Вечером того же дня мы сидели в кабинете Витте на Мойке.
Втроём — Витте, Зуев, я. Графин с коньяком. Сигары. Пара бокалов. Часы на каминной полке тикали мерно.
— Ну-с, господа, — сказал Витте, — теперь надо решать главное.
— Председатель, — кивнул Зуев.
— Председатель, — кивнул я.
Витте отпил коньяка.
— Господа, я скажу прямо. Я против Толстого.
Я ожидал этого. И ждал сразу — ещё с утра, когда Толстой выступал в зале и я видел лицо Витте на ярусе. Сергей Юльевич смотрел на Толстого с выражением, которое у него означает «и зачем мне этот геморрой».
— Почему? — спросил я, хотя знал ответ.
— Авторитет — да, — Витте поставил бокал. — Авторитет колоссальный. Имя — на весь мир. От Лондона до Сан-Франциско, от Стокгольма до Токио. Если мы сделаем Толстого председателем Сената — об этом заговорит вся Европа. На один только этот факт у нас прибавится дипломатического капитала на год вперёд.
— Так в чём проблема?
— В том, — Витте посмотрел мне в глаза, — что контролировать его невозможно.
Я промолчал. Зуев тоже промолчал.
— Я объясню, — продолжил Витте. — Лев Николаевич — человек гениальный, но непредсказуемый. Завтра он скажет в зале такое, что государь разорвёт пополам Манифест. Послезавтра — такое, что от нас отвернутся французские банкиры. Через неделю — такое, что Святейший Синод объявит нас всех еретиками. И мы ничего не сможем с этим сделать. На него нет рычага. У него нет ни долгов, ни любовниц, ни сыновей в гвардии, ни недвижимости, которую можно отнять. Он — свободный человек. А свободный человек на посту председателя Сената — это политическая катастрофа.
Я слушал.
— Вы читали его последний роман?
— «Воскресение»?
— Именно. — Витте кивнул. — Мне тут на днях сделали копию с редакторского экземпляра. Из «Нивы». Так вот, господа, скажу честно: когда он выйдет — церковь встанет на дыбы. Святейший Синод будет требовать запретить. Государыня будет рыдать. Его Величество будет в ярости. Это будет такая буря, что наше равновесие может рухнуть в тот же день. И председатель Сената — автор этого романа? Сергей Юльевич, я даже представить не могу.
Я кивнул, признавая аргумент. Это был сильный аргумент. «Воскресение» я в общих чертах помнил из своего «прошлого». Помнил сцену литургии. Помнил, как церковь приняла этот роман. Помнил отлучение Толстого через два года. И, кстати, сам факт отлучения.
— Подумайте вот еще о чем, — добавил Витте, — он же не остановится. У него сейчас пишутся ещё какие-то трактаты против частной собственности. Председатель Сената — против частной собственности? Господа, нас купцы и промышленники за это съедят за неделю. Морозов со Второвым первые.
Я усмехнулся. Это было тоже верно.
Помолчали.
— Сергей Юльевич, — сказал я наконец. — Я понимаю всё, что вы говорите. Я согласен с каждым словом. Но другого Толстого у меня для вас нет.
Витте поднял голову.
— То есть?
— Я говорю, — медленно повторил я, — что другого человека такого масштаба в нашем Сенате нет и не будет. Если мы с вами поставим председателем кого-то менее весомого — Сенат не услышит сама страна. Председательство будет техническим, тут же начнутся склоки и протесты. А нам сейчас, на первом году, нужно не техническое председательство, а такое, к которому страна — и Россия, и Европа, — будет прислушиваться. Чтобы первые шаги Сената имели вес. Чтобы первые законы получили моральную силу. Это даст только Толстой.
Витте молчал.
— А насчёт неуправляемости, — продолжил я, — мы всё устроим. Толстого нельзя контролировать в столице. Зато его можно загрузить.
— Как?
— Очень просто. Россия большая. Сенат должен видеть Россию. Пусть Толстой прокатиться по стране. С первой же недели — в Польшу, в Варшаву, где у нас сорвались выборовы. Нужно проводить довыборы — пусть едет, договаривается на месте, разговаривает с поляками. Ему как раз польский вопрос близок — он много раз о нём писал. Это — раз. Затем — Кавказ. Там тоже все может полыхнуть. Кто, как не Толстой, к кавказским старейшинам поедет? Он эту страну понимает, кто написал «Хаджи-Мурат»? Это — два. Затем — Сибирь. Председатель Сената объехал хотя бы Тобольск, Иркутск — это огромный политический ход, такого не делал никто. Это — три. Плюс благотворительный комитет, который он сам себе только что выпросил, — он его потянет, сам, своими руками, ездя по приютам и ночлежкам. Это — четыре.
Я остановился, чтобы закусить конъяк лимончиком.
— Сергей Юльевич, — продолжил я, — Толстой будет в столице, может быть, шесть-семь месяцев в году. Не больше. Остальное время он будет в разъездах — со славой, с прессой, с фотографами. А председательствовать в его отсутствие будут заместители.
Витте поднял бровь.
— Тогда вы идёте его заместителем. — Он посмотрел на меня. — Лично.
— Согласен.
— И ещё один заместитель. Какой-нибудь юрист, что смыслит в законах.
— Кони. Кони — идеален. Он юрист, красноречивый, спокойный, его в стране уважают. И он не претендует на лидерство. Он будет вести заседания в отсутствие Толстого, не пытаясь стать вторым Толстым.
— Согласен.
Зуев слушал нас и кивал.
— То есть схема, — он поднял палец, — следующая. Председатель Сената — Толстой. Авторитет, имя, моральный вес. Реальная работа в Петербурге — на двух заместителях. На графе и на Кони. Толстой — в разъездах, при первом удобном случае. По польскому вопросу, по кавказскому, по сибирскому, по благотворительному. Да и заграницу можно его послать. Каждый раз — в сопровождении кого-нибудь из ваших, граф, людей, чтобы он не сказал лишнего. И каждое его заявление, прежде чем уйти в прессу, проходит через канцелярию Сената.
— Именно, — подтвердил я.
— А если он откажется?
— Не откажется. Он сегодня сам сказал: «работать будем». Он чувствует, что это его последнее большое дело. Он его не упустит.
Витте задумался.
Долго.
Потом откинулся в кресле. Снял пенсне. Протёр стёкла платком. Снова надел.
— Ладно, — сказал он. — Пусть Толстой. Но, граф, я предупреждаю: первая же его выходка — и мы ставим вопрос о замене.
— Не будет выходок, — твёрдо сказал я. — Толстой умный. Он понимает, что согласился — значит, согласился играть по правилам.
— Дай-то бог.
Он встал, подошёл к графину, налил всем по последней порции коньяка. Поднял бокал.
— За Сенат, господа.
— За Сенат, — отозвались мы с Зуевым.
Чокнулись.
И в этот момент — в кабинете на Мойке, при тиканье каминных часов, при отблесках свечей в гранях бокалов — я понял одну простую вещь.
Дело сделано.
Не до конца, конечно. Завтра ещё голосование по председателю в самом Сенате. Послезавтра — формирование комитетов. Через неделю — первые рабочие заседания, первый бюджет и утверждение правительства. Через год — кто его знает что.
Но главное — сделано.
Голосование за председателя прошло наутро третьего дня.
Сенаторы, рассевшись по своим местам, выслушали Набокова, который от имени Совета внёс на голосование три кандидатуры: Толстого — председателем, меня и Кони — заместителями. Альтернатив не выдвигали — мы накануне обошли всех ключевых людей, и негласный консенсус был достигнут. Но процедуру пришлось соблюсти как полагается. Тайное голосование, бюллетени, урна, комиссия.
Считали долго и Толстого избрали почти единогласно. Сто девяносто шесть «за» из присутствовавших ста девяносто восьми. Двое — против; кто именно, осталось тайной. Наверняка кто-то из правых консерваторов посчитал его опасным еретиком, и был, в сущности, недалёк от истины.
Меня — сто семьдесят один. Кони — сто восемьдесят четыре. Это было ожидаемо: я для многих сенаторов всё ещё оставался ганфайтером с тёмным прошлым, как бы я ни заработал свой графский титул. Двадцать с лишним голосов «против» — это была, в общем, нормальная цифра. Я бы удивился меньшей.
Набоков объявил результаты. Зал поаплодировал — сдержанно, без восторга, по-сенатски. Толстой встал со своего места, медленно сошёл вниз и занял председательское кресло — высокое, дубовое, с резной спинкой. Я и Кони — два кресла поменьше, по бокам.
Толстой сидел в этом кресле так, будто никогда никаких кресел в его жизни не было — ни этого, ни какого-либо другого. С прямой спиной, чуть наклонив голову, серьёзный, без всякого торжества. Зал смотрел на него — и в этом взгляде была странная смесь почтения и любопытства. Такого председателя у этой страны ещё не было никогда.
Я наклонился к нему слегка:
— Лев Николаевич. Поздравляю.
Он повернул ко мне голову.
— Граф. И вас.
— Спасибо.
Кони объявил перерыв на час, и сенаторы потянулись из зала — кто в кулуары, кто в буфет, кто покурить на лестнице.
Мы с Толстым вышли последними. У двери в кулуар я придержал створку, пропуская его вперёд. В коридоре стояли двое жандармов почётного караула — формальность, на которой настоял Зуев: председатель Сената и его заместители теперь имели право на государственную охрану. Толстой посмотрел на жандармов с лёгкой укоризной, но ничего не сказал.
Мы прошли в малую гостиную — одну из тех, что были оборудованы за последнюю неделю специально для членов Совета. Тёмные кожаные кресла, стол со светлой скатертью, графин с водой, поднос с печеньем. На стене — портрет Екатерины Второй. Толстой посмотрел на портрет, чуть усмехнулся.
— Старая знакомая.
— В каком смысле, Лев Николаевич?
— Мой прадед при ней служил. — Он сел в кресло у окна, медленно, аккуратно, как пожилой человек. — Только тогда сенаторов государыня сама назначала, а теперь — вот, выбирают.
— Изменения.
— Да. Изменения.
Помолчали. Вошёл лакей с самоваром, поставил на стол, разлил чай. Толстой поднял свою чашку, подержал её в ладонях, не отпивая. Сидел и смотрел на пар.
— Граф, — сказал он наконец, поднимая глаза. — Скажите мне прямо.
— Слушаю.
— Уж больно у вас грозная репутация.
Я кивнул. Этого разговора я ожидал — может быть, не сегодня, может быть, через неделю, но ждал.
— Я слышал о вас многое. — продолжил он, — Дикий Запад. Стрельба. Дуэли. Москва — резиденция губернатора, штурм, под сотню убитых. Великие князья — три за сутки. Я уж не говорю про февраль и Манифест. Всякое слышал. И не от газет — от людей, которых уважаю.
— И что вы хотите спросить?
— Простой вопрос. Как мы с вами работать будем? Я — старый. И, главное, я не стрелок и не интриган.
Я улыбнулся.
— Лев Николаевич. Вы граф и я граф. Будем работать по-графски.
Он коротко, негромко рассмеялся.
— По-графски. Это вы хорошо придумали.
— Если серьёзно — по-разному. Где надо тихо — там тихо, и вы там не нужны вовсе. Где надо громко — туда вы, уж будьте любезны. И в первую очередь в Польшу. Вы единственный, кого они послушают.
— Вы прямо говорите, без экивоков. Ценю.
— Я с вами могу только прямо. Иначе бессмысленно.
— Правильно.
Снова молчание. Самовар тихо шипел на столе.
— Хорошо, граф, — сказал он наконец. — Я понял. Я согласен работать по такой схеме. С одним условием.
— Каким?
— Меня не использовать втёмную. — Он поднял на меня глаза. — Если вы решите послать меня куда-то — вы скажете мне, зачем. Не «Лев Николаевич, поезжайте в Варшаву разговаривать с поляками». А «Лев Николаевич, мы хотим, чтобы вы поехали в Варшаву и сделали то-то, потому что нам нужно вот это». Если я согласен — еду. Если не согласен — не еду. Но в темноте — не работаем.
— Согласен.
— Точно?
— Лев Николаевич, я и сам так предпочитаю. Втёмную долго не работают — рано или поздно человек узнает, что им играли, и тогда обижается так, что лучше бы его вообще не использовали. Я с вами буду открыт.
— Хорошо.
Он протянул руку. Я пожал. Рука у Толстого была сухая, жилистая, с длинными пальцами — крестьянская и одновременно барская. Рукопожатие — твёрдое, уверенное.
— Тогда работаем, граф.
— Работаем, граф.
Через час карета — большая, парадная, с двуглавым орлом на дверце — повезла нас в Зимний. Толстой и я сидели рядом на заднем сиденье. Кони не поехал — он остался в Сенате, готовить вечернее заседание по комитетам. Предстаяла драка за посты председателей и так легко, как с Толстым там не получится.
Карету покачивало. Утренний Петербург был в обычном своём майском виде — мокрый, с мокрым ветром с реки. На Невском у Гостиного двора стояла толпа — газеты только что вышли с заголовками о вчерашнем избрании, и народ обсуждал. У одного из лотков нас узнали; кто-то крикнул «Ура Толстому!».
— Лев Николаевич, — начал я, — пока мы едем, давайте обсудим, насчет правительства.
— Будете продвигать Витте?
Я задумался на секунду. Не потому, что не знал ответа, — а потому, что хотел дать его правильно.
— Лев Николаевич. Коней на переправе не меняют.
— То есть — будете.
— Да.
— Он вор. Плюс интриган!
— А кто не вор? — пожал плечами я — Вон даже Великие князья с флота столько покрали, что бриллиантами любовниц завалили. Да, Витте — не идеален. У него свои недостатки, и я их знаю не хуже, чем вы. Брал — да, наверное, и сейчас берёт. Хитёр. Скользок. Ловок. Договорится с любым, если ему это выгодно. Но — он работает. Он знает, как укрепить рубль, как договориться с французскими банкирами, как запустить железные дороги, как разговаривать с Берлином. Сейчас, после Москвы, после Парижа, после всего, что мы натворили за эти недели, — нам нужно, чтобы хоть кто-то наверху спокойно вкалывал без нервотрепки и свистопляски. Любое действующее правительство сейчас лучше, чем хаос и безвластье. Мы хаоса уже накушались, Лев Николаевич. На годы вперёд.
Он молчал, слушая. Кивал.
— А потом?
— А потом — посмотрим. Может, через год Витте сам себя изживёт. Может, придёт человек посильнее. Может, обстоятельства изменятся. Я не загадываю на годы вперёд. Я загадываю на месяцы.
— Понимаю.
Помолчал.
— Граф, — сказал он, — а что вы говорите — обстоятельства изменятся? Какие?
— Война, Лев Николаевич.
Он повернулся ко мне. Карета покачнулась на неровности.
— Какая война?
— С Китаем.
— С Китаем⁈
— С ним. Это пока никто открыто не говорит, но — она уже идёт, по сути. Просто не названа войной.
Толстой нахмурился.
— Расскажите.
Я выдохнул и стал рассказывать — коротко, как умел, без лишних подробностей, потому что времени до Зимнего оставалось минут пятнадцать.
— Хунхузы. Это китайские разбойники, вооружённые шайки, по сто-двести человек. Промышляют в Маньчжурии давно, но в последний год активизировались. Нападают на наши поезда на КВЖД — на Китайско-Восточной железной дороге. Жгут станции. Грабят грузы. Убивают рабочих и охрану.
— Дорожная стража?
— Стража есть. Но её мало. Пять тысяч человек на тысячу с лишним вёрст пути. Каждый раз — отбиваются с потерями. А этим летом нападений стало, по сводкам, в три раза больше, чем в прошлом году.
— Ясно.
— Плюс ихэтуани.
— Это кто?
— Повстанцы в самом Китае. Антииностранное движение. Считают, что все беды Китая — от европейцев. Нас, японцев, англичан, немцев, американцев — всех под нож. Они уже нападают на миссионеров, на железные дороги, на телеграф. В Пекине беспорядки. Пришлось эвакуировать наших дипломатов и торговцев, их сажают в поезда и везут до Тяньцзиня, оттуда морем во Владивосток.
— Боже мой…
— Благовещенск тоже задело. Несколько обстрелов из-за Амура — кто стрелял, толком не разобрать. То ли китайская армия с того берега, то ли всё те же хунхузы и ихэтуани. А может и все вместе, кто их там разберет… Граница проницаемая, китайская сторона не контролирует своих. Пора вводить войска. Они уже, кстати, выдвигаются. Из Забайкалья, из Приамурья, гвардия из столицы. По приказу нового военного министра. Если мы не введём войска, потеряем КВЖД. А с ней — всё, что там вложили, миллионы рублей. Да и людей наших там много легло…
Толстой долго молчал. Я видел, как у него двигаются жилистые пальцы — он сжимал и разжимал кулак. Потом — тихо, твёрдо, не глядя на меня:
— Я против войны, граф.
— Я знаю.
— Я в принципе против. Любой. Любой войны. Ни одна война не стоит ни одной человеческой жизни.
— Я знаю, Лев Николаевич.
— А с Китаем — особенно. Это огромная страна. Сотни миллионов человек. Вы знаете, что у них будет, когда мы их попробуем «навести порядок»? Они нас возненавидят. На сто лет. На двести. И будут правы. Потому что пришли мы, а не они к нам.
Я молчал. Спорить мне не хотелось. По существу он был прав. Но земельную реформы не провести без масштабной переселенческой программы. А она в свою очередь невозможна без Манчжурии. Ее захват, выселение оттуда местных на юг — вопрос выживания России. Иначе ее порвет революционная масса бывших крестьян.
— Надо дело решать миром, — сказал он. — Переговорами. Дипломатией. Войну начинают, когда не хватает мозгов на разговор.
Толстому надо было пообещать. И не потому, что я хотел его обмануть. А потому, что — съезжу. Действительно съезжу, посмотрю, попробую. Если получится хоть что-то выторговать миром — я выторгую. Если не получится — войну я не остановлю, но хотя бы Толстому смогу сказать: я попробовал.
Это будет не ложь. Это будет — попытка.
Зимний встретил нас шиком и лоском — мраморная лестница, лакеи в золотых ливреях, почти не отличимые от мебели. Высокие двери, открывающиеся бесшумно. Камер-фурьер, ведущий нас по бесконечной анфиладе залов.
Нас провели в Малахитовую гостиную — не самый большой, но один из самых красивых залов дворца. Все было сделано из уральского камня — колонны с золочёными капителями, камины, даже столики столики. Огромные зеркала. На потолке — лепнина с гирляндами и амурами. По стенам — портреты императоров. Александр Третий смотрел сурово. Александр Второй — задумчиво. Николай Первый — холодно.
Толстой обвёл взглядом зал и тихо сказал, мне на ухо:
— Малахит у них, наверное, на тысячу крестьянских дворов.
— Может, и больше, Лев Николаевич.
— Тише. Камер-фурьер услышит и доложит.
— Я-то уж, граф, ничего не боюсь.
Двери открылись, вошел царь. Государь выглядел — плохо. Я не видел его, по сути, целую неделю — с тех пор, как он приехал в Москву и не пожелал меня принять. И эта неделя его — постарила. Лицо осунулось. Под глазами — тёмные круги, не серые даже, а лиловые, как от тяжёлой бессонницы. Кожа — желтоватая, тонкая. Усы и борода — аккуратно подстрижены, но в них уже отчётливо проступила седина, которой неделю назад почти не было. Военный мундир сидит, как чужой.
В глазах — пустота. Та особая, замороженная пустота, какая бывает у людей, которые не справляются с собственной жизнью.
Я мысленно ругнулся.
Это уже не государь, который противостоял нам в феврале. Это — государь, оставшийся без трёх дядей, без привычной опоры, без понимания, что делать дальше. Это император, который дрожащей рукой, с похмелья подписывает то, что ему подсовывает Витте, и потом сидит у окна и смотрит на Неву.
Толстой это тоже увидел. Я почувствовал, как он рядом со мной чуть приостановился — на полшага, на полсекунды. И тоже всё понял.
Мы подошли. Поклонились — как полагается.
— Ваше Императорское Величество. Имею честь представить Ваше Императорскому Величеству избранного Сенатом Российской Империи председателя — графа Льва Николаевича Толстого.
Государь чуть наклонил голову. Постарался улыбнуться. Улыбка вышла бледная, тонкая.
— Граф. — Он протянул руку. — Я очень рад вас видеть.
Толстой пожал руку. Я заметил, что государь чуть вздрогнул — у Толстого рукопожатие было крепкое, а государь, видимо, ожидал старческое, дряблое.
— Ваше Величество, — сказал Толстой, — я благодарю вас за то, что вы согласились нас принять.
— Это мой долг.
Помолчали. Государь, кажется, забыл, что нужно сказать дальше. Я мягко вступил.
— Ваше Величество, позвольте от имени Сената поблагодарить вас за приветственную телеграмму. Она была зачитана при открытии и вошла в первый протокол.
— А… да. Да, конечно. — Государь рассеянно кивнул. — Барон мне напомнил про послание Сенатру. Я… рад, что она вам пригодилась.
— Очень пригодилась, Ваше Величество.
Он посмотрел на Толстого. Долго.
— Лев Николаевич, — сказал он, — я надеюсь, что вы… на этом посту… поможете России.
— Постараюсь, Ваше Величество. На сколько хватит сил.
И вот тут случилось то, чего я не ожидал. Государь медленно — не очень-то решительно, но всё-таки — поднял правую руку. Перекрестил Толстого. Потом — меня.
— Дай вам Бог, господа. Россия… в трудном положении. Помогите ей.
Толстой склонил голову. Я тоже.