Зуев продолжал читать ленту. К вечеру — список членов Сената, более-менее обозримый, начинал складываться. Картина получалась пёстрая, но в целом — обнадёживающая.
Из двухсот восьми мест, отведённых Манифестом и дополнительными указами на формирование Сената около шестидесяти кресел заняли умеренные либералы разного оттенка — от земских деятелей до профессоров. Сорок дворян. Еще около тридцати — представители крупного капитала: купцы, промышленники, банкиры, промышленные магнаты вроде Морозовых, Полякова, Тагиева, Гучкова, Алексеева, Второва. Тут мне кое-кто был обязан, либо был встроен в консорциум Новая Россия. К удивлению прошли и представители духовенства — двадцать два человека. И кстати, не только православные, были католики, лютеране, мусульмане.
Плюс двадцать шесть сенаторов — национальных представителей из окраин: рибалтийские немцы, грузины, армяне, татары, евреи. Левыми можно было определить около двенадцати человек. Тут сработали цензы. Все остальное — сборная солянка, которую даже описать сложно.
— Господа, — сказал Витте, отложив папку, — у нас Сенат.
Зуев перекрестился.
Я не перекрестился — но молча, медленно выдохнул.
Поздним вечером в кабинете на Фонтанке остались только мы трое.
Стрекот телеграфного аппарата к ночи стих — не до конца, но почти. Курьеры за день стоптали сапоги, последние ленты приходили из самых дальних углов: Ташкент, Иркутск, Архангельск. Симоньянц, окончательно осоловевший, сидел у двери и борол сон героическими усилиями.
На карте империи булавок было уже больше двухсот. Зелёных — большинство. Красных оставалось всего несколько, и большинство этих красных были «технические» — где результат не мог изменить общей картины.
Витте поднялся со своего кресла. Подошёл к окну. Постоял, глядя на чёрную Фонтанку с редкими отражениями газовых фонарей.
— Поздравляю, господа, — сказал он, не оборачиваясь.
— Поздравляю, Сергей Юльевич, — отозвался я.
— Поздравляю, граф, — повернулся он ко мне. — И вас, Дмитрий Петрович.
Зуев крякнул.
— Меня — в особенности. Я ведь в эту авантюру с вами влез, граф, без всякой надежды дожить до сегодняшнего вечера в добром здравии.
— Однако дожили.
— Однако дожил.
Я тоже встал. Подошёл к карте. Провёл пальцем по линии Урала, потом по Транссибу, потом по дальневосточному берегу.
— Господа, — сказал я. — Выборы можно публиковать.
— Завтра утром, — кивнул Витте. — Я подготовлю текст для официального вестника.
— Согласен.
— И ещё одно, — Витте посмотрел на меня. — Граф. Государь о вашем избрании уже знает. Он не возражал.
— Это всё, чего я мог желать.
— Он, кажется, понял, что отменить Манифест уже невозможно.
— Нам нужен орден Сенета. Вручить его величеству за номером 1.
Витте чуть улыбнулся уголками губ. Эта улыбка много чего значила.
Я подошёл к телеграфному аппарату, погладил ладонью его лакированный бок. За сегодняшний день он отстрекотал больше, чем за весь свой предыдущий жизненный путь, и теперь стоял, тёплый, как живое существо после долгой работы.
— Дмитрий Петрович, — сказал я. — Симоньянца отпустите домой. Он с утра здесь.
— Уже, — Зуев махнул рукой. — Сейчас отправлю.
— И сами езжайте.
— И сам поеду.
Вышел в коридор. Спустился по широкой министерской лестнице — ступени старые, скрипучие, помнящие столько ног, что мои в этом списке уже не считались.
На улице меня ждал экипаж. Кучер, увидев меня, тронул вожжи.
— Куда, ваше сиятельство?
Я постоял минуту, глядя в чёрное петербургское небо. Над Фонтанкой висел редкий майский туман, и в нём фонари казались жёлтыми пятнами без формы.
Где-то в пяти верстах отсюда, в Мало-Михайловском дворце, спал сын. Где-то в Царском Селе бодрствовала Лиза, в трауре, рядом со своей беременной сестрой. Где-то в Берлине пересаживался на парижский поезд задумчивый Менелик, который оказался куда умнее, чем все, кто его держал при дворе, — потому что вовремя ушёл. Смогу ли я так же соскочить?
И где-то на польской границе въезжал в Россию профессор Зигмунд Фрейд, ещё не знавший, что уже завтра он будет будет беседовать с государыней всея Руси о её снах.
— В Мало-Михайловский, — сказал я кучеру.
Экипаж тронулся, и я откинулся на спинку.
У России теперь был Сенат.
Завтра об этом узнает страна.
Зал старого Сената на одноименной площади поутру выглядел так, будто ему наконец вернули его настоящее имя.
Я поднялся по широкой мраморной лестнице — той самой, по которой когда-то всходили синодальные иерархи и сенаторы екатерининской чеканки, — и остановился на верхней площадке. Перед центральным залом — высокие двустворчатые двери красного дерева, отполированные до зеркального блеска. Над ними — двуглавый орёл, успевший получить новую позолоту: Витте распорядился, чтобы орла обновили специально к открытию. Старая местами облезла, и это было бы дурной приметой.
В зале стоял тот особый утренний гул, какой бывает только в помещении, ещё не привыкшем к своей новой роли. Сенаторы съезжались с раннего утра.
Тот был большой, овальный, с амфитеатром мест, поднимающимся ярусами от центральной трибуны. Стены — белого мрамора с золотыми пилястрами. Потолок — высокий, расписанный по екатерининскому образцу аллегорическими фигурами: Закон, Правосудие, Истина, Милосердие. Я задрал голову, посмотрел на Истину — у неё был отколот кусок щеки, видимо, ещё с прошлого века. Реставраторы в спешке не успели поправить. Что ж, это даже символично: истина в этом зале будет — но с изъяном.
В центре зала, на возвышении, стояло председательское кресло — высокое, дубовое, без всякой особой роскоши. Его специально выбрали из старых синодальных кладовых — Витте настоял, чтобы не было ни малейшего намёка на трон. По бокам — два кресла поменьше, для заместителей председателя — выражаясь правильно — товарищей. Напротив, чуть ниже — трибуна.
В партере и на ярусах — двести с лишним мест, обтянутых тёмно-зелёным сукном. На каждом месте — табличка с фамилией. Я нашёл свою — третий ряд от центра, справа: «граф Ди Сан-Альмо, Санкт-Петербургская губерния». Рядом — Набоков. Через одно место — Кони. Дальше — Платонов и Родичев. По моей просьбе, нашу четвёрку, дружную еще со времен создания движения 1 февраля — или как нас называются «февралисты» — посадили вместе, не разбрасывая по залу. Это было сделано умышленно: чтобы видно было, что мы — группа.
Позади нас сел не кто-нибудь, а сам Лев Толстой. Седой, бородатый, в чёрном простом сюртуке. Правда, не лаптях — в хороших ботинках.
Я смотрел на него снизу — и не сразу даже узнал. Он был похож на самого себя с фотографий и одновременно — совсем не похож. Фотографии передавали бороду и взгляд, но не передавали того воздуха вокруг него, который заметили все, едва он вошёл. Зал стал тише. Сенаторы оборачивались. Кто-то подходил здороваться, кто-то стоял на расстоянии, не решаясь. Толстой кивал, отвечал, говорил что-то короткое и тут же опускал глаза в зал, как будто ему было неловко от этого внимания.
Семьдесят с лишнис лет, — подумал я.
— Господа! — на трибуну поднялся Витте — Позвольте поздравить вас с избрание в новый Сенат Российской Империи!
На балконе оркестр заиграл гимн «Боже царя храни», мы все встали. После того, как он закончил, Витте, откашлявшись, предложил избрать временный Совет Сената из 12 старейших и опытных членов, который уже в свою очередь определит регламент работы, процедуру избрания председателя и его товарищей. И тут же зачитал фамилии. В списке я обнаружил себя, Толстого, Кони, еще полдюжины знакомых персон.
Хитро. Без дебатов, наскоком, пока новоизбранные сенаторы еще не отошли от открытия сессии. Тут же поставил на голосование.
Я первый поднял руку, соседи следом. А там и все присоединились.
— Единогласно — констатировал Витте — Прошу членов Совета пройти на второй этаж и приступить к работе. Остальных сенаторов прошу не расходиться.
Заседание Совета Сената проходило в малой ротонде на втором этаже, наверху. Длинный овальный стол, двенадцать кресел, графин с водой, стаканы и часы на стене — вот и вся обстановка. Окна выходили на площадь, и сквозь стекло был виден кусок Невы и шпиль Адмиралтейства.
Толстой заходил последним, а мы дружно так расселись вокруг стола, оставив ему место во главе. И надо сказать, граф быстро сориентировался — повернулся к Кони, произнес:
— Анатолий Федорович, вы больше других знаете о юридических процедурах. Прошу вас, посвятите нас в курс дела.
— Господа. Прежде всего нам надлежит определиться с двумя вещами. Первое — кто будет вести наше первое общее заседание. По статусу старейшего среди нас и по общему авторитету мы предполагаем просить графа Льва Николаевича Толстого исполнить обязанности председательствующего на сегодняшнем общем собрании. Это не означает избрания его председателем Сената на постоянной основе — этот вопрос мы будем решать отдельно, после регламентных процедур. Только сегодня.
Все посмотрели на Толстого.
Он молчал секунд десять. Потом — с той тяжестью, с какой говорят пожилые крестьяне, обдумавшие фразу прежде, чем её произнести, — сказал:
— Господа, я согласен. Только потому, что я понимаю: отказаться было бы хуже, чем согласиться. Если мы все пришли сюда, значит, мы все пришли работать. И я тоже.
Кони кивнул.
— Благодарим, Лев Николаевич. Второе — регламент.
Дальше пошло обсуждение, в которое я почти не вмешивался. Регламент мы с Зуевым и Витте согласовали ещё за две недели до выборов, показали тому же Кони. Он еще внес правок. По сути, это был адаптированный регламент европейских парламентов с поправками на русские реалии: трёхдневная неделя заседаний, кворум — две трети, обязательное наличие протокольной службы, процедура запросов в правительство, процедура внесения законопроектов, процедура утверждения бюджета и правительства. Возможность создания фракций уже в нынешнем Сенате. Которые потом можно развернуть в партии, когда будет принят соответствующий закон. Кони изложил всё это короткими, ясными формулировками, и единственное, на чём задержались — это вопрос о публичности заседаний.
— Я предлагаю, — сказал Набоков, человек напористый и склонный с первой минуты тянуть одеяло, — все заседания Сената сделать открытыми для прессы. Без исключений.
— Это невозможно, — возразил митрополит Кони негромко. — Будут вопросы, которые требуют конфиденциальности. Особенно по делам внешним и церковным.
— А я согласен с Александром Ивановичем, — вступил Платонов. — Без открытости Сенат превратится в новый ареопаг, закрытый и непонятный народу. Нам нужно доверие.
— Нам нужно дело, — мягко сказал Толстой. — А доверие приходит за делом, а не до него.
Я молчал. Это был спор, в котором я заранее знал, что произойдёт: компромисс. И компромисс действительно произошёл — после двадцати минут спора решили: основные заседания — открытые, для прессы и публики, с галерей. Заседания специальных комитетов — закрытые. Заседания, посвящённые внешним делам и государственной обороне, — тоже закрытые. Это устроило всех.
— Комитеты, — продолжил Кони, переходя к следующему пункту.
И вот тут мы тоже работали по заранее заготовленной схеме. Витте предложил восемь комитетов, я добавил девятый, мы согласовали с Зуевым десятый. Итого — десять постоянных комитетов:
— по бюджету и финансам
— по законодательству
— по иностранным делам
— по внутренним делам
— по обороне
— по железным дорогам и путям сообщения
— по торговле и промышленности
— по народному образованию
— по делам национальностей и вероисповеданий
— по сельскому хозяйству и крестьянскому вопросу
Толстой слушал. Иногда кивал. Один раз поднял палец.
— А по делам бедных у нас будет комитет?
Все посмотрели на него.
— Я имею в виду, — пояснил он, — призрение, благотворительность, попечение о нуждающихся. Ночлежные дома. Сиротские приюты. Беднейшие сельские школы. Богадельни. У нас много людей, которым правительство просто-напросто не помогает, а помогать должно. Иначе зачем мы тут все собрались?
Несколько секунд в ротонде стояла тишина.
— Лев Николаевич совершенно прав, — сказал я первым. — Я предлагаю учредить одиннадцатый постоянный комитет. По делам общественного призрения.
— Принято, — сказал Кони, делая пометку.
И мы пошли дальше.
Третьим вопросом — после процедуры председательствующего и комитетов — был вопрос об обращении к государю. Тут я уже подготовился.
— Господа, — сказал я, доставая из папки бумагу. — Сегодня утром, через барона Фредерикса, мне передали приветственную телеграмму Его Императорского Величества по случаю открытия Сената. Позвольте я её зачитаю.
Я зачитал.
«Первому Сенату Российской Империи. Приветствую членов вновь учреждённого Сената и желаю вам плодотворной работы на благо Отечества. Уверен, что ваш мудрый труд послужит укреплению нашей великой державы и благополучию всех её подданных. Николай».
Коротко, по-протокольному, без всяких сантиментов. И главное — государь признал Сенат. Николай обратился к нему как к важнейшему учреждению.
— Текст телеграммы, — продолжил я, — будет приобщён к протоколу первого заседания и зачитан публично перед началом общего собрания. Возражения есть?
Возражений не было. Были предложения. Составить в адрес Государя ответное торжественное послание, направить делегацию в Царское село.
И мы спустились в зал.
Там уже Кони объявил о выборах временного председателя, предложил ему сказать речь сенаторам:
— Слово предоставляется графу Льву Николаевичу Толстому.
Зал замолчал.
Толстой встал со своего места в верхнем ряду и медленно стал спускаться по ступеням амфитеатра. Шаги были тяжёлые — годы не лгут, восемьдесят семь это в семьдесят с лишним леи, — но осанка прямая.
Он подошёл к трибуне. Положил на неё руки. Постоял. Оглядел зал. Зал смотрел на него. Двести с лишним пар глаз.
— Господа, — сказал он наконец. Голос — не молодой, конечно. Хрипловатый, тихий. Но в зале было такая тишина, что было слышно каждое слово. — Я не оратор. Никогда им не был и не буду. Поэтому прошу прощения, если буду говорить просто.
Помолчал.
— Мы собрались здесь сегодня по причине, которой ещё год назад никто из нас не мог бы и представить. Российская империя получила Сенат. Не тот старый, что был назначаемым органом при государе. А выборный. Новый. Сенат, в который пришли люди по воле своих избирателей, по воле городов, уездов, губерний— всей нашей огромной, разной страны.
Снова пауза.
— Господа, нас здесь двести с лишним человек. Одни — петербургские чиновники с двадцатилетним стажем. Другие — купцы, четвёртые — учёные, пятые — священники, шестые — графья, да дворяне. Не хватает крестьян и рабочих, ну да это дело поправимое. И это — Россия. Вся наша Россия, какая она есть. Не та, что в петербургских салонах, и не та, что в умных книжках. А вот эта — настоящая.
Кто-то на ярусах глубоко вздохнул.
— И теперь нам предстоит, — он понизил голос, — научиться разговаривать друг с другом.
Толстой посмотрел в зал.
— Это, господа, — самое трудное. Это труднее любых законов. Это труднее любых бюджетов. Потому что у каждого из нас в голове своя Россия. У купца — одна. У крестьянина — другая. У офицера — третья. У учёного — четвёртая. У горного инженера — пятая. И каждый из нас уверен, что его Россия и есть настоящая, а все остальные — недоразумение.
Он покачал головой.
— А ведь они все настоящие. Все. Ни одну отбросить нельзя.
Помолчал.
— И вот теперь нам предстоит научиться — не уговаривать друг друга, нет. Уговорить такого, как я, восьмидесятилетнего, никто не уговорит. Я это про себя знаю и за других тоже знаю. Никого тут никто не переубедит. А вот — слушать друг друга. Это можно. Этому можно учиться. Слушать и решать сообща. Всем миром.
Он развёл руками — не пафосно, по-крестьянски.
— У нас впереди очень много работы, господа. Очень много. Я не льщу никому и не льщу себе. Россия больна. Деревня в долгах, неграмотна. Города — в нищете и в кабаках. Школы — на одного из десяти. Больницы — на одну на уезд. Война — с Китаем, вон она, на пороге. Нотами обмениваемся, да дипломатов отзываем. У нас вся страна — как мужик, который после пожара сел на пепелище и не знает, с какого угла начинать заново строиться. Вот мы ему и должны помочь.
— Поэтому, — он снова положил руки на трибуну, — я обращаюсь к вам со словами, которые в моей старой деревне говорят, когда выходят на сенокос: «Засучим рукава, господа». Засучим рукава. И возьмёмся за работу.
— Я всё, господа. Спасибо.
Поклонился — низко, в пояс, по-крестьянски. И медленно пошёл обратно на своё место.
И вот тогда зал поднялся.
Хлопали стоя, негромко, не аплодисментами в зале театра, а тем тяжёлым, сосредоточенным хлопаньем, какое бывает в церкви после проповеди, тронувшей за самое дно.
Толстой шёл по ступеням амфитеатра наверх — медленно, не оглядываясь, не благодаря, не кланяясь. Как будто хотел поскорее убраться с этой трибуны и забыть, что он был на ней.