Что, мальчик мой, великий человек?
Белла Ахмадулина.
Тоска по Лермонтову
Не было счастья, да несчастье помогло.
Роман с Мари подходил к концу. Лермонтов не знал, как распутать получившийся узел, и неловкими поступками затягивал его еще сильнее. Все складывалось как нельзя пошлее и выглядело так, словно он соблазнил юную вдовушку, а потом занялся поисками пристойного повода, чтобы отойти в сторону.
И в сущности, как выглядело, так и было: повздыхал, сообщил о любви и, якобы не замеченный понятливой дворней, проник в спальню. На этом точка, и никакого продолжения.
Что же до совместных планов, которые строили в Рождество, несясь в санях под морозной луной, то в его случае это скорее походило на ритуал, прелюдию ко все той же спальне. Глупо. Глупо и пошло.
С давней, мальчишеской любви к Натали Ивановой, изменившей ему с разжалованным поручиком Николаем Обресковым, Лермонтов полагал себя несчастливым с женщинами. Он был не прав — неудач выпадало ему не больше, чем другим, а любили его порой столь страстно, как других не любили никогда, — и далее понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог. С легкой руки Натали застенчивый мальчик, верящий в небывалые чувства и отвергающий все, что не совпадает с возвышенными представлениями о них, в одночасье превратился в желчного, умудренного тяжелым опытом обманутого любовника, который уже ничего не ждет и ничему не верит. Столь быстрая перемена не могла пройти даром.
В стихах он объяснял свое кажущееся невезение высокими причинами и взывал к судьбе, в быту чаще задавался простым вопросом, который не требовал ответа: за что его, неказистого такого, любить? Подчас стоило ему в бальной зале бросить взгляд в зеркало, как тут же портилось настроение, ибо видел он невзрачное лицо с жидкими усами и приземистое прямоугольное тело, стоящее на кривоватых ногах кавалериста. Он и внешне хотел быть Печориным, но, как ни старался, все равно оставался Лермонтовым. И это несоответствие отравляло жизнь.
Однако двадцатилетняя вдова княгиня Мария Щербатова — особый случай. С ней уж он точно оказался Печориным — а какие у него были соперники! Как распускал хвост Иван Сергеевич Мальцов, единственный из грибоедовского посольства уцелевший в Тегеране! И признаться, он рад, что утер нос Ивану Сергеевичу: неприятно было слышать, как Мальцов взваливал на автора «Горя» вину за тегеранскую бойню, — дескать, был Грибоедов чересчур высокомерен с персами, за то и поплатился. А Иван Сергеевич свою сабельку выбросил и спрятался во время бесчинств персидской черни под грудой пыльных ковров — и не поплатится!
А другой соперник в борьбе за благосклонность Щербатовой — сын французского посланника Эрнест де Барант. Облик хлыща-француза и приняло то самое несчастье, которое пришло на помощь и разрубило все узлы. Отныне пути его и Мари расходятся. За дуэль с Барантом он попал под арест и, вероятно, будет сослан на Кавказ, а она вряд ли захочет последовать примеру декабристок. И значит, прощай, Мари!
Лермонтов отложил книгу, которую давно уже не смотрел, с хрустом потянулся, одним движением оттолкнулся от койки и вскочил на ноги. Да, он на гауптвахте, но в конце концов не это главное. По большому, нездешнему счету он свободен, и главное в том, что не далее как месяц назад, на следующий день после дуэли с Барантом, цензор Корсаков разрешил к печати «Героя нашего времени» и книга скоро выйдет из печати. Вот так-то, господа!
— Вот так-то! — произнес Лермонтов вслух. — А прочее ерунда...
Открылась дверь, возникший на пороге караульный офицер объявил:
— К вам посетитель! — И в комнату вошел, отодвинула караульного, граф Ксаверий Браницкий, товарищ по полку и веселый собутыльник. В одной руке он держал шляпную коробку, а другой прижимал к груди многочисленные свертки.
— Замечательные в ваших казематах порядки! И штабс-капитан, начальник караула, такой душка — вылитый твой Максим Максимыч! — расхохотался Браницкий. — Хотя бы для вида спросили, что несу к тебе — не заряд ли пороховой для подрыва стен. Единственно, что велели, так это не сильно шуметь. Считай, я нынче вместо дядьки твоего, я его у входа перехватил и обратно домой отправил. Сказал, чтобы вечером приходил...
Дядька Андрей Соколов, на попечении которого Лермонтов находился с двух лет, приносил на гауптвахту еду и почту.
— Точно как у Соллогуба, — кивнул на коробку Лермонтов, — он в такой свою камер-юнкерскую шляпу хранит.
— Вовремя вспомнил про Соллогуба, — сказал Браницкий, выгружая из коробки бутылки и разворачивая свертки с закусками.
— А что Соллогуб? — спросил Лермонтов.
— Да так, пустое... — отмахнулся Браницкий и увел разговор в сторону: — А ничего, просторное помещеньице, почти что экзерциргауз, можно смотры проводить.
— Я и провожу — раз в сутки уж точно провожу, когда караул меняется и уводящие сдают меня на руки вновь прибывшим...
Оба рассмеялись, и о Соллогубе как-то забылось.
За обедом много шутили, по поводу и без повода вспоминали мятлевскую мадам Курдюкову{88}. Потом разошлись до того, что решили пригласить за стол караульных офицеров, и на этом застолье пришлось окончить. Начальник караула, пожилой армейский штабс-капитан, багровея от волнения, залепетал:
— Господа, господа, при всем моем уважении к гвардии... я прошу вас, господа... Боюсь оказаться неучтивым, но в шесть часов смена караула... и к тому же сюда могут нагрянуть с проверкой. Я и так оказал послабления... и мне не хотелось бы, чтобы... чтобы... в опасении неприятностей, господа... Таким образом, я прошу вас закончить ваш обед, сделайте милость, ибо я и без того... без того...
— О, вы и без того были благосклонны, а мы вам остались благодарны! — помог ему завершить речь Браницкий.
После этого они не спеша допили вино, и Лермонтов, под укоризненным взглядом штабс-капитана, поводил Браницкого почти до самого выхода. В комнату он вернулся в прекрасном расположении духа. Следом явился дядька Соколов, принес свежий мартовский номер «Отечественных записок» и с ним короткую записку от Сергея Соболевского. Легкомысленный острослов Соболевский слал приветы от Карамзиных, цитировал, ернически переиначивая, «Узника» и обещал навестить темницу Бастилийку. Подписано письмо было почему-то Сафьевым, именем соллогубонекого персонажа.
Недоброе предчувствие охватило Лермонтова. Он дождался, пока дядька уберет остатки пиршества и уйдет, подвинул подсвечник ближе к койке, наугад раскрыл журнал и сразу нашел то, что искал. В следующее мгновение журнал полетел через всю комнату в угол. Так и пролежал весь вечер в углу, и только к полуночи Лермонтов заставил себя поднять его и отыскать страницу, которая открывалась названием: «Большой свет, повесть в двух танцах графа Соллогуба».
Что ж, очень благородно со стороны Соллогуба и — очень вовремя! Нельзя было выбрать для публикации пасквиля лучшего времени, нежели нынешнее, когда он сидит под арестом за дуэль, которая, вполне вероятно, еще будет иметь продолжение, и не может потребовать сатисфакции. Ай да граф, ай да приятель — и ведь Соллогуб по-прежнему числит себя в его приятелях! В бешенстве Лермонтов оттолкнул стул и стал мерить комнату шагами по диагонали. Потом остановился как вкопанный. «Вот и экзерциргауз, — подумал вдруг. — Смешон я, право...»
Впервые о сочинении, вычурно отнесенном самим автором к небывалому жанру «повести в танцах», он узнал ровно год назад. Предыстория повести была такова: как-то Соллогуб изложил великой княгине Марии Николаевне похождения простодушного армейского корнета, бредящего жизнью аристократа, и та попросила написать о бедняжке. Месяца через три Соллогуб уже читал повесть царской семье. Герой ее, «маленький корнет» Мишель Леонин, льнул к сливкам общества, страстно мечтал о приглашении в Аничков дворец{89} и попутно влюблялся во всех подряд светских красавиц, а те чуть ли не в открытую издевались над ним. При том Леонин немало рассуждал о возвышенном, откровенничал с кем ни попадя, а в особенности со своим товарищем Сафьевым — и здесь-то уж смотрелся не столько бесхитростным, сколько глупым и нарочито поверхностным.
Все бы ничего, но знакомые Лермонтова и Соболевского без сомнений отождествили их с Леониным и Сафьевым — оба вышли похоже, и даже речи их, казалось, Соллогуб тайком записал и вставил в повесть. Лермонтов с ужасом узнал тайны, которые поверял только избранным. Странное дело: человек сообщает приятелю самое сокровенное, говорит о вещах для него священных, а приятель этот слово в слово пересказывает услышанное на бумаге, и получается карикатура, ложь, клевета.
Выходило, что откровения не Леонина, а его — Лермонтова — пошлы, и стремления его пошлы, и влюбчивость пошлая. А Соллогуб это весьма искусно показал.
Стараниями общих друзей, и прежде всего Соболевского, которого воплощение в образе Сафьева ничуть не обидело, скандал удалось замять. Точнее, после уговоров Соболевского Лермонтов сделал вид, что повесть не имеет к нему отношения, и даже продолжал бывать у Соллогуба. «Во-первых, — сказал ему Соболевский, — Соллогуба подвигла ревность. Да, да! Граф намеревается сделать предложение Софье Виельгорской и полагает, что ты хочешь перебежать ему дорогу, — более того, он видит в тебе удачливого соперника!» Лермонтов расхохотался: «Quelle betise!»{90} — «Во-вторых, — продолжал Соболевский, — общество на повесть особого внимания не обратило, но, если ты поднимешь шум и устроишь драку, обратит непременно. Вот тогда, Мишель, ты воистину станешь смешон». — «Mauvaris sujet!!»{91} — процедил сквозь зубы Лермонтов. «И в-третьих, — невозмутимо приступил Соболевский к последнему аргументу, — Соллогуб обещал о повести забыть и нигде ее не публиковать».
На том и порешили. И вот теперь «Большой свет» в двух танцах с коленцами благополучно оказался в «Отечественных записках», а у него связаны руки дуэлью с Барантом. И ведь Соллогуб не может не знать, какие силы против него задействованы, что покровительствовать Баранту подрядились вице-канцлер Нессельроде и шеф жандармов Бенкендорф, — неужто граф присоединился к ним?
Смело, весьма смело — решительный поступок!.. Ах, позвольте, ваши высокопревосходительства, сказать прямо, без обиняков, вашим высокопревосходительствам: вы — гении, ваши высокопревосходительства, и правильно поступаете с этим подлецом Лермонтовым. Ату его, ату, ваши высокопревосходительства!..
Лермонтов присел к столу и быстро набросал размытое, будто тронутое разложением лицо, приделал к нему тело с невероятной величины эполетами, а к телу пририсовал руку с веревочкой, на другом конце которой изобразил вертлявого пса. Ему хотелось, чтобы пес вышел похожим на Соллогуба, но сходство не давалось, ускользало. После нескольких попыток он смял бумагу, разорвал на клочки и сжег на свече. Еще немного походил по комнате, погасил свет и лег.
Сон не шел долго, он ворочался, вспоминал дуэль с Барантом и свой выстрел в воздух, из-за которого разгорелся сыр-бор, — теперь, оказывается, француз оскорблен проявленным великодушием и желает с помощью высоких покровителей наказать обидчика. Во время дуэли, однако, Барант против его выстрела в воздух ничего не имел и долго жал ему руку в знак благодарности и примирения. Вероятно, следовало стрелять на поражение — один из лучших стрелков в полку, он вряд ли бы дал промах. И не было бы тогда всей этой свистопляски, и их высокопревосходительства Нессельроде и Бенкендорф имели бы убийственные козыри, и царь, огорченный им еще в дни похорон Пушкина, мог бы с чистой совестью упечь его хоть в крепость, хоть в Сибирь, а еще лучше — применить какой-нибудь побитый пылью времени артикул, предписывающий повесить поединщика за ноги{92}. Всем было бы хорошо...
А Соллогуб? Что — Соллогуб? Он не простит, никогда не простит Соллогубу и за клевету рано или поздно отомстит.
Леонин грезит об Аничковом дворце, а он бывает там довольно часто, Леонин мечтает войти в большой свет, а он сам часть этого света, Леонин влюбляется напропалую в недоступных светских дам, а он шутя завоевал любовь красавицы и без сожаления этой любовью пренебрег. И все же, все же... Почему соллогубовские танцы так его задевают? Юпитер, ты сердишься, ты оправдываешься — значит, ты не прав! Почему он оправдывается — потому что все-таки узнал в Леонине себя? Что за бред!
Лермонтов заставил себя отвлечься, стал последовательно вспоминать события скуднейшего романа Карра «Под липами», который читал накануне прихода Браницкого, и наконец заснул.
Он проснулся от того, что ему светят в лицо, открыл глаза. Склонившийся над ним человек в грубой солдатской шинели улыбнулся и поставил подсвечник на стол. Шинель распахнулась, и на груди человека блеснула солдатская медаль.
— Позвольте подставиться, сударь, — сказал человек. — Корнет Михаил Леонин. Явился, ибо почувствовал настоятельную необходимость разрешить наш спор.
Лермонтов сел на койке, но ничего не отвечал. Шинель и медаль Леонина напомнили ему об Обрескове. «Вот еще пикантная историйка», — подломал Лермонтов.
Обрескова изгнали из гвардии и лишили дворянства за кражу бриллиантов из спальни воронежской губернаторши, потом он в кавказских боях выслужил награду, добился восстановления в дворянском достоинстве и увольнения с военной службы, но все равно щеголял в солдатской шинели со следами чеченских пуль. На этот фальшивый псевдоромантический облик и купилась глупенькая Натали.
А он, семнадцатилетний мальчишка, страдал... Боже, как он страдал! И писал, обливаясь слезами, прощальные стихи:
Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней,
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?
Быть может, мыслию небесной
И силой духа убежден,
Я дал бы миру дар чудесный,
А мне за то бессмертье он? —
Зачем так нежно обещала
Ты заменить его венец?
Зачем ты не была сначала,
Какою стала наконец?
Я горд! — прости — люби другого,
Мечтай любовь найти в другом...
Через восемь лет он отплатил этому другому — Обрескову — за свои страдания, выведя его пошляком Грушницким...
Чего б то ни было земного
Я не соделаюсь рабом.
К чужим горам, под небо юга
Я удалюся, может быть:
Но слишком знаем мы друг друга,
Чтобы друг Друга позабыть.
Отныне стану наслаждаться
И в страсти стану клясться всем:
Со всеми буду я смеяться.
А плакать не хочу ни с кем;
Начну обманывать безбожно,
Чтоб не любить, как я любил —
Иль женщин уважать возможно.
Когда мне ангел изменил?
Я был готов на смерть и муку
И целый мир на битву звать,
Чтобы твою младую руку —
Безумец! — лишний раз пожать! —
Не знав коварную измену,
Тебе я душу отдавал; —
Такой души ты знала ль цену? —
Ты знала: — я тебя не знал!
...И вот Обресков-Грушницкий-Леонин стоял перед ним и чего-то ждал.
Но еще больше, чем на Обрескова, корнет походит на него самого: у корнета было его — лермонтовское — лицо.
— Нет, нет, вы не спите, — сказал корнет, предупреждая его мысль. — И не думайте об этом. Вы разбужены посреди ночи на Арсенальной гауптвахте, куда вас упекли за поединок с дураком-французом. Кстати, не могу не обратить ваше внимание на пустячный повод дуэли. Следственной комиссии можно возводить любые турусы и даже утверждать, что вы вступились за честь русского офицерства, как, собственно говоря, вы и говорили, но на самом-то деле!.. Все произошло из-за бабы, и передо мной вы этого отрицать не станете. Вы только и делаете, что избегаете пошлости, но, если копнуть поглубже...
— Что вам угодно? — перебил его Лермонтов.
— И впрямь — перейдем к тому, что мне угодно, — сказал корнет. — А угодно мне сделать вам предложение, от которого вы вряд ли откажетесь. Мне угодно предложить вам дуэль.
Лермонтов невесело улыбнулся:
— Вам придется встать в очередь!
— Отнюдь! Я в этой очереди первый, и первый уже давно. Вы боретесь со мной, сколько себя помните. Вы видите перед собой свое alter ego{93} и то, что в данный момент я зовусь Леониным, вас не должно смущать. Я присвоил себе это имя лишь для того, чтобы упростить вам задачу. Не стрелять же вам в самого себя.
— Ну, допустим... — Лермонтов подумал: «Занятный сон!» — Что же вас подвигло на такой радикальный шаг? До сего времени, как я понимаю, вы преследовали свои цели тайно...
— Мне это надоело, вы мне мешаете! — прервал его Леонин. — Мы живем в одном теле, но все лавры достаются вам. Хочется, знаете ли, чтобы меня — меня, а не вас! — приглашали в Аничков дворец, чтобы меня — меня, а не вас! — считали своим в свете, чтобы в меня — в меня, уж простите, в меня! — влюблялись дамы. Я, как видите, продолжаю упрощать вам задачу: считайте, что я есть воплощение пошлости, которая заключена в вас, той самой пошлости, которую вы так боитесь выказать. Убейте меня, и, хотя жизнь ваша лучше от этого не станет, остаток ее — при вашем-то характере, полагаю, недолгий — вы проживете этаким благородным идальго, этаким вальтер-скоттовским рыцарем...
— Ну, а если удача улыбнется вам? — спросил Лермонтов.
— В таком случае не обессудьте: я буду жить как пошляк, то есть жить так, как живут все, и пошлости своей опасаться не стану. Не исключаю даже, что извлеку из нее немало пользы...
— Слушать вас — невеликое удовольствие...
— Но, надеюсь, вы не собираетесь уклониться от вызова?
— Наоборот, мне захотелось поскорее покончить с этим неприятным делом.
— Тогда не будем откладывать.
— Уж не собираетесь ли вы дуэлировать в этих стенах?
— Зачем же? Мы выедем в поле...
— Вы, вероятно, забыли о положении, в котором я нахожусь.
— Об этом не беспокойтесь. Сейчас увидите, как это просто — выйти отсюда. Одевайтесь и идемте. — Леонин подождал, пока Лермонтов приведет себя в порядок, и распахнул дверь в коридор: — Прошу вас.
Лермонтов взглянул на него, но ничего не сказал и лишь пожал плечами. Не таясь, они прошли мимо караульных, которые говорили о чем-то своем и даже не повернули голов в их сторону. «Надо будет записать все это, когда проснусь», — подумал Лермонтов.
На улице, освещенной слабым мерцающим светом фонарей, их ждала черная карета. Стоило войти внутрь, как сидящий на козлах возница взмахнул кнутом, и карета понеслась по ночным улицам. Замелькали дома, решетки, мосты; тускло отсвечивала вода; луна скакала по остриям темных шпилей и проваливалась в пустоты между домами, чтобы опять возникнуть в небе с неожиданной стороны.
Наконец выехали на открытое пространство.
— Узнаете дорогу? — нарушил молчание Леонин.
— Едем на Черную речку? — догадался Лермонтов.
— Именно.
Карета свернула на вязкую колею и вскоре остановилась. Справа от кареты была поляна с сереющими под луной пятнами нестаявшего снега, за поляной темнел кустарник. Леонин чиркнул спичкой, зажег стоящую в углублении дверцы свечу и достал из-под сиденья ящик с дуэльными пистолетами:
— Оба заряжены, извольте выбрать. На пятнадцати шагах вас устроит?
— Вполне. Скажите... — Лермонтов повертел пистолет в руках. — Что будет со мной, если вы меня убьете? Я умру?
«Безумно глупо спрашивать такое», — подумал он тут же.
— И да, и нет, — ответил Леонин, показывая, что заданный вопрос не так уж и глуп. — Вы, безусловно, умрете, но я останусь, и, таким образом, вы умрете не полностью. Если мне посчастливится вас убить, я вернусь на гауптвахту и сделаю все, чтобы заслужить прощение. После этого я, вероятно, женюсь на Мари и благополучно доживу до седых волос. Фрондерство мое без вашего соучастия скоро забудется, и я надеюсь еще проявить себя не только в литературе, но и на военной службе и даже, может быть, на государственном поприще...
— В лучшем случае вы станете придворным писателем вроде Соллогуба, — сказал Лермонтов.
— Не самая плохая роль. Тем более если располагать талантом, который не чета соллогубовскому... Вы, Михаил Юрьевич, надо полагать, верите в свой талант?
— В свой — да! В ваш — не очень.
— Не хотелось бы тратить время на пикировку. Скоро утро, а нам еще надо успеть разделаться.
— Я готов!
Лермонтов спустился на землю и направился к центру поляны. Леонин последовал за ним.
— И что же, у всех есть такие двойники? — спросил Лермонтов.
— Они сопутствуют всем, кто не сумел от них избавиться...
— И все избавляются тем же способом, что вы предложили мне?
— По-разному... Кстати, как вы думаете, что это за место? — И поскольку Лермонтов промолчал, Леонин ответил сам: — Здесь стрелялся Пушкин с Дантесом...
Лермонтов остановился:
— Да вы точно пошляк! Неужто вам не дает покоя слава Дантеса, а точнее даже сказать — Герострата? Если так, то я польщен, — усмешка исказила его лицо, — вы приравниваете меня к храму Артемиды Эфесской!
— Мне не дает покоя слава Дантеса, который понимает, кто такой Пушкин, и даже не прочь этим Пушкиным стать.
— Эк, завернули!.. Но это придает нашему поединку некий дополнительный смысл.
— Смысл достаточный, чтобы убить человека, — холодно заметил Леонин. — Приступим? Очередность выстрелов — по жребию?
Лермонтов пожал плечами.
Леонин достал из кармана монетку:
— Что предпочитаете — орла, решетку?
— На ваше усмотрение.
— Мне ближе орел. Оп-па! — Леонин подбросил монетку, и она упала им под ноги. Леонин наклонился. — Орел! Прошу убедиться!
— Я вам верю.
— С вашего позволения я отсчитаю расстояние.
— Сделайте милость.
Леонин, широко шагая, отмерил пятнадцать шагов, обозначил корягами барьеры. Луна, как по заказу, повисла прямо над поляной.
— Прошу к барьеру! — сухо сказал Леонин и сам занял позицию.
Лермонтов направился к своей коряге, встал к Леонину правым боком, согнув руку в локте и загородив пистолетом грудь. «Как просто все, как буднично, — подумал он. — Так просто, как наяву не бывает...»
— Я выстрелю по счету «три», — сказал Леонин, поднимая пистолет. — Но прежде я хочу донести до вас два условия. Первое: вы можете отказаться от дуэли даже сейчас, никто об этом не узнает, и, следовательно, никто вас за это не упрекнет. Вас доставят обратно в вашу комнату, где на столе лежат «Отечественные записки»...
— Довольно, это меня не интересует.
— И второе: тому, кто останется жив, впредь заказано стрелять на дуэли. Согласитесь, что человек, сумевший убить часть себя самого, получает преимущество перед любым противником. Если же все-таки последует вызов и уладить дело миром будет нельзя, придется подвергать себя риску быть убитым и стрелять в воздух. Мне это решительно не нравится, но ничего не поделаешь. Dura lex, sed lex!{94} Мы оба должны поклясться, что более никогда не...
— Клянусь! — сказал Лермонтов. — И даже не спрашиваю, кто этот закон установил. Уж наверняка, думаю, не ваша идея...
— И я клянусь! — повторил Леонин. — Вы готовы?
— Стреляйте!
— Раз... два!.. Лермонтов, вы не передумали? Спрашиваю в последний раз, не хотите ли прекратить дуэль и продолжить наше сосуществование?..
— Я раскусил вас, Леонин: заставить меня сбежать из-под выстрела — тот же способ убить меня!
— Наверное, вы правы... Три?
Раздался выстрел.
Лермонтову обожгло колено. Он подумал, что ранен, потрогал место ожога, но крови не было.
— Ваша очередь, — сказал, закрываясь пистолетом, Леонин. — Помните: двоим в одном теле нам будет тесно.
— Да, делать нечего...
Лермонтов поднял пистолет и выстрелил.
Леонин рухнул на землю.
Лермонтов подбежал к нему, наклонился.
— Finita la comedia{95}... — прошептали мертвые губы Леонина печоринские слова и сложились в зловещую усмешку.
Лермонтов отбросил в грязь пистолет и в растерянности оглянулся на безучастного кучера.
— Эй! Эй, братец! — крикнул он. — Иди сюда, помоги мне!
Кучер не сдвинулся с места и вообще никак не показал, что услышал его.
— Ко мне, каналья! — заорал Лермонтов в ярости, бросил новый взгляд на Леонина и отшатнулся: корнет становился прозрачным, таял, уходил в землю.
Еще мгновение и — труп исчез.
— Садитесь, барин, — сказал вдруг кучер совсем близко. — Мигом домчу обратно.
Лермонтов обернулся. Экипаж стоял рядом с ним, но кучер по-прежнему сидел без движения. Лица его видно не было.
— Садитесь, барин, — повторил он, — садитесь...
— Ты кто? — спросил Лермонтов.
— Какая разница, кто я, если вам ехать надо и быть на месте прежде рассвета, а не то поздно будет. Необходимо вернуться, пока не пропел петух...
— Вот даже как! Теперь хотя бы ясно, с кем я имею дело. — сказал Лермонтов. — А если все-таки петух пропоет раньше, чем я вернусь?
— Останетесь навсегда в Зазеркалье... в качестве Леонина.
— Ладно... — Лермонтов вскочил на подножку экипажа. — Ладно, трогай!..
И полетели в обратном порядке мосты, решетки, дома, тускло отсвечивала вода, и луна скакала по остриям темных шпилей, падала в пустоты между домами и однажды задержалась там до следующей ночи...
Когда подъехали к Арсенальной гауптвахте, небо, казалось, вот-вот начнет светлеть.
Лермонтов спрыгнул на мостовую, но вместо того, чтобы войти внутрь помещения, подошел к вознице и сказал:
— Покажи лицо. Я хочу видеть твое лицо.
— Не стоит, — ответил возница и стеганул коней. — А ты поспеши!
И в то же мгновение экипаж растворился в воздухе.
Лермонтов вбежал в свою комнату, упал на койку и в одну секунду забылся.
Утром он проспал дольше обычного и проснулся с мыслью записать приснившееся. Сон помнился смутно, без подробностей, и нужно было перенести его на бумагу прежде, чем он совсем забудется.
Но только Лермонтов встал и успел плеснуть в лицо водой, как заглянул караульный офицер и сообщил об очередном визитере. Лермонтов подумал, что хорошо бы сменить измявшееся платье, в котором вчера невесть как заснул, и решил сделать это при госте: друзей — Акима Шан-Гирея, обоих графов Браницких, Соболевского — он не стеснялся.
Но вошел Соллогуб.
— Здравствуйте, Михаил Юрьевич! — сказал он, остановившись посреди комнаты, словно сомневаясь, стоит ли идти дальше. — Как вы тут?
— Вашими молитвами, граф, — сказал Лермонтов, удивляясь отсутствию в себе какой бы то ни было неприязни к Соллогубу. — Да вы проходите, проходите — располагайтесь, как дома. Я вполне здесь обжился и даже иногда чувствую благодарность к этим стенам. Давно так легко не сочинялось... — Он перехватил взгляд Соллогуба, заметившего на столе журнал. — Кстати! Я прочитал вашу повесть. C'est charman, ca!{96} В Леонине я узнал некоторые темные стороны собственной натуры и весьма вам благодарен за это. В конце концов, кто еще, кроме истинных друзей, захочет, да в столь деликатной форме, указать на наши недостатки...
— Я пришел объясниться, Михаил Юрьевич, — сказал Соллогуб. — До меня дошли слухи о вашем недовольстве...
— Да бросьте вы, в самом деле! Тут объясняться нечего. Вы написали прекрасную повесть, и о ней я готов говорить без устали — но не о том, что этой повести приписывают! Если, конечно, вы не хотите ссоры...
— Ну как вы можете, Михаил Юрьевич... — обескураженно развел руками Соллогуб.
— Тогда будем считать слухи недоразумением, забудем о них.
Непонятно было только, почему вдруг так вышло, — он больше не чувствовал обиды и не понимал причину происшедшей разительной перемены. И куда приятнее было ответить Соллогубу не поединком, а рукопожатием, в котором симпатия и насмешка сочетаются в равной мере.
— Вот вам моя рука! — Соллогуб принял картинную позу; он настраивался на другой разговор и чувствовал себя не в своей тарелке.
— А вот моя! — весело ответил Лермонтов и продолжил деловито: — Не передадите ли Краевскому{97} мое последнее сочинение?
— Конечно, конечно!.. О чем речь — с радостью!
Лермонтов порылся на столе, протянул Соллогубу пачку листков.
— Если Краевский сочтет возможным, неплохо было бы поместить в ближайшем номере. Я решился немного порассуждать о роли поэзии в наш коммерческий век и, чтобы не отходить от известных образцов, прежде всего пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом», назвал стихотворение «Журналист, читатель и писатель»...
— Обязательно передам, — с нажимом, будто можно было предполагать иное, сказал Соллогуб. — А это что? — спросил он, выхватывая из пачки листок с изображением девушки и надписью внизу: «La joli fille d'un sous-officier»{98}.
— А!.. — Лермонтов рассмеялся и забрал листок себе. — Случайно затесался. Презабавная история: смотрю в окно и вижу прекрасную девушку. Вообразил в ней видение, ниспосланное арестанту, чтобы уравновесить переносимые страдания, и даже написал по этому поводу стихотворение, а после оказалось, что она дочь моего тюремщика и весьма недобра.
— Прочитайте стихи! — потребовал Соллогуб. — Чувствую: они составят достойную пару «Узнику».
— Пожалуйста. Называется «Соседка».
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
И у двери стоит часовой!
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки!..
Мы проснулись сегодня с зарей,
Я кивнул ей слегка головой.
Разлучив, нас сдружила неволя,
Познакомила общая доля.
Породнило желанье одно
Да с двойною решеткой окно...
Лермонтов расхохотался:
— Нет, не могу читать дальше! Как можно заметить, решеток у моего окна нет никаких, тем более двойных... — Он захлебнулся от смеха. — Сие явное преувеличение. И девушку, унтер-офицерскую дочку, видение мое, Феклой зовут!.. Нет, оцените, Владимир Александрович, куда может завести воображение одичавшего от скуки арестованного гусара...
— Прекрасные стихи, зря вы так иронизируете, — сказал Соллогуб, роняя взгляд на забрызганные засохшей грязью сапоги Лермонтова. — А что до воображения... Я никогда не рассказывал вам, какую шутку выкинуло со мной несколько лет назад воображение моего кузена Сергея Голицына?
Просто ничего иного не пришло в голову, и не было времени собраться с мыслями, и невозможно было оборвать разговор, обесцененный поведением Лермонтова. А стоящие сбоку койки грязные сапоги напомнили графу давнее происшествие.
— Нет, нет, не рассказывали! — живо воскликнул Лермонтов.
— Так слушайте! Ехал я как-то из своего Никольского в Москву и, не доезжая Белокаменной верст сорок, оставил камердинера Тита Ларионовича с поклажей дожидаться на станции лошадей, а сам в легких саночках направился дальше. В Москве я оказался часов в девять утра, но по нерасчетливости приехал в валенках и, следовательно, вынужден был отложить все визиты до прибытия вместе с багажом сапог. Тут, однако, я вспомнил, что мой двоюродный брат Сергей Голицын носит сапоги того же размера, что и я, и послал к нему человека. И вот представьте: братец мой встречает слугу, выслушивает просьбу и с самым серьезным видом объявляет, что он-то, конечно, Голицын, да не тот, который нужен, и называет адрес генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына. Как на грех, слуга недавно прибыл из деревни, в чинах не понимал и принял слова братца за чистую монету. Он преспокойно явился в генерал-губернаторский дом и стал требовать хозяина. Так совпало, что генерал-губернатор как раз вышел в приемную, увидел стоявшего посреди комнаты слугу и спросил, за каким делом он явился. Тот, не смущаясь, доложил, что граф Соллогуб приказывали кланяться и просят одолжить до завтра пару сапог. Генерал-губернатор так был сражен этой просьбой, что даже не рассердился и велел выдать человеку требуемую пару...
Они еще долго говорили — обо всем и ни о чем, и расстались не раньше, чем явился дядька Соколов с обеденным погребцом. От предложения разделить трапезу Соллогуб отказался, сославшись на приглашение к графу Ивану Матвеевичу Толстому.
— Кстати! — сказал он, уже прощаясь. — Слышали, какую шутку сыграл с Иваном Матвеевичем юный великий князь Константин Николаевич?
— Какую же?
— На днях, после вечернего чая у государя, когда присутствующие рассаживались за карточными столами, сей отрок выдернул в последний момент стул из-под графа, и тот с размаху шлепнулся на пол. И знаете, что сказал государь?
— Не знаю.
— Он возвысил голос так. чтобы слышали все, и сказал: «Allons, demander pardon а Иван Матвеевич d'avoir si mal eleve notre fils!»{99}
— Я восхищен, — сказал Лермонтов. — Я восхищен...
Они долго прощались в дверях.
Тем временем дядька вычистил сапоги и, поджав губы, разглядывал дыру на колене барина.
Лермонтов затворил за Соллогубом дверь и со смехом, чем изрядно напутал дядьку, завалился на койку. Отсмеявшись, он схватил перо, чтобы наконец записать сон, но вскоре отложил его за ненадобностью.
Сон забылся, воспоминание о нем отлетело, пропало навсегда.
Но это не стало помехой для исполнения клятвы. Лермонтов не стрелял в де Баранта и точно так же отказался стрелять в Мартынова. «Я стрелять не хочу!» — едва ли не последние слова, сказанные им перед роковой дуэлью в Пятигорске. Он никого не хотел убивать.
И потому погиб сам.
Из акта медицинского осмотра трупа Лермонтова,
произведенного лекарем Пятигорского госпиталя
И.Е. Барклаем-де-Толли:
При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны.
[Такой угол раневого канала мог возникнуть только в одном случае — если поэт стоял боком к противнику, вытянув вверх правую руку, то есть в положении, однозначно говорящем о том, что он собирался сделать или уже сделал выстрел в воздух.]
Из стихотворения Лермонтова «Сон»,
написанного незадолго до гибели:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я:
Глубокая еще дымилась рана:
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины:
Уступы скал теснилися крутом.
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня — но спал я мертвым сном...
Из метрической книги
Пятигорской Скорбященской церкви за 1841 г..
Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15-го июля, а 17 погребен, погребение пето не было.