показаться, что в семью вернулся мир. Ключ от секретера висел на гвоздике у зеркала. Марта, никогда раньше не державшая в руках больших сумм, побаивалась денег и вначале, отпирая ящик, где ее муж всегда держал порядка десяти тысяч франков на закупки вина, чувствовала некое подобие застенчивости и не брала больше, чем требовалось.
Олимпия, кстати сказать, давала ей превосходные советы, то и дело повторяя: «Раз ключ получен, выкажите бережливость!» Она замечала трепет Марты перед мужниным «кладом» и на время оставила разговоры о безансонских долгах.
Муре снова погрузился в угрюмую молчаливость. Он получил еще один удар, оказавшийся куда больнее первого, нанесенного поступлением Сержа в семинарию. Друзья Муре по проспекту Совер, мелкие рантье, с которыми он регулярно прогуливался с четырех до шести вечера, начинали всерьез беспокоиться за него и даже подозревали неизлечимую болезнь: он ходил как оглоушенный, безвольно опустив руки, и едва отвечал на вопросы.
– Он сдает с каждым днем, – шептались приятели. – И это в сорок четыре года… Немыслимо! Так и ума лишиться недолго!
Муре, казалось, не замечал ничьих дерзких злых намеков, а если его впрямую спрашивали о Фожа, то едва заметно краснел и отвечал, что доволен жильцом, который исправно ему платит.
Рантье, сидевшие на скамье и гревшиеся на солнышке, гадко хихикали у него за спиной.
– В конце концов, он получил, что заслужил, – рассуждал бывший торговец миндалем. – Вспомните, как он защищал кюре, пел ему дифирамбы на всех углах города, а сегодня только кривится, если речь заходит о Фожа.
Все начинали сплетничать, но шепотом, не желая переусердствовать.
– И все-таки, – говорил ушедший на покой кожевник, – Муре – слабак! Я бы в один момент выставил кюре за дверь!
Компания была единодушна: Муре, в прежние времена не щадивший чувств мужей-рогоносцев, превратился в труса.
Кое-кто усердно распространял по Плассану сплетни, но они интересовали лишь узкий кружок праздных бездельников и болтунов – ведь Фожа, по его собственным словам, не переселялся от Муре в дом священника из-за привязанности к прекрасному саду, где можно спокойно читать требник.
Аббат был вне подозрений благодаря своему непоказному благочестию, строгому образу жизни и презрению к роскоши, в которой другие священники не видели большого греха. Члены Молодежного клуба обвиняли аббата Фениля в происках и желании нанести урон репутации Фожа. Весь новый город был за него, сопротивлялся только квартал Сен-Марк: населявшие его аристократы выказывали сдержанность, встречая аббата у монсеньора Руссло. И все же, когда старая госпожа Ругон утверждала, что он теперь может позволить себе абсолютно все, Фожа только головой качал.
– Все еще слишком зыбко, – приговаривал он, – никто пока не стал мне надежной опорой. Соломинка, как известно, способна обрушить все здание.
С некоторых пор Фожа тревожился о Марте: ему никак не удавалось усмирить сжигавшую ее религиозную лихорадку. Она ускользала из-под его власти, выходила из подчинения, позволяла себе больше, чем должно. Эта женщина, от которой было так много пользы, уважаемая патронесса приюта Пресвятой Девы, теперь могла погубить его. Внутренний жар разрушал Марту Муре, бросал пепельный отсвет на кожу, убивал блеск глаз. Казалось, что болезнь стремительно развивается, сводит ее с ума, губя мозг и сердце. С лица женщины не сходило выражение экстаза, а когда она протягивала к Фожа руки, он замечал, что их сводит судорогой. Приступы сухого кашля сотрясали все тело Марты, но она словно бы не чувствовала их силы. Фожа становился все непримиримее и отвергал предлагаемое обожание, запрещая ей бывать в церкви Святого Сатурнина.
– Здесь слишком холодно, – говорил он, – а вы ужасно кашляете. Нельзя, чтобы ваше состояние ухудшилось.
Марта отвечала: «Пустяки, у меня всего лишь першит в горле!» – но потом сдавалась и принимала запрет как заслуженное наказание, кару, преграждающую ей путь к райским вратам. Она рыдала, считала себя проклятой, с трудом перетаскивала себя из одного пустого дня в другой и, как все женщины, не имеющие сил устоять перед запретным наслаждением, по пятницам проскальзывала в часовню Святого Михаила и прижималась пылающим лбом к перегородке исповедальни. Она не произносила ни слова, не имея ни сил, ни мужества, чтобы покаяться, а Фожа, теряя самообладание, порицал ее и гнал прочь. Марта уходила, чувствуя облегчение, даже счастье.
Дошло до того, что кюре стал опасаться полумрака часовни и обратился за помощью к доктору Поркье. Тот уговорил Марту исповедаться в часовне приюта Пресвятой Девы, на окраине Плассана. Фожа пообещал бывать там дважды в месяц, по субботам. Большая комната с побеленными стенами и четырьмя огромными окнами выглядела такой веселой, что должна была утишить слишком богатое воображение его духовной дочери. Фожа надеялся, что там он совладает с Мартой, превратит ее в свою безгласную рабу, а это поможет избежать скандала. Он настоял на том, чтобы госпожа Фожа каждый раз сопровождала Марту на исповедь, надеясь таким образом пресечь любые злобные слухи. Старая дама сидела перед дверью и вязала чулок, дабы не тратить время попусту.
– Дитя мое, сегодня Овидий снова гневался на вас! Вы разве не любите его? Не можете поступать, как он хочет? Да будь я на вашем месте, ноги бы ему целовала… Берегитесь, я скоро возненавижу вас, если не исправитесь! – частенько говорила госпожа Фожа, когда они возвращались на улицу Баланд.
Марте было так стыдно перед матерью аббата, что она даже в глаза ей не смотрела, хотя не любила старуху и ревновала к ней аббата, каким бы нелепым ни было это чувство. Госпожа Муре то и дело ловила на себе неодобрительные взгляды и вынужденно выслушивала тревожившие своей непонятностью советы.
Состояние здоровья Марты объясняло ее свидания с аббатом Фожа в приютской часовне. Доктор Поркье утверждал, что сам предписал их, и бульварные завсегдатаи очень над ним потешались.
Однажды, когда госпожа Палок сидела у окна и смотрела вслед Марте и госпоже Фожа, которые шли вниз по улице Баланд, ее осенила идея, которой она сочла нужным поделиться с мужем:
– Я не верю никаким объяснениям и отговоркам! Хотелось бы мне притаиться в темном уголке и подглядеть, чем кюре занимается со своей возлюбленной… До чего же смешны ее ссылки на заложенную грудь! Кому это простуда мешала исповедаться в церкви?! У меня тоже был сильный насморк, но я не пряталась по часовням с аббатами.
– Не стоило бы тебе встревать в дела аббата Фожа, – отвечал судья. – Я знаю от верного человека, что ему следует потакать. Как бы твоя злопамятность не помешала нашим планам…
– Я все равно до них доберусь! – со злым азартом воскликнула его жена. – Они переступили через меня, словно я не человек, а грязь, и теперь моя очередь! Твой Фожа просто болван. Уж аббат Фениль сумеет меня отблагодарить, если я застану кюре и его милую за любезничаньем! Он вознаградит меня за скандал… А ты не вмешивайся, все равно ничего не понимаешь в таких делах.
Две недели спустя, в субботу, госпожа Палок караулила Марту, стоя за муслиновыми шторами и глядя на улицу. Она была одета и готова в любой момент пойти по следу. Когда госпожа Муре и мать аббата завернули на улицу Таравель, она удовлетворенно фыркнула, не торопясь надела перчатки, вышла за дверь и обогнула площадь Супрефектуры, стараясь не запнуться об острые грани булыжников. У особнячка госпожи де Кондамен охотницу посетила мысль позвать ту с собой, но она сразу передумала: во-первых, опасалась отказа из-за вульгарности затеи, а во-вторых, лучше было обойтись без чужих глаз.
Через четверть часа она решила, что парочка уже приступила к тяжкому греху и ей пора появиться на сцене.
Госпожа Палок ускорила шаг. Она часто встречалась с Трушем в приюте Пресвятой Девы, чтобы обсудить отчетность, но на этот раз, миновав дверь его кабинета, спустилась по лестнице в часовенку – и сразу увидела госпожу Фожа. Та сидела на стуле и вязала. Жена судьи была готова к этой встрече и потому направилась ко входу с видом сильно занятого человека. Хитрость не удалась – едва она потянулась к ручке, как старая дама встала со своего места и почти грубо отодвинула ее в сторону, поинтересовавшись без церемоний:
– Куда это вы собрались?
– Вас это точно не касается! – с перекошенным от гнева лицом бросила госпожа Палок. – Вы – наглая грубиянка и лезете, куда не просят! Пропустите меня, я – казначейша приюта и имею право ходить, где захочу.
Госпожа Фожа прислонилась к двери, поправила очки на носу и как ни в чем не бывало продолжила вязать.
– Вы туда не войдете… – непререкаемым тоном заявила она.
– Правда? И почему же?
– Потому что я так сказала.
Госпожа Палок поняла, что проиграла. Ее душила злость, и она все повторяла и повторяла, запинаясь на каждом слове:
– Я вас не знаю, не знаю, что вы тут делаете, я закричу – и вас арестуют за нанесенные мне побои. За этой дверью наверняка творятся отвратительные вещи, иначе не понадобился бы цербер вроде вас. Я – член комитета дам-патронесс, слышите? Пропустите, если не хотите скандала!
– Давайте, кричите «Караул!», – ответила старая женщина, пожав плечами. – Говорю вам, я не хочу, чтобы вы входили, и вы не войдете… Почем мне знать, свой вы человек или нет? Да хоть бы и так… Никто не может войти туда сейчас… Я не позволю.
У госпожи Палок лопнуло терпение, и она закричала:
– Мне нечего там делать! Я видела все, что хотела. Вы ведь мать аббата Фожа, не так ли? Хорошенькое занятие вы для себя выбрали!.. Я ни за что не переступлю этот порог, чтобы не замараться!
Госпожа Фожа положила вязанье на стул, посмотрела на собеседницу поверх очков, опустила плечи и вытянула руки вперед, как будто решив броситься на нахалку и заткнуть ей рот. В этот момент дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фожа в стихаре.
– Что тут происходит, матушка? – строгим голосом спросил он.
Старуха опустила голову и отступила, как пес по окрику хозяина.
– Ах это вы, дорогая госпожа Палок… – продолжил священнослужитель. – Хотите со мной побеседовать?
Жена судьи с трудом заставила себя улыбнуться и сказала в высшей степени любезным тоном, но с явной насмешкой:
– Боже, как глупо все вышло! Знай я о вашем присутствии, не настаивала бы на разрешении пройти внутрь! Я хотела взглянуть на алтарный покров; мне кажется, его пора заменить. Сами знаете, я ведаю хозяйственными делами приюта и должна следить даже за мелочами. Вы заняты, и я ни в коем случае не стану вам мешать, здесь вы у себя дома. Вашей матушке достаточно было сказать одно слово, и я оставила бы ее охранять ваш покой.
Мать аббата что-то глухо проворчала себе под нос, но Фожа взглядом укротил ее.
– Прошу вас войти, сударыня, вы мне совсем не помешаете. Я исповедовал госпожу Муре, она, как вам известно, недомогает… Входите же. Покров действительно пора заменить.
– Ну что вы, я приду в другой раз. Продолжайте, господин кюре.
Она, конечно же, вошла. Пока они с Мартой рассматривали покров, Фожа тихим голосом выговаривал матери:
– Зачем вы задержали ее? Я не поручал вам сторожить дверь.
Старуха смотрела прямо перед собой с привычным выражением упрямого несогласия на лице.
– Я бы ни за что не дала ей войти…
– Но с какой стати?
– Да потому что… Не сердись, Овидий, ты ведь знаешь, я с ума схожу, когда ты сердишься… Ты велел проводить хозяйку до приюта, верно? Вот я и подумала, что нужна тебе… вокруг слишком много любопытных глаз… Ну и устроилась на стульчике перед дверью, чтобы вы могли делать, что захотите, и никто носа сюда не сунул.
Тут до Фожа дошел смысл сказанного; схватив мать за руки, он встряхнул их со словами:
– Как вы могли, матушка?! Как могли даже предположить подобное?!
– Ничего я не предполагала, – ответила она с ошеломляющей беспечностью. – Ты волен в своих желаниях, все, что ты делаешь, я одобряю, ведь ты мое дитя… Если понадобится, я даже украду ради тебя.
Выпустив руки матери, он теперь смотрел на нее, не слыша слов и погрузившись в размышления. Лицо его делалось все более и более суровым.
– Никогда, матушка! – сказал он наконец подчеркнуто гордо. – Вы заблуждаетесь… Только целомудрие делает нас сильными.