Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость, и лишний, и чужой.
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой...
Александр Пушкин. 19 ОКТЯБРЯ
День князя Петра Андреевича Вяземского, поэта, камергера и чиновника для особых поручений при министре финансов графе Канкрине, начался трудно.
С утра был гнетущий разговор с доктором дочери Прасковьи, болезнь которой входила в опасную стадию. Против здравого смысла хотелось этой встречи избежать, и, когда приехал доктор, Вяземский едва не ушел через черный ход.
Нет, он, конечно, сделает все, что нужно: и в Италию с семьей поедет, и соберет медицинских светил, но веры в выздоровление дочери не было — он почти смирился с ее потерей и в лекарской суете видел всего лишь унизительный ритуал. Что-то довлело над его потомством: четверо сыновей умерло во младенчестве, и вот теперь шестнадцатилетняя Прасковья...
И не уходил страх за других детей.
С тяжелым сердцем он пошел к жене, но по дороге решил пока не говорить ей, что дела дочери плохи. Последнее время Веру Федоровну мучили мигрени, она не выносила яркого света и целыми днями лежала в плотно зашторенной комнате, с холодной салфеткой на лбу. Вяземский подошел к ней, поцеловал мягкую безвольную руку.
— Что доктор? — спросила Вера Федоровна, не открывая глаз.
— Все то же: агитирует ехать летом в Италию. Сегодня же переговорю с Канкриным об отпуске.
— А со службы к Виельгорским поезжай. На меня смотреть толку мало.
— К вечеру яснее будет... — Вяземский замялся: он и в самом деле хотел побывать у Виельгорских, но не знал, как поступить с женой. — Может быть, тебе полегчает и ты тоже поедешь?
— Поезжай, поезжай, развейся, — сказала Вера Федоровна, отнимая руку и тем как бы давая знак, что ему следует уйти. — Да не спеши домой, мне одной лучше болеть.
Князь кивнул, не уверенный, правда, что жена видит его кивок, и вышел вон.
На службу в министерство финансов он приехал к полудню. Сюда его определили по протекции великого князя Константина Павловича — денежные дела вконец расстроились, и пришлось бить челом в поисках жалованья. Просился по части просвещения или хотя бы юстиции, ан нет: государь решил, что министерство финансов как раз то самое место, где следует проявлять себя поэту. Отказаться после долгих лет опалы и противостояния власти было невозможно. Царь оценил явленную покорность и вскоре позолотил пилюлю — произвел в камергеры, на что Пушкин незамедлительно отозвался посланием:
Любезный Вяземский, поэт и камергер...
(Василья Львовича узнал ли ты манер?
Так некогда письмо он начал к камергеру,
Украшенну ключом за верность и за веру.)
Так солнце и на нас взглянуло из-за туч!
На заднице твоей сияет тот же ключ.
Ура! хвала и честь поэту-камергеру.
Пожалуй, от меня поздравь княгиню Веру.
Служба не обременяла, но и не доставляла радости. Сегодня же, как по заказу, дабы окончательно выбить его из равновесия, в министерской приемной возникла долговязая фигура Нестора Кукольника, ставшего недавно, если верить «Библиотеке для чтения», «юным нашим Гете» с притязаниями на место первого русского поэта и заодно (долой скромность!) первого русского драматурга. Хорош Гете, у которого «тростник шепчет, как шепчут в мраке цепи», а «губы посинели цветом моря»! Единственная польза от него, что прикрыли «Московский телеграф». Как написал неизвестный эпиграмматист:
Рука Всевышнего три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого удушила.
Бес надоумил издателя «Московского телеграфа» Николая Полевого поместить в журнале недоброе слово о драме Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла», с восторгом принятой Его величеством. Непростительная промашка для человека, близкого по взглядам к автору критикуемой драмы. Когда неделю назад вышло решение о запрещении журнала Полевого, «литературная аристократия» не удержалась от злорадных оценок — а причислены к ней стараниями изданий наподобие «Московского телеграфа» оказались и Пушкин, и Жуковский, и Вяземский, и многие прочие. Вяземский в силу природной резкости характера радовался погромче других. Говорят, это дошло до Кукольника и тот сказал, что не испытывает удовольствия от наказания Полевого в опасении попасть в дурную компанию.
Так это было или нет, неизвестно, по Кукольник от самых дверей приемной рассыпался в любезностях, сохраняя, однако, обычную для себя полупрезрительную мину, и это несоответствие выражения лица и произносимых слов разом вывело князя из себя. Захотелось сказать Кукольнику гадость, спровоцировать его на скандал. Но Вяземский взял свой характер за горло (умертвил плоть, как шутил в таких случаях записной весельчак Сергей Соболевский), никак не выказал раздражения и даже обещал лично проследить, чтобы прошение Кукольника о денежной ссуде поскорее попало на стол Канкрину.
Покончив с делами в министерстве, он отобедал в ресторации и вернулся домой. Княгиня Вера Федоровна дремала, он не стал ее тревожить и некоторое время провозился в кабинете с бумагами, а с наступлением вечера направился к Виельгорским — несмотря на сильный ветер, пешком; экипаж ехал за ним в некотором отдалении. Непогода разогнала гуляющих по Невскому, знакомых попадалось мало, и ничто не отвлекало от дурных предчувствий. Который год они владели Вяземским и до такой степени преломлялись в его размышлениях, что почти превращались в знание; в глубине души он надеялся, что явится некто и обратит это знание в прах.
Он родился под счастливой звездой: знатность, богатство, жизнь в одном доме с Карамзиным, старшим другом и родственником, удачи на поэтическом поприще, признанное геройство на Бородинском поле, близость к императору Александру... Но затем судьба стала выравнивать чаши весов, и беды посыпались на него одна за другой. Хуже того: Вяземский ничем не мог защититься от мысли, что главная катастрофа впереди. Воспоминания о невозвратном лишь подчеркивали тщету его усилии в настоящем и будущем. Прав оказался римский философ Боэций: «При всех превратностях судьбы самое большое несчастье - быть счастливым в прошлом».
В особняке Виельгорских, расположенном рядом с дворцом великого князя Михаила Павловича, было уже многолюдно; все вертелось вокруг патриарха поэзии Ивана Ивановича Дмитриева. Сам пожилой патриарх говорил мало, в основном о былом; ему вторили, и весь разговор сводился к оглашению разного рода исторических анекдотов.
Больше других усердствовал Пушкин, который рассказывал о событиях давно минувших лет с таким воодушевлением, будто сам в них участвовал; нынче, похоже, он был в ударе. Честолюбие его, задетое производством в камер-юнкеры, отнюдь не мешало живости поведения в дружеском окружении, хотя — и это Вяземский по близости с Пушкиным знал лучше других — поначалу Александр Сергеевич был столь взбешен, что собирался поехать ко двору и высказать свои чувства. Потом поостыл и, наоборот, решил никогда ко двору не ездить, дабы не надевать камер-юнкерский мундир. Теперь же, особенно после того, как узнал о словах царя, сказанных Вере Федоровне на балу в Аничковом дворце: «J'espere que Poushkine a pris en bonne part sa nomination{75}», — Пушкин подчинился своему новому положению. Пару недель назад Вяземский услышал от него неожиданное: «Государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, e sempre bene!{76}“»
Вяземский знавал такого рода мнимую кротость. Мнимость ее была секретом Полишинеля (секрет полушинели, говаривал Соболевский), но, как бы то ни было, она помогала строить отношения с власть предержащими. Фундамент отношений самого Вяземского с троном состоял из такой мнимой кротости: он делал вид, что покорен, власть делала вид, что верит ему, — и обе стороны старались хотя бы в общих чертах соблюдать условия игры.
Ближе к полуночи большинство гостей разъехалось и остались все свои, ближний круг. Хозяин дома, граф Михаил Юрьевич, меланхолично перебирал клавиши фортепьяно, казалось, без всякого смысла, но все равно выходила мелодия — граф был отличный музыкант, и к тому ж импровизатор. Тихая музыка задавала тон, и потому разговаривали вполголоса. Дмитрий Васильевич Дашков, ныне министр юстиции, а когда-то носивший прозвище Чу, один из учредителей литературного «Общества Арзамасских Безвестных Людей», или попросту «Арзамаса», что-то говорил Авдотье Голицыной, прозванной в свете la princesse Nocturne — княгиня Ночная — из-за привычки собирать у себя гостей далеко за полночь. Вяземский стоял подле кресла Голицыной и бросал короткие фразы. Поэт Василий Андреевич Жуковский перешептывался с женой хозяина Луизой Карловной Виельгорской и его братом Матвеем Юрьевичем. В креслах, пододвинув их к дивану, на котором расположилась чета Одоевских и прикорнул в углу Александр Иванович Тургенев, сидели Пушкин и Соболевский. Рядом с ними пристроился на стуле молодой граф Соллогуб, смотрящий на Пушкина во все глаза и боящийся пропустить хотя бы одно его слово.
Пушкин и Соболевский выглядели повеселее прочих. Пушкин, стараясь не нарушать общей атмосферы, шепотом рассказывал:
— Прогуливались мы вчера с Соболевским по Невскому. Глядь, за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан — едет государь. Я снял шляпу, жду проезда, а Соболевского-то нет, точно сквозь землю провалился. Царь проехал, и Соболевский тут как тут...
— Что ж поделаешь, Александр Сергеевич, — рассмеялся в голос Соболевский. — Бороденку французскую отрастил, а душонка все та же русская осталась.
Дело и впрямь было в рыжеватой бородке Соболевского. Николай I строго-настрого запретил дворянам ношение бород, усматривая в них связь с поразившим Европу вольномыслием, а Соболевский бриться не желал из принципа и тем, получалось, подтверждал правильность соображений Его императорское величества.
Одоевские выслушали эту историю без одобрения. Князь Владимир Федорович не любил шуток на счет царя, даже самых невинных, а княгиня Ольга Степановна никак не могла простить Соболевскому выходку, когда на днях, будучи у них в гостях, он при дамах не сумел удержаться от пришедшего в голову каламбура: «Le ciel n'est pas plus que le fond de mon - cul»{77}. Случился скандал, виновник его страшно смутился и все повторял извинения, отговариваясь тем, что по характеру своему говорит быстрее, чем думает. И было непонятно — продолжает он ерничать или раскаивается искренне.
Громкий смех Соболевского привлек внимание присутствующих. Виельгорский играть перестал; разом установилась тишина, и на всю гостиную прозвучал голос Вяземского:
— ...Теперь, княгиня, все игроки понтируют на тройку, семерку и туза.
Очевидно стало, что говорят они о повести Пушкина «Пиковая дама», вошедшей с начала весны в большую моду.
Пушкин обернулся на эти слова, встретился с Голицыной глазами. Оба улыбнулись, как будто вспомнив что-то — и точно, вспомнив. Пятнадцать лет назад страсть между ними вспыхнула и быстро погасла, оставив след, подобно метеору в черном небе; Пушкин тогда был младше своей любовницы ровно вдвое. Ныне Голицыной за пятьдесят, и, хотя она все та же красавица и по-прежнему нравится мужчинам, отношение ее к Пушкину сродни материнскому.
— И выигрывают, заметьте, выигрывают! — продолжил Соболевский вслед Вяземскому.
— Неужто все? — смешно изобразил испуг Пушкин.
— Через одного.
— Слава Богу! А то я обеспокоился уж, что невольно вмешался в компетенцию сил небесных и за гробом буду держать ответ.
— Вряд ли «Пиковую даму» поставят тебе в претензию, — сказал Жуковский. — Повесть чудо как хороша.
— Прежде всего она хороша тем, что ясно указывает: кто чего заслуживает, то и получит, — заметил Соболевский. — Иными словами: все в нашем земном существовании предопределено, и дело зряшное пытаться этот порядок изменить. Спорить — что с Богом, что с дьяволом — занятие пустое...
— Не богохульствуйте, Сергей Александрович! — с опаской сказала Одоевская. — Вы, кажется, снова забываетесь!
— Больше не буду, Ольга Степановна! — заслонился руками, будто защищаясь, Соболевский.
Князь Одоевский поморщился. Он не любил бесцеремонного Соболевского и уж тем более не выносил, когда тот развязно разговаривал с его женой.
Матвей Виельгорский заметил тень на лице князя и попробовал перевести разговор в шутку:
— Год назад, помнится, Михаил Юрьевич пересказал Александру Сергеевичу сон майора Батурина о скачущем Медном всаднике и - пожалуйста, предопределил появление одноименной поэмы...
Но то ли шутка вышла какая-то корявая, то ли присутствовавшие неожиданно вступили в настроение, в котором не захотели ее воспринять. Как бы то ни было, никто Матвея Юрьевича не поддержал, а Вяземский сказал:
— Соболевский прав: предопределенное не изменить. Что на роду написано, то полной чашей испить придется. И нам о том иногда посылаются знаки. Разве что мы невнимательны и не всегда даем себе труд задуматься, о чем эти знаки свидетельствуют. Я сейчас почему-то вспомнил, как упало и покатилось кольцо во время тифлисского венчания Грибоедова, и это был знак, что жить ему оставалось недолго...
Сказал — и осекся. Вспомнил вдруг, что то же было и при бракосочетании Пушкина в церкви Святого Вознесения: сначала, когда молодые шли кругом, Пушкин задел за аналой и свалил крест, потом у него погасла свеча и в довершение упало на ковер обручальное кольцо. Вяземский был посаженым отцом жениха и видел, как неприятно поразился всему этому Пушкин и какая тень набежала на его лицо. Теперь, сболтнув лишнее, он бросил осторожный взгляд на Пушкина, но тот, видно, не придал его словам значения.
— Остается утешаться тем, что мы не всегда в состоявши распознать сигналы, которые подает нам судьба, — сказал Жуковский.
— Да, в этом наше спасение, — согласится Вяземский. — Если точно знать все, то и жить не стоит.
— Мы, может быть, и не в состоянии видеть будущее, — Михаил Юрьевич Виельгорский взял бокал с вином и посмотрел сквозь него на свет, — но, без сомнения, есть немало людей, которые на это способны. Эти люди своего рода курьеры между двумя мирами, чья миссия непонятна даже им самим и, может быть, не станет понятной никому и никогда.
— Под вторым миром, граф, вы подразумеваете мир потусторонний? — спросил Соллогуб.
— Назовем его так...
— Нет, потусторонний мир граф подразумевает под миром первым, — вставил Соболевский, — а под миром вторым...
— Но в таком случае сразу возникает вопрос — кому они служат? — продолжил Соллогуб, не отвлекаясь на реплику Соболевского.
— На мой взгляд, в качестве курьеров выступают не люди, а равно лица ангельского чина и представители противостоящих им сил, это уж кому как повезет, кому какой курьер достанется, — продолжил гнуть свое, поддерживая репутацию остроумца, Соболевский.
— Вы неисправимы, — опять огорчилась Ольга Степановна.
— Виноват-с! — замахал руками Соболевский. — Но, согласитесь. несправедливо будет, если к одному в качестве нарочного явится черт с рогами, а к другому ангел, наподобие вас, княгиня.
Одоевский метнул в Соболевского взгляд, не предвещавший ничего хорошего, но не успел он что-либо сказать, как раздался храп Тургенева.
Пушкин захохотал — так, как делал только он, — запрокинув голову, весь отдаваясь смеху. За ним засмеялись остальные. Непроизвольными громкими звуками посреди людных собраний — храпом, бурчанием в животе, а то и чем похуже — Тургенев был знаменит издавна; за это еще двадцать лет назад получил в «Арзамасе» прозвище Эолова Арфа. Но знаменит не только этим, но и недюжинным умом: если бы не легкомыслие да феноменальная лень, быть бы Александру Ивановичу в числе первых лиц государства. Выдающиеся качества его признавались повсюду: Шатобриан назвал Тургенева в одном из своих трудов homme de toutes sortes de savoir — человеком всякого рода познаний, а Вальтер Скотт, гостем которого Тургенев был в Англии, черпал в его речах вдохновение. (Ну, еще бы не черпал! Александр Иванович романов Скотта не читал, но тем не менее совершенно очаровал хозяина многочасовыми рассуждениями об их достоинствах: кстати: беседы эти велись под портретом поэта-партизана Дениса Давыдова, который Скотт повесил у себя в кабинете после разгрома Наполеона.) В русских салонах репутация Тургенева была тверда: знали, что рано или поздно он заснет где-нибудь в углу, и потому заранее подсылали к нему кого-нибудь из близких с наказом: «Смотри, если заснешь, то не храпеть!»
Но сейчас, надо признать, захрапел Тургенев вовремя — перебивка разговору пришлась как нельзя кстати.
Одоевские поднялись с дивана, стали прощаться. За ними уехал Жуковский, засобирались неразлучные в этот год друзья Пушкин и Соболевский, и к ним примкнул Соллогуб: причем Пушкин утверждал, что едет домой: мол-де, на днях отослал жене в деревню планы чуть ли не монашеской жизни, которую намерен вести без нее, — но хитрая физиономия Соболевского внушала серьезные опасения, что эти планы не осуществятся.
Вяземский остался. Он тоже хотел уйти с Пушкиным, но с недавних пор его нервировал бонвиван Соболевский. Отдадим, однако, должное князю: корни этого раздражения он видел в себе, в своем изменившемся отношении к жизни, и отнюдь не связывал с Соболевским, который всегда одинаков. Тем более что не только Соболевский раздражал его, но и все, кто относился к новому поколению, — не по возрасту, а по образу мыслей. Вяземскому не исполнилось еще сорока двух, а усталости в нем накопилось, будто был он глубоким стариком. Странное дело: слушал сегодня Дмитриева и, не отдавая в том отчета, ощущал себя в одних с ним летах.
— Мне понравилась, Михаил Юрьевич, ваша мысль насчет курьеров, — вернулся Вяземский к прежней теме. — Только я не верю, что они не в курсе происходящего. А раз так, то тут верно спрашивалось — кому эти курьеры служат?
— Имеет ли это значение? — подал голос Матвей Юрьевич.
— Еще как имеет. Предположим, некто утверждает, что владеет сведениями о моем будущем, но как поверить, если от него пахнет серой? Кто сможет поручиться, что это не есть дьявольское искушение?
— А хоть бы и так, — сказала la princesse Nocturne, с молодой грацией выпрямляясь в кресле. — Вас, Петр Андреевич, кажется, когда-то называли Асмодеем?
— Было дело, — подтвердил Вяземский. — Это прозвище я носил в «Арзамасе». Всем членам присвоили имена, взятые из баллад Жуковского: сам Жуковский — Светлана, Батюшков — Ахилл, Василий Пушкин — сначала Вот, позже Вот Я Вас, другой Пушкин, Александр, — Сверчок, Уваров — Старушка...
— Ну так представьте, что тезка ваш Асмодей явится во всей своей дьявольской красе и сообщит нечто о вашей будущей жизни. Неужто это помешает вам поверить ему?
— Асмодей или тот, кто ему в потусторонней жизни соответствует, — уточнил хозяин дома. — В конце концов наши знания о тайном мире есть лишь знания о его слабом отражении.
— Мишенька, Авдотья Ивановна, Петр Андреевна, в самом деле, что это на вас нашло сегодня?! — не выдержала Луиза Карловна.
Но ее никто не послушал,
— Я вряд ли поверю и Асмодею, — сказал Вяземский.
— Кому же в таком случае ты готов поверить? — спросил Дашков.
— Да, пожалуй, никому, себе разве что.
— Эк, хватил — самому себе явиться! Самое невозможное выдумал!
— Почему же невозможное? — улыбнулась la princesse Nocturne улыбкой, из-за которой Карамзин называл ее пифией. — Для курьеров, как вы их называете, нет ничего невозможного.
— И к тому же, — заметил Матвей Юрьевич, — облик Петра Андреевича им даже проще принять, нежели облик Асмодея. Напоминаю, что последнего Талмуд характеризует как демонского князя, который, имея сонм демонов на посылках, вряд ли станет являться сам, а демон, которого он пошлет, вряд ли посмеет надеть личину своего начальника.
— Здесь вы ошибаетесь, — сказал Дашков. — Петр Андреевич тоже князь, ведет род от Рюрика и Мономаха, и, следовательно, в правах с Асмодеем должен быть уравнен. Ничего удивительного, если Асмодей явится к нему лично...
— И раз уж Петру Андреевичу это угодно, в его собственном обличье, — вставил Михаил Юрьевич.
— Таких случаев хватает, — заговорил Тургенев, как будто и не спал, а принимал в беседе живейшее участие. — Людовик XVIII в своих «Воспоминаниях» сообщает со слов фрейлин Екатерины Великой о призраке императрицы. Сперва фрейлины приняли призрак за Ее величество, прошедшую в тронную залу, и каково же было их изумление, когда из спальни послышался колокольчик государыни, которым обыкновенно призывалась дежурная прислуга! Фрейлины бросились в спальню и увидели государыню лежащей на кровати. Екатерина заметила их смущение, заставила рассказать подробности происшествия и сама отправилась в тронную залу посмотреть на происходящее. А там на троне другая Екатерина!.. Что был тот призрак, как не курьер?
— Этот рассказ я слышал не единожды, — сказал Дашков. — И как будто бы, княгиня, обратился он к Голицыной, — одной из тех фрейлин была ваша бабушка?
— Вы правы. — la princesse Nocturne улыбнулись
— И что же, как вы думаете, этот курьер хотел понести до императрицы? — спросил Вяземский.
— Это был знак из тех, что поддается расшифровке. — Тургенев подавил зевок. — Два дня спустя апоплексический удар прекратил жизнь Ее величества.
— Хорошие возникают аналогии, коль скоро мне вы тоже предрекаете встречу с курьером-призраком, — сказал Вяземский мрачно.
— Что-то подсказывает мне, князь, — сказала Голицына, — что жить вы будете долго, дольше нас всех, и, значит, если курьер явится к вам, то вовсе не по вашу душу, а с мартирологом, перечнем ваших потерь.
— Не проклинайте, княгиня! Представьте, каково мне будет с этим знанием. Всех пережить — значит умереть прежде смерти. И к тому же не понимаю: с какой стати именно ко мне должен явиться этот курьер?
— Вы сами напросились! — тряхнула локонами Голицына. — У каждого своя Голгофа, князь!
На ее слова наложился храп Тургенева. Но не было уже Пушкина, чтобы громко расхохотаться.
Несколько томительных секунд протекли в полном молчании. Потом, как бы разрушая всеобщую неловкость от далеко зашедшего шутливого — и шутливого ли? — разговора, гости начали шумно прощаться.
Вяземский сел в свой экипаж. Странное пророчество княгини, совпадавшее с самыми черными его мыслями, не шло из головы. Скрываясь в глубине экипажа, он видел, как карета Голицыной проехала мимо; по губам la princesse Nocturne скользила улыбка. Княгиня, княгиня — откуда она знает?!
— На Большую Миллионную! — приказал он кучеру.
На Большой Миллионной, неподалеку от Мраморного дворца, жила Голицына.
Ехать было всего ничего, но почему-то дорога показалась ему длиннее, чем обычно. Марсово поле всегда проезжали за минуту-другую, а тут оно тянулось и тянулось. Вяземский прикрыл глаза и увидел себя в Иерусалиме, на горе Голгофе, — никогда не был в святых местах, но сразу их узнал.
И вышел ему навстречу священник с поминальным списком.
В ужасном предчувствии Вяземский вскрикнул. За окном кареты по-прежнему проносилось Марсово поле.
И отовсюду раздался его собственный голос, читающий стихи, которые еще не написаны:
Я пережил и многое, и многих,
И многому изведал цену я:
Теперь влачусь в одних пределах строгих
Известного размера бытия.
Мой горизонт и сумрачен, и близок,
И с каждым днем всё ближе и темней;
Усталых дум моих полет стал низок,
И мир души безлюдней и бедней.
Не заношусь вперед мечтою жадной,
Надежды глас замолк — и на пути,
Протоптанном действительностью хладной,
Уж новых мне следов не провести.
Как ни тяжел мне был мой век суровый,
Хоть житницы моей запас и мал,
Но ждать ли мне безумно жатвы новой,
Когда уж снег из зимних туч напал?
По бороздам серпом пожатой пашни
Найдешь еще, быть может, жизни след;
Во мне найдешь, быть может, след вчерашний,
Но ничего уж завтрашнею нет.
Жизнь разочлась со мной; она не в силах
Мне то отдать, что у меня взяла
И что земля в глухих своих могилах
Безжалостно навеки погребла.
За окном не кончалось Марсово поле.
И священник произнес заупокойную молитву. И был зачитан поминальный список... Жена Вера Федоровна, дети — четыре сына и дочери Прасковья, Надежда, Мария; друзья — Карамзин, Дмитриев, оба Пушкиных, Грибоедов, Давыдов, Баратынский, Кюхельбекер, Бестужев, Батюшков, Жуковский, Дашков, Тургенев, Орлов и многие, многие, многие...
И скрипучий голос пережившего всех старца — тоже его голос — прочитал другие еще не написанные стихи:
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество!{78} я жажду:
От смерти только смерти жду.
— Пифия! - закричал Вяземский и схватился за голову. Когда отнял руки, увидел, что карета стоит у особняка Виельгорских.
— Слава Богу — померещилось... Слава Богу — только померещилось, — пробормотал он и сказал кучеру: — Трогай... домой, домой...
А в доме его, близ Аничкова моста, в этот миг засветились окна запертого снаружи кабинета.
Запись, сделанная петербургским
епископом Порфирием (Успенским):
[Вяземский рассказывал:] «Однажды я ночью возвращался в свою квартиру на Невском проспекте, у Аничкова моста, и увидел яркий свет в окнах своего кабинета. Не зная, отчего он тут, вхожу в дом и спрашиваю своего слугу: «Кто в моем кабинете?» Слуга сказал мне: «Там нет никого», — и подал мне ключ от этой комнаты. Я отпер кабинет, вошел туда и увидел, что в глубине этой комнаты сидит задом ко мне какой-то человек и что-то пишет. Я подошел к нему и, из-за плеча его прочитав написанное, громко крикнул, схватился за грудь свою и упал без чувств. Когда же очнулся, уже не видел писавшего, а написанное им взял, скрыл и до сей поры таю, а перед смертью прикажу положить со мною в гроб и могилу эту тайну мою. Кажется, я видел самого себя пишущего».