К книге
Горе побежденномуMagna parens. Великая среди равных
71%
Magna parens. Великая среди равных
5

О том, как Марти Сувирия, который всегда ненавидел Йориса ван Вербома, голландского инженера, служившего Филиппу Анжуйскому, и был ненавидим этим человеком, с большим трудом измыслил способ придать его вполне заслуженной страшной смерти благодаря своим знаниям в области фармакологии, полученным этим самым Сувирией во время его пребывания среди индейцев ямаси. Кроме того, здесь рассказывается о том, как этот самый Сувирия встретил одного очень дорогого ему человека, хотя данная история не имеет никакого отношения к смерти этого самого Вербома или почти совсем не имеет.

О том, что близко: иногда, в отдельных случаях, нам бывает трудно разглядеть то, что находится прямо у нас под носом. Почему так происходит? Ответить на этот вопрос нелегко. Скажу только, что я сам, обученный в школе, которая настаивала на необходимости присматриваться к мельчайшим деталям, тоже попал в эту ловушку. Да еще как!

Мне вспоминается одна осада из множества кампаний, в которых судьба вынудила меня принять участие. В тот раз я служил на стороне осаждающих и, выполняя свою работу инженера, заострил свое внимание на одном конкретном бастионе. Вам уже известно, что это такое: пятигранный выступ на крепостных стенах. Стоит нам захватить его, и крепость падет. Я велел артиллерии обстреливать бастион, а саперам – заминировать его. Почти целый месяц бастион был у меня перед глазами: на картах днем и в снах ночью. После штурма, сразу после того, как нам удалось его взять, я решил взойти на укрепление, дабы наконец почувствовать себя хозяином того, что стоило мне стольких усилий, и присоединился ко второму ударному эшелону, но, к своему удивлению, не нашел желанного места.

– Мы заблудились. Где бастион?

И вышло так, что самый тупой деревенщина из моих солдат объяснил мне, в чем дело.

– Сеньор, – сказал он, – вы сейчас стоите в самом центре бастиона.

Клубы дыма и груды щебня преобразили до неузнаваемости то самое строение, за которое я так долго боролся. Вывод: иногда, в отдельных случаях, наше пристальное внимание, направленное на какой-либо объект, ведет к его разрушению.

А вот еще к вопросу о близком: мне вспоминается один интендант, человек, которому на протяжении службы в армии пришлось перетаскать несметное количество мешков с пулями, этими крошечными смертоносными шариками. Однажды его ранила шальная пуля, но он выжил. Хирург вытащил пулю и подарил ему окровавленный кусочек свинца на память. Интендант долго рассматривал свинцовый шарик и сказал:

– Я живу среди пуль, а та, что чуть меня не убила, оказалась ближе всего ко мне.

Я сейчас рассуждаю о близости, потому что посвящаю эту главу истории о том, как успешно убил Йориса ван Вербома, колбасника из Антверпена. Из всех людей, чей нос расположен между глазами, он был самым отвратительным. И мне удалось убить его именно из-за свойства наших глаз: они способны видеть множество самых разных предметов, кроме собственного носа. Итак, я убил Вербома, потому что ему не удалось увидеть то, что было прямо перед ним.

Однако моя дорогая и ужасная Вальтрауд просит меня рассказывать все по порядку, и, хотя это покажется вам странным, на сей раз я с ней соглашусь. Слушаю и повинуюсь, моя толстая генеральша пера и цензуры!

Убить Йориса ван Вербома мне помогли три элемента, а именно следующие: оранжерея в Берлине, король Пруссии и самый отъявленный пройдоха, какого породила Барселона. (И, как это ни странно, я имею в виду не себя.)

* * *

В 1730 году я оказался в Берлине. Как вам уже известно, я всю свою жизнь провел изгнанником, нанимаясь на должность инженера в любую армию, которая только была готова меня завербовать. Так вот, однажды я прогуливался по знаменитому берлинскому ботаническому саду. Мне нравилось бродить по его проспектам под стеклянными сводами. В оранжерее выращивали растения, обычные для южных широт, и в некоторых уголках этого здания я словно возвращался в сосновый бор Бесейте, где когда-то встретил Амелис, и снова вдыхал ароматы чабреца и розмарина. Но в тот день я отклонился от обычного маршрута и оказался в той части оранжереи, где росли гораздо более экзотические экземпляры. И вдруг увидел – вот так штука! – одно растение, знакомое мне со времен моего первого путешествия в Америку: черный клубень, по форме похожий на репу, но еще более неаппетитный на вид, из которого индейцы-ямаси варили удивительное зелье. Потом они пили отвар этого корня, который обладал невероятным свойством: на протяжении трех дней сердце выпившего его человека не билось или делало это так слабо и медленно, что удары нельзя было даже заметить, а носом он вовсе не дышал, так что подставленное стекло не запотевало. Но на третий день человек просыпался как ни в чем не бывало.

Однако я отвлекся. Почему ты позволяешь мне терять нить повествования? А я-то считал, что нанял тебя, чтобы ты записывала мои рассказы и приводила их в порядок!

Так вот, я осторожно перешагнул через низкую загородку, которая охраняла растения. Признаюсь, мое поведение нельзя назвать примерным: черная репа растет, подобно картофелю, и, чтобы утащить парочку клубней, мне пришлось вырвать растение с корнем. За этим неприглядным занятием меня и застал какой-то тщедушный и понурый молодой человек, погруженный в грустные размышления. Взгляд юноши равнодушно скользил по мне, а его миндалевидные глаза и, честно признаться, довольно некрасивое лицо напоминали голову форели, которую торговец рыбой никому не может всучить. Он не стал порицать меня за воровство, потому что его терзали какие-то душевные переживания, и почему-то мне стало его жалко, и я спросил незнакомца, пряча большие черные клубни в карман:

– Молодой человек, по вашему лицу видно, что вы страдаете известным недомоганием. Обидно пребывать в такой тоске, когда от нее есть очень простое лекарство.

– Вы врач?

– Нет-нет, что вы. Я инженер.

Хотя юноша ростом не вышел, голос его звучал очень высокомерно.

– Если у вас нет ни диплома, ни опыта в этой области, почему вы с первого же взгляда ставите диагнозы?

– Это совсем просто: в вашем недуге нет ничего необычного, и по вашему лицу сразу все видно – трахаетесь вы слишком редко.

Он так возмутился, что отпрянул, словно увернувшись от летящего камня.

– Если лишить человека солнечного света, он впадет в меланхолию, – разъяснил я свою мысль. – И с нашим мужским членом происходит нечто подобное. Время от времени надо выпускать его на волю. Как нам было бы грустно жить без таких развлечений и забав! По вашему лицу все сразу видно.

Незнакомец вдруг беспомощно опустился на каменную скамью, схватился за голову и зарыдал.

– Мои слова вас обидели? – Надо было как-то исправить положение. – Я иностранец и знаю, что здесь иногда нас считают недостаточно сдержанными и воспитанными.

– Дело не в этом, – ответил он, глотая слезы. – Вы не ошиблись, но ваш диагноз верен лишь наполовину.

– А, тогда я все понимаю. Вам нравятся мужчины, и вы потеряли своего любовника. Ну что ж, найдите себе другого. И не стесняйтесь своих вкусов: по сути дела, если мы ищем наслаждений, зачем нам отвергать добрую половину человечества? Я инженер, и мой опыт показывает, что во время осад практически не имеет значения, с кем ты оказался: с теми, кто внутри, или с теми, кто снаружи.

– Я хотел только развеять свою тоску, прогуливаясь по оранжерее, – сказал мой собеседник с сомнением в голосе, – и никак не могу понять, кого встретил: ангела или демона, половина лица которого скрыта под маской.

– Не стоит так грустить. Вы еще очень молоды, – настаивал я. – Жизнь – это единственный в своем роде опыт, но это не значит, что опыт должен быть только один.

Так вот, оказалось, что этот маленький и безутешный человек оказался не кем иным, как Фридрихом, который в то время был наследником трона Пруссии[47]. Представьте себе! У него были весьма скверные отношения с его папочкой, Фридрихом Первым, у которого был отвратительный характер. Хуже некуда! Когда отец узнал о вкусах своего отпрыска, он решил в корне пресечь эти игры и заставил Маленького Фрица присутствовать при казни некоего Ганса[48], его возлюбленного, которому отрубили голову. Не знаю, что сказал бы Руссо о подобном педагогическом приеме.

Мы подружились, иначе и быть не могло. Маленький Фриц обожал французских философов и ученых. Говорят, ему нравилась вторая роль (по словам этого неблагодарного развратника… Вольтера!). Фридрих хотел создать грозную и современную армию, когда станет королем, и к тому же прекрасно играл на флейте.

Воспитанный в Базоше, Суви-молодец мог рассчитывать на щедрость своего грустного собеседника, который в 1740 году превратился во Фридриха Второго Великого, короля Пруссии. И, с вашего позволения, в виновника страшных войн.

Как только Фридрих взошел на трон, он тут же вызвал меня в Берлин, потому что нуждался в инженерах, чтобы захватить половину Европы. И поскорее! В том же самом 1740 году он занял Силезию. И, клянусь небесами Mystère, сделал это исключительно умело! Через два года Фридрих уже успел расправиться со всеми войсками, которые Австрийская империя бросила против него и его крошечной прусской армии.

Фридрих был человеком удивительным, несчастным, окаянным и восхитительным: любить его не представлялось возможным, но не восхищаться им не мог никто. Странно, не правда ли? Он сочетал в себе философа и тирана, а отношения этого короля со своей несчастной родиной были подобны его отношению к собственному телу: его желания были неутолимы, а победы приносили только невероятную боль. Фридрих обращался со своими соотечественниками, словно они были сворой собак, но следует признать, что и себя он не жалел точно так же. Прикосновения чужих рук он не терпел и поэтому презирал врачей и медицину. Рассказывают, что однажды Фридрих повздорил с одним из самых известных эскулапов.

– А скажите мне, – спросил король с присущей ему жестокой иронией, – сколько смертей на вашей совести?

– На полмиллиона меньше, чем на вашей, ваше величество.

Touché.

Как бы то ни было, здесь не место рассказывать о Маленьком Фрице и о тех кампаниях, в которых я участвовал под знаменем Черной Курицы[49]. Весной 1742 года, как я уже сказал, Маленький Фриц уже победил австрийцев, и его небольшое прусское королевство значительно выросло. Я помог ему в качестве инженера, служа в его великолепной армии, и в конце 1743 года находился в окрестностях Хотузица. Мне вспоминается, что лил дождь и вся земля в нашем лагере превратилась в жидкую грязь. В моей памяти встает и длинная колонна пленных австрийцев, шагавшая мимо. Я сидел возле своей палатки и писал очередной рапорт, прихлебывая отвратительный тевтонский schnaps, когда услышал какой-то голос:

– Me cago en Deu, убей меня Бог, если это не старина Суви-Длинноног!

Это оказался Энрик Петит, мой старый каталонский приятель, который тоже жил в изгнании и теперь оказался среди пленных австрийских солдат. Он спросил меня:

– И как это тебя угораздило оказаться под началом Черной Курицы?

– Здесь я получаю жалованье получше твоего, – ответил ему я, – если ты до сих пор служишь Двуглавой Курице[50].

Мне удалось добиться, чтобы его отпустили, и я отвел его в свою палатку. Встретить старого друга всегда приятно, особенно если можешь спасти его из плена. Как многие каталонцы после 1714 года, Петит оказался в изгнании, в Вене, и завербовался в австрийскую армию, что тоже делали многие наши соотечественники. Я накормил и напоил его, а потом, естественно, стал расспрашивать о новостях из Каталонии, которые могли до него дойти, и о наших общих друзьях.

– Ну что нового я могу тебе рассказать? – сказал он, жадно поглощая пищу и одновременно прихлебывая из стакана, потому что прусские власти не слишком щедро кормили пленных. – Мы провели в изгнании почти тридцать лет, и с каждым годом нас остается все меньше. Каждая новая война уносит жизни еще нескольких человек. Я думаю, тебе это уже известно: Каррасклет погиб в сентябре этого года.

Я чуть не упал со своего табурета. Каррасклет мертв! И, как это ни странно, его смерть была связана с той самой идеей, которую я высказал в самом начале этого рассказа: близость часто таит в себе опасность; злой fatum может подстерегать нас за ближайшим углом.

Вот что рассказал мне Энрик Петит о последних днях Пере Жуана Барсело, более известного под именем Каррасклет.

* * *

«Мне навсегда запомнился тот день, когда я познакомился с Каррасклетом. Я играл в кости в одном из притонов Вены и потерял все, что имел. А, как всем известно, искать помощи у соотечественников в чужой стране дело непростое. Один приятель сказал мне: „Раз вы каталонец, обратитесь к Каррасклету. Говорят, он помогает землякам, попавшим в беду“. А разве я не был таким несчастным каталонцем? Трудность, однако, заключалась в том, что Каррасклет жил в деревне в Венгрии, и я поплелся туда по дорогам Всевышнего, все больше худея и все больше стаптывая башмаки. К его воротам подошел человек, похожий даже не на нищего, а на прокаженного.

Прямо за воротами я встретил какого-то слугу, который работал в огороде. Я спросил этого старичка с густыми усами, белыми, как молоко, о Пере Жуане Барсело. Тот напрягся и, в свою очередь, спросил, кто я такой. По моему имени и фамилии он сразу заключил, что я прибыл из Каталонии, и неожиданно заговорил по-каталански.

– Я не просил вас назвать свое имя, – сказал он, – я хотел узнать, чем вы занимаетесь. Что вы делали во время войны?

Я не верил своим глазам: этот сухонький и высокомерный старикашка, который предстал передо мной, опершись на свою мотыгу, был не кем иным, как Каррасклетом!

Так вот, он расспросил меня обо всем, что я делал во время войны, до четырнадцатого года и даже потом, в изгнании. Ты с ним встречался и знаешь, что он был из тех людей, которым нельзя солгать, и я рассказал ему всю правду: почти всю войну мне довелось безвыездно провести в крепости Кардоны, потому что я служил в ее гарнизоне. Потом я последовал в изгнание за Мануэлем Десвальсом, нашим командиром, хотя, вероятно, это решение было не из лучших. Уф! В Вене удача меня покинула, несмотря на то что император, надо отдать ему должное, назначил мне мизерную пенсию, которая позволяла сводить концы с концами. Но однажды, как ты уже знаешь, я потерял рассудок и проиграл все, даже последние штаны. И, откровенно говоря, по сути дела, я сам был виноват во всех моих несчастьях.

Вероятно, тут сказалась моя усталость после долгого пути, а может быть, этот маленький и любезный человек просто внушал другим любовь и располагал к откровенности, но только я со слезами на глазах упал на колени, взял его руку в свои и попросил у него прощения, словно стоял перед самим Господом Богом. Не переставая плакать, я признался в том, что стал просто ничтожным пьянчужкой, и покаялся в том, что утопил свою жизнь в бутылке. Мне казалось, что в ответ я услышу проклятья или длиннющую проповедь, но он просто высвободил свою руку и закричал:

– Встаньте с колен, черт вас подери! И хватит нюни распускать, collons!

После этого он попросил меня снова назвать свое полное имя.

– Петит? – повторил Каррасклет, хихикая. – Каким бы petit вы не были, я всегда буду меньше вас[51].

Он и в самом деле ростом не вышел и не доставал мне даже до плеча, а ты меня выше на целую голову.

– Я уверен, – сказал мне в тот день Каррасклет, – что человек, столько дней защищавший стены Кардоны, заслужил право весь остаток своей жизни пить до положения риз, если уж ему так хочется. Не беспокойтесь, друг мой, я оплачу столько бутылок, сколько вы захотите.

И знаешь, что самое интересное? С того самого дня я больше не выпил ни глотка вина или крепких напитков. Я стал его слугой, помощником, адъютантом, называй как хочешь. Служба у такого благородного и одновременно такого скромного человека приносила мне больше радости, чем самая безумная попойка. И его жена тоже ко мне привязалась. (Ты не поверишь, но Каррасклет шагу без нее ступить не мог.) В те годы оба уже смирились с мыслью о том, что им предстоит завершить свои дни в этом венгерском имении, в самой зеленой и прекрасной долине мира. Как ты знаешь, у Каррасклета была смуглая, почти черная кожа, поэтому люди поговаривали, что его дед был цыганом. Мне это неведомо, потому что мы никогда не говорили о его предках; он рассказывал только о своей родной деревне Капсанес, такой крошечной, что поместилась бы в ночном горшке. В старости его волосы и усы стали снежно-белыми и очень красиво и удачно выделялись на фоне лица, темного, словно выточенного из красного дерева.

Итак, мы втроем, да еще их пес, жили себе довольно счастливо. Но, как тебе известно, в 1740 году Австрияк умер, и Каррасклет отправился в Вену на похороны (естественно, вместе с супругой). Он, как и все каталонцы в изгнании, испытывал к этому человеку двойственные чувства. С одной стороны, мы были ему обязаны тем, что он принял нас в Вене и платил нам пенсии, которые несколько сглаживали боль изгнания (хотя среди нас нашлись идиоты, которые спустили все деньги, играя в кости). Но, с другой стороны, мы все думали, что, если бы Австрияк нас не бросил в 1714 году, мы бы жили не в Вене, а у себя дома.

Так вот, дело в том, что, как ты знаешь, после смерти Австрияка заварилась страшная каша. Войска Пруссии, Баварии и Франции вторглись в империю под предлогом того, что наследницей престола стала женщина, Мария Терезия Первая, которую Каррасклет называл Терезетой[52]. Империя безумно нуждалась в профессиональных военных, и Каррасклета попросили принять командование полком, но он отказался и в качестве извинения пояснил, что в свои шестьдесят лет чувствует себя старым жеребцом, проскакавшим по тысячам полей битв и загнанным войнами. Теперь Барсело хотел только одного: смотреть, как колосится ячмень на его венгерских полях. (Солнце в том краю придает колосьям и зернам особенно красивый красноватый оттенок.) Но Терезета лично написала ему, умоляя явиться в ее императорский дворец и обсудить все дела. Каррасклет не смог ей отказать (его жена, естественно, поехала вместе с ним в Вену).

По правде говоря, Терезета была очень хороша собой: нежное худенькое личико, вздернутый носик, тонко прорисованные брови, как у ангелочка. А какие глаза! Они смотрели на тебя и говорили: „Я самая могущественная женщина в Европе“ и одновременно умоляли: „Разве вы не видите, что я просто беспомощная noia? Помогите мне“. Терезета оказалась очень ловкой, ей удалось сыграть на чувствах Каррасклета и на его понятии о чести. „Вы поклялись защищать моего отца, не так ли?“ – „Да“, – признался он. „А скажите мне, – продолжила она, – не кажется ли вам, что данная клятва должна так же распространяться на его дочь?“ Иными словами, она обвиняла Барсело в том, что он оставляет ее беззащитной во время нашествия варваров.

Каррасклет был слишком сентиментален, чтобы отказаться. И будем откровенны: он всегда питал слабость к женщинам. И если бы не присутствие супруги, мне кажется, он бы на прощание поимел Терезету.

Его жена, надо сказать, сразу воспротивилась его решению вернуться в строй. Она рыдала и говорила ему: „Еще одна война в твои годы? Ты добьешься того, что тебя убьют сейчас, когда ты выжил в стольких битвах!“ В те дни они очень часто спорили на эту тему, а я невольно слушал их разговоры. Каррасклет всегда прекращал спор, произнося слова, которые и по сей день кажутся мне загадочными: „Да брось ты, в Империи нет моря, а значит, и островов тоже нет“. Ты понимаешь, почему он так говорил? Мне это неясно.

Так вот, уже через несколько дней мы оказались на берегу Рейна и принялись убивать десятки и сотни этих неотесанных и жирных баварцев. И скажу тебе, в начале все шло неплохо: в полку Каррасклета оказалось несколько каталонцев. И, черт возьми, Суви, вот что я еще хочу тебе сказать: как мы все постарели! Но увидеться с друзьями всегда приятно. Некоторых я не видал не один десяток лет. Мы пошли в бой, как компания старых приятелей, хотя наши кости уже болели от мерзкой немецкой сырости. Кто бы мог с нами справиться?

И уж конечно, это было не под силу баварцам, которые потеют сливочным маслом. Что же до австрийских солдат, они сразу полюбили Каррасклета. Разве часто можно встретить полковников, которые сражаются в первых рядах? Его всегда сопровождали восторженные крики „Herr Carrrrasclet, herr Carrrrasclet!“, в которых было больше звучных «р», чем в раскате грома.

На Рейне нам пришлось вести бои, продвигаясь вдоль реки. Мы нередко атаковали противника на другом берегу чтобы захватить удобную позицию или какой-нибудь склад. В этой войне мелких операций, атак и контратак, Каррасклету не было равных во всей австрийской армии. Он приказывал своим людям примкнуть штыки и выдавал каждому только несколько патронов, чтобы они летели вперед налегке, словно колибри. А сам Барсело всегда их возглавлял.

Повторяю, хоть верь, хоть не верь, но всю эту кампанию он тоже провел вместе со своей женой! Когда Каррасклет отправлялся в бой, она ждала его в лагере и молилась перед образом Богоматери Капсанеса или какой-то еще, на нее похожей (я в богоматерях особо не разбираюсь), о том, чтобы Всевышний сохранил жизнь и здоровье ее муженьку. И, по правде говоря, вовсе не удивительно, что она так переживала, потому что Барсело всегда возглавлял все атаки, обнажив свой великолепный меч, врученный ему в Реусе. Я его уговаривал командовать штурмом из второго или даже из третьего эшелона, но он всегда отмахивался от меня и говорил фразу, которую я так и не понял: „Не переживайте за меня, Петит: звезды предсказали, что Пере Жуан Барсело не погибнет в бою“.

Ты эти его слова понимаешь? Так вот, как это ни прискорбно, он ошибался.

В ночь с третьего на четвертое сентября Пере Жуан Барсело, Каррасклет, наконец встретил свою судьбу.

Какому-то безмозглому генералищу втемяшилось, что нам надо перейти Рейн по длиннющему мосту, такому бесконечному, будто он вел прямо на небеса. И кому только могла прийти в голову такая чушь? На всем пути мы оказывались под огнем вражеской артиллерии, а мост растянулся на такое огромное расстояние, что конец его терялся в густом, влажном и мерзком тумане над рекой. Но ничего не поделаешь, даже в таких условиях мы приготовились атаковать. Мы возглавляли наступление и должны были расчистить путь войскам и закрепиться на противоположном берегу.

Мы пошли в атаку, когда еще не рассвело, чтобы враги не могли вести прицельную стрельбу. Но все равно это было нелепое и страшное наступление в темноте. Шел дождь, как это бывает почти всегда на Рейне. Старый и тщедушный Каррасклет продвигался впереди отряда, высоко подняв свой меч, а за ним следовали его разъяренные солдаты со штыками наперевес. Он велел нам следовать за ним, атаковать противника и не смотреть назад. Больше никаких приказов не поступило: ситуация не позволяла придумывать какие-то стратегические ухищрения.

Мы взошли на мост, и с этого самого момента нас начали обстреливать из ружей, пушек и всех возможных орудий. Какой ужас! Пули и картечь осыпали мост, словно искры наковальню. Раненые кричали и падали в реку, будто мост был мокрой собакой, которая отряхивается, выйдя на берег, а солдаты – каплями воды. Черт меня подери! Каждый раз, когда я вспоминаю этот день, я готов обосраться от страха, но как сейчас вижу старого Каррасклета во главе отряда: как ловко он сражался, несмотря на свои шестьдесят лет! До сих пор не могу понять, как многим из нас удалось уцелеть.

Можешь себе представить, как мы были разъярены, когда достигли конца моста и ступили на землю! Артиллерия, расположенная справа, стреляла в нас с противоположного берега, и достичь ее мы не могли, но на самом конце моста стоял небольшой отряд вражеских стрелков. Когда мы обрушились на них, они побросали оружие, словно вовсе им не дорожили, подняли руки и запросили пощады.

Само собой разумеется, законы военного времени гласят, что с противником, который сдается, следует обращаться вежливо и по-христиански, но законы гнева говорят другое. И вот что: если ты стрелял в несчастных, оказавшихся в ловушке на мосту, пытался их уничтожить пулями и снарядами, безжалостно и немилосердно убивая и калеча людей, то, когда они на тебя нападают, ты не можешь помириться с ними со словами: „Я очень обо всем сожалею, друзья мои, и сдаюсь. Вы победили, я вас поздравляю. Можно мне теперь отправиться домой?“ Мы убили их всех до единого.

Но мы все-таки добрались до другого берега, вражеская артиллерия наконец смолкла, сопротивление противника было подавлено. Наши солдаты распределились вдоль границы завоеванного участка и спрятались, пригнувшись к земле. Все шло хорошо, но тут я увидел, что Каррасклет смотрит на меня как-то странно. Его колени задрожали, как пламя маленькой свечи на сильном ветру, он не удержался на ногах и упал. Я подбежал, чтобы помочь ему: „Meu senyor, meu senyor!“

Я осторожно уложил его на землю, расстегнул его старый малиновый камзол и увидел на правой стороне его груди два маленьких отверстия, с виду совершенно безобидных. Однако мне сразу стало ясно, что через эти отверстия ускользала его жизнь, словно дым из трубы. Я двигался по мосту за Каррасклетом, и поэтому можно сказать, что его тело послужило мне щитом.

Его смуглое лицо так побледнело, что Барсело было трудно узнать. Лежа на траве, он смотрел на темно-серые заплаканные облака, на небо над Рейном, такое непохожее на небеса его родной Таррагоны. Потом Каррасклет посмотрел на меня, и в его взгляде было больше удивления, чем отчаяния. Он как будто бы не верил тому, что с ним произошло. Вдруг в его глазах загорелся какой-то свет, и Барсело задал мне вот такой вопрос:

– Enric, on som? (Энрик, где мы?)

– Meu senyor, – сказал я, – несмотря на все невзгоды, снаряды и бури, мы захватили остров Рейнах.

Я как сейчас вижу, что, услышав слово «остров», он задрожал, словно белка, попавшая в лисий капкан.

Каррасклет об острове ничего не знал. Он думал, что мы переходили на противоположный берег реки, когда на самом деле нам поручили захватить позиции, которые позволили бы нам контролировать ее. Ты сам был с ним знаком: ему не нравились карты, его не интересовало, где находится противник, он хотел только знать, сколько у того солдат. В тот день, третьего сентября, Барсело видел перед собой мост и, получив приказ наступать по нему, думал только о том, как достичь другого берега с наименьшими потерями.

– Остров… остров… – шептал он, и с каждым звуком оказывался все ближе и ближе к тому свету, отдаляясь все больше и больше от нашего мира.

Я смотрел только на Каррасклета и даже не заметил, что нас плотной толпой окружили опечаленные солдаты. Они замерли в ожидании, а когда Каррасклет испустил последний вздох, все хором взвыли, точно осиротевшее стадо. Мне не удалось сразу унести его труп: все солдаты батальона, один за другим, хотели пройти мимо погибшего и поцеловать его руку. Только после этого мы унесли Барсело с острова. Смерть еще сильнее иссушила его тело; чтобы перенести Каррасклета на другой конец моста, вместо носилок мы использовали его знаменитый синий плащ. Его левая рука бессильно свешивалась вниз, голова тоже повернулась налево, а рот был полуоткрыт, словно он просил за что-то прощения. Я приказал, чтобы труп очень бережно положили перед его палаткой, и нарочно трусливо ушел, не дожидаясь, пока его жена выйдет наружу и увидит покойника. Пережить такое у меня не было сил.

Так погиб Пере Жуан Барсело, уроженец Капсанеса, далеко-далеко от родных мест, сражаясь под флагом Марии Терезии Первой, императрицы Австрии».

* * *

После рассказа Энрика Петита мне стало так плохо, что я даже не смог напиться допьяна. Клянусь вам, я очень старался! И с Петитом случилось нечто подобное: мы провели остаток дня в моей палатке и пили, не переставая, но это проклятое немецкое зелье никак не ударяло в голову, словно печаль не позволяла нам захмелеть. Снаружи лил сильный дождь, и австрийский пейзаж, затопленный водой, за полотняными стенами палатки казался нам невероятно удручающим.

О том, что близко: Каррасклет не увидел того, что было прямо перед ним, – землю, по которой ступал. Когда он был молод, старая цыганка нагадала ему, что он умрет на острове, желая таким образом предостеречь от дальнейшей борьбы: бурбонские власти использовали крошечные острова, разбросанные вдоль средиземноморского побережья, в качестве тюрем. Цыганка хотела сказать, что его заключат в такую тюрьму, но Каррасклет был человеком, который все понимал дословно, если можно так выразиться. Поэтому на Рейне он считал себя в безопасности – о роковая ошибка!

– Смерть Каррасклета подорвала силы изгнанников, – продолжал Петит. – Терезета считала, что большинство этих людей – шайка лентяев, бездельников и грешников, и предложила им вознаграждение, если они вернутся в Испанию. Большинство согласились. Однако на тех, кто служил в армии, это предложение не распространялось, потому что она предпочитала удерживать нас при себе. Вот неудача! Без Каррасклета я снова стал пить, меня понизили в звании и наказали розгами. Повторяю, мне всегда не везло. – Он помолчал, а потом добавил: – Марти, как ты думаешь, мы когда-нибудь вернемся в Каталонию?

В тот момент я возненавидел себя за то, что освободил его. Не встреть я Петита, может быть, я никогда не узнал бы о гибели Барсело и мне не пришлось бы задумываться над вопросами, которые причиняют такую боль. Я встал на ноги и подошел к входу в палатку. Дождь продолжал лить, словно небо возмущалось происходящим на земле.

– Вернуться? – спросил я не столько Петита, сколько самого себя. – Зачем? Кого мы там сможем увидеть?

– Ну, кто-нибудь всегда остается, – возразил Петит. – Ты живешь в Берлине и не можешь знать всех новостей, но в Вене сообщество изгнанников постоянно следит за тем, что происходит в Испании. Может быть, тебе это еще неизвестно: бурбонские власти освободили Вильяроэля!

Вильяроэль! К 1743 году я уже несколько десятков лет ничего о нем не слышал. Вильяроэль жив и свободен! Я стал теребить Петита:

– Ты уверен? Это точно?

– Говорят, что его выпустили с условием, что он никуда не уедет из Сеговии. Бурбончик по-прежнему его боится, хотя Вильяроэль уже совсем одряхлел.

Дон Антонио де Вильяроэль Пелаэс, мой командир. В глубине души я всегда был его подчиненным и даже сегодня продолжаю им быть. Без него я вряд ли сражался бы в Барселоне так, как сражался; без него я бы не перенес чувства вины за создание той Наступательной Траншеи, хотя и спланировал ее с наилучшими намерениями. И я не устану повторять, что благодушие дона Антонио, его понятие о чести сгладили добрую половину моих ошибок, как на войне мы называем наши грехи.

В жизни всем управляет случай, этот элемент все может объединить. Вероятно, даже зная о том, что дон Антонио жив, я бы не стал пересекать половину Европы, чтобы его увидеть. Но новости о нем дошли до меня в тот самый день, когда я узнал о гибели Каррасклета. Нас оставалось все меньше и меньше. И дон Антонио заслуживал, чтобы я поприветствовал его в последний раз, пусть даже тайком.

Я отправился к Маленькому Фрицу и попросил у него разрешения поехать в Испанию.

* * *

Сеговия – это отвратительный кастильский город, более сырой и скучный, чем какой-нибудь краб. Его вычурной деталью является римский акведук, который посередине этого городка кажется роскошной туфелькой на копыте козы. Найти дона Антонио стоило мне большого труда, потому что я вынужден был действовать осторожно: когда Бурбоны кого-то ненавидят, их ненависть живет вечно; они передают жажду мести по наследству от отцов к сыновьям. Если бы меня поймали, мне бы не поздоровилось: каких бы наказаний они не придумали для инженера, который на протяжении полувека выделялся во время всех кампаний и всегда на стороне их врагов!

Итак, Сеговия. В подобных случаях лучше всего бывает расспросить ребят, которые играют на улице; они знают все уголки провинциальных городов. Поэтому я угостил ребятишек сладостями, но они не знали, о ком я говорю.

– Дон Антонио? Генерал?

Наконец один из них, самый смышленый, велел остальным отойти, подошел ко мне и сказал:

– Ах да! Этот хворый сеньор. Дайте мне денег, и я вас провожу.

Мальчишка отвел меня на маленькую безлюдную площадь и показал пальцем:

– Вон там. Это он.

Я увидел сутулую фигуру, сидящую на каменной скамье. Старик грелся на солнце, опираясь руками на набалдашник трости. Я заострил свое внимание, как меня учили в Базоше, но все равно не узнавал его. Куда делась его врожденная сила, его мужская энергия, которая всегда чувствовалась в приказах, обращенных к солдатам? От могучего человека, коим он был вчера, осталась только эта безвольная фигура на камнях. О боже, ведь рядом с этим человеком я шел в последнюю атаку, которую предприняли барселонцы в тот злосчастный день 11 сентября 1714 года. Я служил ему на протяжении долгого года осады, за пределами городских стен и внутри укреплений, и в глубине моей души всегда жила одна мысль, которая была основой моей жизни: «Дон Антонио знает, что делает, и я ради него готов на все». И от этой основы теперь не осталось ничего. Ничего.

Я снова посмотрел на старика: с тех пор, как я простился с Вильяроэлем, прошло больше тридцати лет, целая вечность. А он провел почти все это время в страшных муках и одиночестве. Кому, как не мне, было известно, что́ делают бурбонские тюрьмы с телом и душой человека! И все равно, боже мой, как он одряхлел и поник. Его взгляд потух, и он смотрел по сторонам, словно его голова была пустым ларцом, чердаком, затянутым паутиной, где живут только привидения.

Я остановился в двух шагах от каменной скамьи и снял шляпу.

– Дон Антонио? – спросил я. – Это вы, дон Антонио? Я Марти Сувирия.

Он устало поднял голову и взглянул на меня, закатив немного глаза, а потом медленным жестом, обычным для глухих, попросил меня приблизиться к своему уху.

– Сувирия, дон Антонио, – настойчиво повторил я, согнув спину. – Инженер и первый адъютант Марти Сувирия. Это вы?

Кажется, его лицо немного оживилось, и на нем промелькнула слабая улыбка.

– Присядьте здесь, юноша, – сказал он, указывая на скамью рядом с собой.

Я с удовольствием подчинился, несмотря на охватившую меня грусть. Со времен нашей последней встречи размеры его тела уменьшились вдвое, а черты лица казались неясными, стертыми и изнуренными. Отважный дон Антонио, непобедимый дон Антонио… что с ним сделали?

– Хороший выдался денек, черт возьми, – сказал он, подставив лицо солнечным лучам и закрыв глаза.

Грубоватые звуки его кастильского наречия вызвали в моей душе множество воспоминаний. Его слова, как и в былые годы, заставили меня подтянуться, потому что вслед за его «черт возьми» можно было ждать чего угодно: от сигнала к отступлению до приказа идти в атаку, в исходе которой никто не был уверен. Снова услышать его голос было приятно.

– Да, дон Антонио, – кивнул я с улыбкой на губах, держа в руках шляпу. – Сегодня прекрасная погода. И солнце пока светит.

– Сынок, я много думал о тебе, – произнес он.

Услышав эти слова, я проглотил слюну, опустив голову, чтобы совладать со своими чувствами. Сколько воспоминаний! Осада. Верность дона Антонио народу, к которому он не принадлежал. Этот ужасный, неописуемый день 11 сентября 1714 года. Последняя атака на стены, уже захваченные неприятелем, без всякой надежды на победу. И несмотря на это, мы оба были все еще более или менее живы. Мне не хватало половины лица, а он был изможден годами и тюремными решетками. Но мы оба еще жили на этой земле, над которой светило солнце. Я захотел поцеловать его в щеку.

Тут он обернулся ко мне и спросил ребячливо:

– Ты принес мне пирожные?

– Какие пирожные, дон Антонио?

Старик в сомнении открыл рот два или три раза:

– Пирожные с грецкими орехами. Ты ведь кондитер, да?

От человеческой глыбины, которой он был когда-то, не осталось ничего, ее разрушили бурбонские казематы. Когда Вильяроэля арестовали в том ужасном сентябре 1714-го, его раздавленная нога еще не зажила, и он лежал в постели. Но даже в этом состоянии его заставили пройти половину Пиренейского полуострова в колонне связанных друг с другом узников. Потом дон Антонио провел долгие годы в тесных и темных камерах, и отпустили его, только уверившись, что он ни на что не годен и совсем выжил из ума. Рассудок его так помутился, что Вильяроэль уже не понимал, что вокруг происходит. Бедный дон Антонио… неудивительно, что я его не узнал! Бурбонские тюрьмы были способны раскрошить любую скалу, согнуть любое железо; и десятилетия в казематах превратили его в говорящее полено.

Одинокая слеза сорвалась с моих ресниц и устремилась вниз по маске. Я прошел половину Европы, чтобы сказать ему, как люблю его, как часто его вспоминаю, но не смог. Несчастный дон Антонио, несчастные все мы!

– Да, мой генерал, – проговорил я тихо. – Я сейчас же принесу вам пирожные.

Маркиз де Вобан тысячу раз предупреждал меня: на мир надо смотреть бесстрастным взором, иначе чувства закроют от нас картину, подобно тому как пыль затуманивает стекло. О том, что близко, и о том, что обманчиво: даже когда другой человек находится рядом с нами, если какое-то чувство встает между нашими глазами и его лицом, мы будем смотреть на него так, будто нас разделяет бесконечное расстояние. В тот день боль и сострадание не позволили мне увидеть нечто, находившееся прямо передо мной и определившее всю дальнейшую череду событий.

Продолжайте читать и поймете, о чем я говорю.

* * *

Вместо того чтобы вернуться в Берлин, я отправился в Барселону. Прежде чем сесть в карету, я написал Маленькому Фрицу записку: «Простите, я немного задержусь, мне надо кое-кого убить».

В начале путешествия меня мучила душевная боль, но постепенно печаль сменилась яростью, и, когда я добрался до Барселоны, все мое существо превратилось в стрелу, летящую к цели. К какой? Вот вам ответ: убить Вербома.

Вербом, Йорис Проспер ван Вербом, колбасник из Антверпена, был моим заклятым врагом. Кто-то должен был ответить за судьбы Каррасклета и дона Антонио. А кто подходил для этого лучше, чем он? Вербом жил в Барселоне и правил городом, точно средневековый граф. Мы столько времени преследовали друг друга, что пора было разрешить наш спор раз и навсегда.

Мне хочется сказать несколько слов в защиту Маленького Фрица: он обладал невероятной способностью все предвидеть, думал обо всем, просчитывал все шаги наперед и так заботился о своих друзьях, как может и умеет только просвещенный монарх. Еще до моего приезда в Барселону в город прибыли письма, в которых меня назначали помощником консула Пруссии в Испании. Великолепный ход! Суви-молодец обладал неприкосновенностью, и вряд ли кто-нибудь осмелился бы тронуть даже один волос на его голове.

На каретном дворе меня ждал выделенный консульством Пруссии человек, которому предстояло сопровождать и защищать меня: это был высокий, статный, русый и улыбчивый мужчина. Его светлые волосы так бросались в глаза, что я спросил, не немец ли он. Он ответил мне улыбкой.

– Я этого не знаю, сеньор, – ответил он на чистом каталанском языке, не переставая улыбаться. – На самом деле мне неизвестно, где я родился, хотя не думаю, что это случилось так далеко. Ваше путешествие было приятным и спокойным?

С тех пор как я вышел из кареты, он не переставал разглядывать и изучать меня; его поведение было любезным, но несколько странным. Мне оно досаждало, но, по правде говоря, я не придал этому большого значения. Непозволительная оплошность для человека, воспитанного в Базоше! Там меня научили раскрывать свои чувства, подобно вееру, но в те дни я так сосредоточился на мысли об убийстве Вербома, что все мое внимание сконцентрировалось только на этой цели. Я спросил своего сопровождающего, как его зовут. Он улыбнулся еще шире и ответил только:

– Все называют меня Нен.

Нен проводил меня к прусскому консулу в Барселоне, который оказался довольно покладистым и пошлым типом. Ему было известно о моих дружеских отношениях с Маленьким Фрицем, и он думал только о том, как мне угодить. Консул предложил мне комнату в своей резиденции, и я согласился. Разве это было не самое безопасное место?

Разложив свои вещи, я захотел непременно прогуляться по Барселоне после многолетнего отсутствия.

– Не угодно ли вам, чтобы я проводил вас, сеньор? – предложил мне мой светловолосый помощник Нен.

– Нет, спасибо, – ответил я ему без церемоний и любезностей. – Я хорошо знаю город.

– Прошло много лет, и вы увидите, как сильно он изменился.

Если поначалу Нен показался мне странным, то эти слова делали его существом загадочным. Откуда он мог так хорошо знать мою биографию? Да ладно, сказал я себе: наверняка Маленький Фриц уведомил консула, а тот рассказал обо мне ему. Мне хотелось пройтись в одиночестве, и я отверг его услуги.

От прогулки по старой Барселоне лучше было бы отказаться. Когда мои ноги пересекали знакомую улицу, меня охватывала грусть; а если, напротив, мне попадалась улица, отстроенная заново, мне становилось горько и тошно. Я дошел до городских стен; прошло почти тридцать лет с той осады, покончившей с нашим миром, а многие бреши в стенах так и не заделали как следует. Моим глазам предстала сцена, которая пробудила во мне печальные воспоминания и вызвала в душе странное чувство, не поддающееся объяснению: в проломах стены стайка мальчишек-оборвышей играла в войну. Ружьями у них были палки, и они стреляли друг в друга, а потом картинно падали, сраженные пулями, которые летали без огня и свинца, а только при помощи слюны и шума. Детские глотки изо всех сил изображали разрывы бомб. Как и следовало ожидать, они играли в «австрийцев и бурбонцев». Как я сказал, при виде этих забав меня охватили странные чувства, и я ушел, так и не узнав, кто победил.

Я пошел дальше и вскоре оказался у самой восточной стороны города. И там передо мной выросло это звездчатое чудовище – крепость Сьютаделья, воздвигнутая Вербомом. Он собственной персоной командовал там! Грустные воспоминания нахлынули на меня, потому что по чистой случайности в прежние времена мой дом стоял как раз там, где теперь бастион Сьютадельи глубже всего внедрялся в город. Да, как раз там, где теперь было острие пятигранника, я жил с Амелис и Анфаном, с Наном и Перетом. А теперь на месте нашего четвертого этажа возвышался каменный нос чудовищного бастиона.

Если моя дорогая и ужасная Вальтрауд сочтет за честь подчиниться моим указаниям, что весьма сомнительно, она должна будет присовокупить к этому листу план архитектурного монстра, созданного колбасником из Антверпена.

Сразу после захвата Барселоны бурбонское правительство решило воспрепятствовать тому, чтобы этот мятежный и склонный к борьбе город снова бросил вызов Филиппу Пятому. А как они могли этого добиться? При помощи архитектуры, которой обучил меня маркиз де Вобан. С одной только разницей: великий Вобан хотел, чтобы его укрепления защищали и охраняли слабых, и всегда преследовал эту цель, а Вербом использовал те же самые технические приемы, чтобы угнетать и притеснять барселонцев. Изголодавшиеся и подавленные жители города, которые пережили осаду, не могли или не хотели думать, что захватчики будут обращаться с ними как с рабами фараонов. Но они ошибались.

Чтобы расчистить место для своей крепости и стрельбища около нее, Вербом приказал снести тысячи домов на сорока улицах. И хотите знать, что было самое страшное, унизительное и подлое? В это трудно поверить, но Вербом собственной персоной командовал и руководил единственным в своем роде военным маневром: горожанам приказали снести собственные дома! И это еще не все: пределом мерзости и гнусности, низости и попрания всех божеских законов стало то, что эти самые горожане под прицелом тысячи ружей должны были перенести все камни до единого, чтобы они потом послужили материалом для возведения крепости Сьютаделья, которой предстояло следить за барселонцами и мучить людей, ставших узниками в родном городе.

И все это произошло из-за Йориса Проспера ван Вербома, мясника из Антверпена, любимого прислужника Филиппа Пятого[53].

* * *

Я убью его. Убью Вербома. И отомщу за дона Антонио. За Амелис. За наш дом, за то счастье, которым мы его наполнили. А теперь этот дом и это счастье были погребены у подножия крепостного бастиона.

К сожалению, Вербом обладал великолепной защитой, потому что проживал внутри Сьютадельи и построил в ее стенах часовню, чтобы не выходить за пределы крепости даже для того, чтобы молиться. Его личная охрана, многочисленная и очень опытная, состояла из двенадцати валлонских боровов; все они были ростом с колокольню и так мускулисты, что все их тела, за исключением разве что ногтей, покрывали бугры мышц. Охрана всегда была начеку, и немудрено: все горожане мечтали закидать камнями человека, построившего для них тюрьму. Я счел, что приблизиться к Вербому не представляется возможным, а даже если бы мне это удалось – как убить его и потом остаться в живых?

Я еще некоторое время изучал стены, бастионы и равелины Сьютадельи глазами инженера. А через некоторое время мои ноги, независимо от моей головы, привели меня на песчаный берег моря на краю Барселоны, на то самое место, где умерла Амелис, туда, где я в последний раз обнял ее 11 сентября 1714 года. Я подумал, что за мое тридцатилетнее отсутствие город изменился очень, очень сильно, однако этот уголок на берегу оставался нетронутым. Какой парадокс! Самые твердые камни не выдержали течения времени, а этот невзрачный песок, напротив, не сдвинулся со своего места, хотя и был материалом сыпучим и хрупким, слабым и непостоянным. Я сказал себе, что наша память действует подобным же образом: некоторые события, которые кажутся нам в определенный момент очень важными, должны, по нашему мнению, навсегда запечатлеться в воспоминаниях, но время проходит и стирает их, хотя механизм этого процесса недоступен человеческому разумению. А другие события, казавшиеся нам неважными и преходящими, возникают перед нами во всей красе, точно горные цепи пейзажа нашей памяти.

Так и случилось в тот день, когда я вернулся на песчаный берег Барселоны: мне не удалось припомнить большую часть операций и маневров, которые имели место тридцать лет назад, но я снова увидел глаза умирающей Амелис и слабый взмах ее руки. И отчетливее всего в моей голове прозвучали ее последние слова: «Martí, tingues cura de l’Anfan». Мне кажется, я уже рассказывал, что в Америке, когда мне довелось жить среди индейцев, моя возлюбленная Амелис явилась мне еще раз и повторила ту же самую фразу.

Так вот, сейчас я расскажу, как эти проникновенные воспоминания были прерваны самым грубым образом. Стоило мне уединиться на этом берегу, как тут же туда явился этот тип, Нен, консульский служащий. Его присутствие похерило мое одиночество, мои воспоминания и чувства.

Кажется, выражение моего лица было не слишком любезным, потому что он попытался извиниться:

– Я вам помешал?

Поскольку Марти Сувирия никогда не был сведущ в дипломатических приемах, я просто ответил ему:

– Убирайтесь отсюда.

Но он не ушел, а стал разглагольствовать.

– Мне жаль, что я вас отвлек, – сказал он. – Этот берег мне тоже многое напоминает. Когда я был ребенком, во время бомбежек города, я тоже жил здесь в палатке из ткани.

– Как все и каждый из барселонцев, – прервал я его резко. – Это было единственное место, недоступное вражеской артиллерии. А сейчас уходите и оставьте меня в покое.

Я отвернулся, чтобы больше его не видеть. Вдалеке портовые грузчики сновали туда-сюда. Несколько дюжин лодчонок, подобно морским муравьишкам, подплывали к большим кораблям, которые не могли достичь порта из-за песчаных мелей, принимали товары, а потом возвращались к берегу. Здоровый, соленый воздух Средиземного моря проник мне в легкие, и я на минуту забыл, где нахожусь и с кем говорю. Сам не знаю почему, я вдруг разоткровенничался, думая вслух:

– Моя жена умерла ровно на этом месте, на этом песчаном берегу. Знаете, нельзя обвинять одного человека в таком страшном несчастье, как осада города, в гибели целого народа. И все же есть человек, на котором лежит значительная часть этой вины, – это Вербом. Я ненавижу его с того самого дня, когда впервые увидел в далеком тысяча семьсот пятом году.

Я замолчал. За моей спиной волны, с шорохом ударявшиеся о берег, казалось, подтверждали мои слова. Нен выдержал уважительную паузу, а потом сказал:

– Мой отец тоже сражался на стенах города, а после войны ему пришлось отправиться в изгнание, как многим другим. Повзрослев, я отправился в Вену, чтобы разыскать его, но не нашел. Людям, покинувшим родину, часто приходится скитаться по всему миру. – Ветер растрепал его львиную гриву. Он пригладил волосы рукой и продолжил: – По крайней мере, мое путешествие по Австрии не прошло даром: мне удалось выучить немецкий, и благодаря этому, когда я вернулся в Барселону, прусский консул взял меня на службу.

Следующие слова вырвались у этого самого Нена, как ядро из жерла пушки.

– Я тоже ненавижу Вербома, – признался он откровенно. – И тоже хочу его убить. Пожалуйста, разрешите мне вам помочь.

Я умерил его пыл:

– Это вы серьезно? А почему вы вдруг захотели участвовать в такой опасной, безумной и рискованной затее? Чем лично вам так насолил Вербом? И, скажите на милость, почему вы его ненавидите?

– Позвольте мне, – сказал он, пытаясь спрятать от меня глаза, – не объяснять вам этого.

Теперь настала моя очередь повысить голос.

– Нет, я вам этого не позволяю! – воскликнул я. – Вы являетесь ко мне, как только я приезжаю в город, следите за моими передвижениями, выслушиваете мои откровения и выясняете мои намерения, а сейчас заявляете, будто вы наемный убийца! И вы хотите, чтобы я вам поверил, и предлагаете мне рисковать жизнью вместе с вами! За кого вы меня принимаете? Человек, желающий обрести союзника, должен быть откровенен.

Этот самый Нен сомневался; он сделал шаг вперед, но потом отступил на два шага в нерешительности.

Потом он собрался с силами и сказал:

– Мы с вами согласны в том, что Вербом – это воплощение Зла. Вы хотите его убить? Вы действительно этого хотите? В таком случае, по логике вещей, если человек желает покончить со Злом, он должен действовать в соответствии с принципами Добра.

Я язвительно улыбнулся.

– А какую высшую добродетель, коей Зло лишено, приписываете вы Добру? – поинтересовался я.

– Добрые люди, черт вас подери, доверяют ближним, даже если не знакомы с ними! – закричал он. – Доверьтесь мне!

Я улыбнулся своей самой широкой улыбкой, потому что не мог удовлетворить его просьбу. Никто не мог мне гарантировать, что Нен не был слугой двух господ: прусского консульства и одновременно сети бурбонских шпионов, которые преследовали барселонцев. По правде говоря, я жалел, что наговорил слишком много, и решил уйти, но он дерзко попытался удержать меня, схватившись за лацкан моего камзола.

Мое тело уже несколько лет как начало неизбежно стариться, однако я сохранял способность реагировать с юношеской прытью и мгновенно влепил ему две оплеухи – каждой щеке досталась своя. Он разжал пальцы, скорее от удивления, чем от боли, чувствуя себя скорее униженным, чем оскорбленным.

– Таков закон жизни, – проговорил я на прощание. – Молодежь не понимает значения слова «уважение». Если захотите понять, что это такое, вы всегда можете рассчитывать на мою помощь.

* * *

На протяжении следующих двух дней я не выходил из дома консула, у меня не было esma. (Это слово, esma, ты пока можешь не переводить, я сейчас не соображу, как это сказать по-кастильски.) По ночам мне снилась Амелис: она снова виделась мне на берегу, где умерла, а иногда, в более причудливом сновидении, мы с ней снова вместе танцевали в Покоталиго, этой столице дикарей, хотя в тот раз она была порождением бреда, вызванного черной репой. Но в обоих вариантах сна она повторяла свой наказ из загробного мира: «Martí, tingues cura de l’Anfan». Когда я просыпался, меня била дрожь, словно я подхватил малярию и метался в жару.

Консул Пруссии, этот никчемный пошляк, заметил, что я грущу, и пришел ко мне, желая немного подбодрить. Я особенно не разбирался в работе консульств и робко спросил его:

– Мне хотелось бы получить информацию об одном человеке, который служит правительству. Нет ли у вас на службе какого-нибудь секретного агента, верного и умеющего хранить тайны?

Выражение его лица странно изменилось. Сначала я подумал, что оскорбил его своим вопросом; так оно и было, но не в том смысле, в котором мне показалось сначала.

– Какого-нибудь? – воскликнул он. – Monseigneur, все сотрудники консульства – это шпионы на службе короля. И, следовательно, вы можете ими распоряжаться.

Я замер от удивления. Вот так дипломатия Маленького Фрица!

– В этом городе, – продолжал он, – завербовать агентов из местных не составляет никакого труда, потому что всем барселонцам хочется досадить Бурбонам. А наша служба может устроить их на любую должность. – Он наклонился ко мне и добавил доверительным тоном: – В Барселоне Бурбоны не пользуются популярностью. Насколько мне известно, в городе в прошлом было много мятежей.

– Неужели? – спросил я, стараясь не выдать иронии.

– О, именно так! Один из наших лучших людей работает даже внутри крепости Сьютаделья. Когда он был еще мальчишкой, во время последней, длительной и трагической осады, ему всадили две пули и он потерял отца, мать и брата. На его голове, прямо над правым ухом, есть большой шрам, поэтому ему приходится носить длинные волосы, а не стричь их так, как это принято сейчас…

– Мне хотелось бы познакомиться с ним, – прервал я консула.

Он засмеялся:

– Но, monseigneur, вы его уже давно знаете! Мы называем его Нен.

Казалась, судьба специально все время сталкивала меня с этим человеком. Я еще некоторое время ей сопротивлялся, но через два дня сдался и вызвал его. Мы встретились в красивом внутреннем дворике консульского дома. В центре этого небольшого сада был колодец и фонтан, журчание струй которого скрывало нашу беседу от чужих ушей.

– Как это ни странно, но по всему выходит, – начал я, – что, если я хочу покончить с Вербомом, мне придется присоединить свои усилия к вашим. Теперь вы можете объяснить мне причину вашей ненависти?

– Нет.

– Что это за страшная тайна?

– Если бы я вам рассказал, вы бы не разрешили мне участвовать в столь важном деле.

Я устало махнул рукой.

– Ну хорошо… не хотите говорить, ну и не говорите, если вам так угодно, – сказал я. – Насколько я знаю, вы имеете доступ к самому Вербому.

– Не всегда, – уточнил Нен. – Я подаю ему еду и напитки, но только иногда. – И тут он добавил, словно прочитав мои мысли: – Я тысячу раз думал его отравить, но это невозможно. Все продукты, которые он пожирает, слуги охраняют и пробуют так тщательно, как никакому султану и не снилось.

– А напитки?

Нен разочарованно вздохнул.

– Вербом пьет не воду, – ответил он, – а только вино: бутылки портвейна, закупоренные и запечатанные сургучом, по его просьбе ему привозит из Португалии его брат. Вербом хранит их под ключом в своем кабинете и лично следит за слугой, который их раскупоривает, свинья такая!

Мне давно было известно, что Вербом обожает портвейн. В этом мире любители портвейна объединяются в некое подобие секты, скорее религиозной, чем гастрономической, скорее фанатичной, чем терпимой.

– А он сам не раскупоривает бутылки? – спросил я.

– Вербом свято верит в иерархию человеческих отношений. По его мнению, если человек его происхождения и звания унизится до того, что собственноручно откроет бутылку портвейна и нальет себе бокал, он уронит свое достоинство. Все мироустройство нарушится, ибо есть ли смысл жить в мире, где слуги не выполняют свои обязанности и господам приходится работать самим? – Тут Нен вскипел. – Это свинья, первостатейная бурбонская свинья, вот кто он такой! Но, как я вам сказал, глаза этого бегемота всегда следят за руками, которые открывают бутылку.

– Расскажите мне еще немного о себе.

– Не хочу!

– Будьте так любезны! Меня не интересуют всякие детали, я просто хочу знать, на что вы способны. Если вы хотите помогать мне, скажите, чем вы занимались раньше?

– А, вы об этом! – Он немного расслабился. – Что вас интересует? Честный труд, которым я зарабатывал на жизнь, или прочие мои занятия?

– Расскажите обо всем.

– Один раз я работал охранником в публичном доме.

– А как же честный труд?

– Кажется, вы меня не совсем поняли. Честным трудом за всю свою жизнь я занимался только там, в публичном доме. Меня хватило на три дня.

– А что же еще вы делали? Какими позорными ремеслами занимались?

– Вы хотите услышать подробный рассказ или сокращенный?

– Будьте кратки.

– Хорошо. Я был аферистом, наемным убийцей, душегубом, солдатом удачи, вором, грабителем в городе и разбойником на большой дороге. Некоторое время я занимался морским промыслом, то есть был пиратом – захватывал силой корабли, брал заложников и допрашивал их. Я отлично умею пытать каленым железом богачей и торговцев, которых ненавижу не меньше, чем Бурбонов. Мне приходилось торговать рабами и оружием и перевозить награбленные драгоценности. Я насиловал мужчин и женщин, хотя проделывал это с мужчинами только для того, чтобы их унизить; воровал скот, деньги, золото, серебро, специи и любые богатства, которые только можно унести. Меня нанимали, чтобы поджигать дома, амбары и урожай на полях. Я подделывал документы и выдавал себя за другого человека, а в детстве занимался проституцией. Можете записать себе, что в этом деле у меня большие способности, и в трудные моменты я возвращаюсь к этому занятию, но обычно в сочетании со своей деятельностью шантажиста и вымогателя: в этом искусстве я достиг невероятных вершин. А сейчас, наконец, я служу шпионом и работаю на пруссаков: на самом деле срать я на них хотел и делаю это только из ненависти к Бурбонам. Ах да, совсем забыл: в Турции я грабил могилы и удавкой работаю неплохо. Но на самом деле насилие меня особо не привлекает: я всему предпочитаю ловкость рук, в искусстве воровства мне нет равных; эти десять пальцев, которые вы видите у меня на руках, monseigneur, способны украсть крылья у ангела, а тот даже ничего не заметит. Вам это может пригодиться?

Я все обдумал, кое-что подготовил и послал Вербому записку на бумаге, украшенной официальным прусским гербом, Черной Курицей. Я просил его о личной аудиенции. Да-да, я собирался лично встретиться с ним, Йорисом Проспером ван Вербомом. И знаете, что случилось?

Этот осел согласился меня принять.

* * *

Представьте себе, что вы оказались на участке земли, который взял в аренду сам дьявол. Именно так я себя чувствовал, когда миновал ворота Сьютадельи. Между зданиями, стоявшими на большом расстоянии друг от друга, всюду сновали солдаты. Слуги проводили меня до дома губернатора. Шесть здоровенных солдат провели меня от входной двери до кабинета Вербома. И, несмотря на документы, удостоверявшие мою роль, меня тщательно обыскали! (Не буду уточнять подробности, чтобы не оскорблять чувств моей дорогой, ужасной и чувствительной Вальтрауд.) Я принес с собой бутылку портвейна и потребовал, чтобы мне разрешили лично вручить ее Вербому. Сперва они мне отказали, но после долгого спора согласились.

Он ждал меня в своем кабинете. Сам мясник из Антверпена сидел за столом из красного дерева, положив одну руку на другую. Немигающие глаза на песьей морде, как всегда, смотрели на меня враждебно. За его спиной два валлонских гвардейца, высокие, точно колокольни, стояли навытяжку и внимательно наблюдали за мной.

Вербом не пригласил меня сесть на стоявший перед ним стул, чтобы я почувствовал себя неловко, но я не стал дожидаться его приглашения и сел. По крайней мере, он избавил меня от длинных вступительных разглагольствований и сразу пошел в атаку.

– Зачем вы явились сюда, в мой замок? – спросил он. – Хотите доказать, как вы отважны?

– Никакая отвага мне не требуется. Мое тело – это территория Пруссии, и если вы дотронетесь до моей кожи, то нарушите ее границы и можете вызвать войну на континенте. Вам это прекрасно известно, и я знаю, что вы об этом осведомлены.

– Я не знаю только одного, – выплюнул он мне в ответ, – почему трусливая крыса вдруг так расхрабрилась.

Я не стал обращать внимания на его тон.

– Мой добрый враг! – начал я игриво. – Вот этому причина: я пришел сдаваться.

Мне удалось привести голландского колбасника в замешательство. Поэтому я продолжил:

– Я устал, очень устал. Вот уже несколько десятилетий мы причиняем друг другу неприятности… А сейчас оба оказались на пороге старости. Многие годы каждый из нас пытался поймать другого, но нам обоим это до сих пор не удалось. Сколько раз мы грозили друг другу кулаками и кричали во все горло: «Ты от меня не уйдешь!» И вот сегодня мы опять оказались лицом к лицу, и наш поединок снова, как всегда, закончится ничьей.

Вербом молчал, и поэтому я поставил на стол бутылку и добавил:

– У вас перед носом портвейн tawny почти сорокалетней выдержки. Его налили в бочку как раз в 1705 году, когда началась наша безрассудная вражда. Теперь вы меня понимаете? Разве это не самый подходящий напиток, чтобы наконец-то выпить мировую?

На столе лежал нож для распечатывания писем, и я воспользовался им, чтобы раскупорить бутылку. Увидев это, два силача-гвардейца двинулись вперед, готовые немедленно вмешаться. Но я просто наполнил вином два бокала, стоявшие на столе. Вербом скромно сидел, сложив руки на столе, и по-прежнему молчал, но не сводил с меня своих немигающих глаз убийцы.

– О господи, – сказал я. – Неужели вы думаете, что я настолько глуп, чтобы явиться сюда безоружным и попытаться отравить вас вином из принесенной мною бутылки?

Сначала я осушил его бокал, а потом и свой. Потом я снова наполнил оба бокала и выпил все до дна. Портвейн был чертовски хорош!

– А вам не угодно? – спросил я Вербома.

У него текли слюнки, несмотря на все наше прошлое, несмотря на все наши попытки расправиться друг с другом. Дело того стоило: этому tawny было сорок лет! Цена хорошего портвейна может быть астрономической. Не дотрагиваясь до бутылки, Вербом стал ее разглядывать: надписи на бутылке, сургуч. Сомнений не оставалось: это был настоящий tawny. Хотя физиономия Вербома по-прежнему ничего не выражала, все его существо кипело; так иногда начинают выть собаки, услышав недоступные нашему уху звуки. Но между бокалом и его чревоугодием встал вопрос: «В чем тут подвох?» И в то самое время, когда он считал своей обязанностью не поддаваться искушению, я – его смертный враг – в свое удовольствие пил портвейн у него перед носом!

Вино начинало на меня действовать; я поднялся со стула в самом веселом настроении, взял с полки еще два бокала, наполнил их и хотел было угостить гвардейцев. Как я и ожидал, они проигнорировали мое предложение, и мне пришлось выпить и их порции тоже. У меня вырвался глупый смешок: ситуация была в самом деле странная! Вербом больше не мог выдерживать испытания: он наклонился к бутылке и стал присматриваться к мельчайшим приливам и отливам за стеклом. Капелька слюны показалась в правом уголке его рта и покатилась по подбородку: tawny, tawny 1705 года стоял прямо перед ним. Больше сдерживаться он не мог: сейчас он нальет себе бокал!

– Одну минутку! – остановил его я. – Перед тем как выпить вино, поклянитесь мне, что наша вражда умрет с первым же вашим глотком.

Мой голос как будто вырвал Вербома из царства грез. Он запыхтел:

– Друзья? Станем друзьями? – Он поднялся на ноги, обошел стол и воздвигся передо мной. – Согласен. Мы выпьем вместе, но сначала встаньте на колени и попросите у меня прощения.

Не выпуская из рук бокала, я бросил оскорбленный взгляд на гвардейцев, а потом на Вербома, не веря своим ушам:

– Вы хотите, чтобы я встал на колени?

– Вы что, оглохли к старости?

Я медленно ему подчинился. Мои колени согнулись, и перед глазами возникла пряжка его ремня. И коленопреклоненный Суви-молодец потерял остатки достоинства. Вербом никак не ожидал, что я сдамся, да еще так быстро.

Он воскликнул торжествующе, совершенно счастливый:

– Прекрасно, чудесно! А теперь – вон из моего дома!

– Но как это возможно? – сказал я, продолжая стоять на коленях. – Вы пользуетесь моей доброй волей, чтобы оскорбить меня! Вы не будете пить со мной? Вы меня унизили!

– А разве вы заслуживаете большего? – зарычал он, ослепленный яростью и ликованием. – Прочь с глаз моих, мерзкая крыса! За кого вы меня принимаете? Я никогда не стану доверять такому чудовищу в маске, как вы!

Здоровая половина моего лица покраснела от гнева. Я поднялся на ноги и вышел из кабинета широкими шагами. Вербом двинулся за мной к двери и, пока я шел по длинному коридору, кричал:

– И знайте, что я буду за вами следить! Рано или поздно вы попадете в мои лапы, и я надену на вас столько кандалов, что вам придется передвигаться ползком. Вам от меня не уйти!

Тут случилось непредвиденное: согласно моему плану, разъяренный Вербом должен был броситься за мной по коридору, длина которого равнялась двадцати шагам. Но вместо этого он вернулся в свой кабинет. Дело дрянь.

Я остановился и, замерев посередине коридора, закричал:

– Знайте же, что меня били, надо мной жестоко издевались в вашем присутствии, и я немедленно отправлюсь в консульства Франции и Англии, а еще Голландии, и заодно в представительства Австрии и Португалии, и всем им там продемонстрирую мое тело дипломата, измученное пытками в вашем доме!

Мой прием сработал: мясник из Антверпена снова высунулся из двери своего кабинета:

– Что за ерунду вы тут мелете? Ни я сам, ни кто бы то ни было в моем доме до вас даже не дотрагивался!

– Как это не дотрагивался? – сказал я. – А это что такое? – Тут я снял маску и показал следы от картечи – все раны, которые так и не затянулись за три десятилетия, прошедшие с 1714 года, и все еще гноились.

– Этим вашим ранам больше тридцати лет, мерзкий паскудник!

– А какое это имеет значение?

Тут я нарочито театральным жестом швырнул свою фарфоровую маску на каменные плиты пола, и она разлетелась на тысячи осколков, словно разрывной снаряд. (И не пиши, что это была запасная маска, самая дешевая. Я все заранее продумал, а настоящий каталонец никогда денег зря не тратит.)

Для Вербома это было слишком: он не просто напал на меня, а налетел, точно бык на арене. В узком коридоре едва хватало места для его туловища и его ярости. Туша голландца рухнула на меня, точно скала во время камнепада, и он заорал:

– Я убью вас, клянусь богом! Убью, как собаку!

Кулаки Вербома напоминали молоты, а в последние годы он, наверное, еще сильнее растолстел, потому что под его тяжестью я оказался придавленным к полу и не мог двигаться. Как это ни странно, меня спасла дворцовая гвардия.

– Monseigneur, monseigneur! – кричали они, хватая его за руки и уводя из коридора. – Не поддавайтесь на его провокацию, он именно этого и хочет!

Видя, что они удаляются, я воспользовался случаем, чтобы попрощаться по-сувирийски:

– Черт тебя дери, Вербомчик, какой же ты страшный! Даже без маски я гораздо красивее тебя! Я очень скоро до тебя доберусь! – После этих слов я развернулся и широкими шагами пошел к выходу.

– Нет! – заорал он. – Это я вас поймаю!

– On verra, – ответил я, не оборачиваясь и не останавливаясь. – Посмотрим.

Но краем глаза я успел увидеть, что все идет по плану.

Любовь к портвейну делает тех, кто его пробует, существами, чью жажду невозможно утолить. Встреча со мной, tawny и наша потасовка пробудили аппетит грузного, полнотелого Вербома. Я еще не успел дойти до конца коридора, когда он, задыхаясь от гнева, выгнал из кабинета гвардейцев и захлопал в ладоши, вызывая какого-нибудь слугу:

– Скорее! Налейте мне портвейна!

На другом конце коридора, согласно нашему плану, незамедлительно появился не кто иной, как Нен. Увидев его, я понял, что Вербому крышка.

На самом деле всю предыдущую сцену я разыграл с одной-единственной целью: удалить стражников Вербома и позволить Нену остаться с ним наедине. Обычно напитки голландцу подавали другие люди, но, поскольку сейчас он сам позвал кого-нибудь из слуг и к тому же был сильно возбужден, Йорис ничего не заподозрил.

А теперь подумаем о колбаснике из Антверпена. Нам известно, что он всегда следил за руками, которые открывали для него бутылку и наливали из нее вино. Представим себе то возбужденное состояние, в котором он пребывал, когда наблюдал за Неном, давно ему знакомым слугой. Перепалка занимала его мысли, а сердце от злости билось неровно. Вербом думал гораздо больше обо мне, чем о собственной безопасности, когда Нен, как всегда, откупорил бутылку и налил немного темно-золотистой жидкости в бокал. К тому же, если вы помните, Суви-молодец превратил стол в кабинете в настоящий лабиринт стекла и хрусталя: на нем по-прежнему стоял мой бокал и бокал, приготовленный мной для Вербома, два бокала гвардейцев, которые я тоже успел использовать, и моя бутылка tawny. Рука Нена двигалась среди этого леса разных предметов и при этом отнюдь не была невинной.

Накануне вечером этот прохвост приклеил себе на ладонь крошечный и незаметный стеклянный флакончик. Такому ловкому обманщику и лжецу, как мой сообщник, не стоило никакого труда наполнить бокал Вербома, естественно, портвейном и одновременно вылить туда содержимое флакона. А что было в этом флаконе? Отвар черной репы.

Вербом пребывал в таком возбуждении, что попросил наполнить свой бокал три или четыре раза. Он проглатывал вино залпом и немедленно требовал еще, наблюдая в окно за тем, как удаляется Суви-молодец.

– Сукин сын! – воскликнул он. – Я прикажу, чтобы тебя повесили за щиколотки головой вниз! На этот раз тебе несдобровать! И пусть он высохнет на солнце, как треска!

Так вот, на самом деле тверже, чем соленая треска, стал именно Вербом. Через несколько часов отвар черной репы начал действовать. Вербома нашли на полу его кабинета, и все предположили, что его старое сердце не выдержало волнения, вызванного встречей с давним и заклятым врагом. Все сочли его мертвым и, как прочих мертвецов, положили в гроб.

* * *

Из Сьютадельи я отправился на берег моря, туда, где умерла Амелис. В неустанном плеске волн есть некая сила, которая заставляет человека заглянуть себе в душу и свести счеты с самим собой. Я довольно долго смотрел на этот уголок морского берега, как будто это была самая святая из гробниц. Tingues cura de l’Anfan. Бедная Амелис: она умерла, не зная того, что несколькими минутами раньше ее сын погиб. Как мог я позаботиться о нем? Этот груз всегда лежал на моей душе, и сны только обостряли мою боль: в этой жизни инженер может покорить самую высокую из стен, но даже самый зыбкий из ночных кошмаров ему неподвластен. О том, что близко, о том, что рядом: боль и память способны перенести нас в далекое прошлое. Для меня время в этом уголке берега остановилось; когда я ступал на его песок, я переносился в 11 сентября 1714 года, словно всех прошедших лет и не было.

Нен пришел туда, как мы с ним договорились, и, подмигнув мне, сообщил:

– Вербомчик выпил всю бутылку.

Я кивнул, не глядя на него, потому что береговой песок все еще занимал мои мысли, однако Нен хорошо справился со своим делом и заслуживал лучшей награды. Я протянул ему руку и сказал:

– Спасибо. Вербом был опухолью этого мира. Мне кажется, в Барселоне не найдется ни одного человека, который бы не был нам благодарен.

– Что вы думаете делать дальше? – спросил Нен.

– Я вернусь в Берлин, – ответил я откровенно. – Двенадцатого сентября тысяча семьсот четырнадцатого года я оставил этот город, потерпевший поражение и занятый врагом. Ничего сейчас не изменилось, а у меня здесь не осталось ни друзей, ни родных.

– Я неплохо говорю по-немецки. Если вы разрешите мне поехать вместе с вами, я очень скоро смогу найти себе занятие.

– О, я нисколько в этом не сомневаюсь! – съязвил я. – С вашим опытом и способностями вам в любом уголке мира будет сопутствовать успех. – Тут я оторвал взгляд от песка и посмотрел ему в лицо. – Но на кой черт вам ехать со мной в эти холодные края?

– Да ладно, – сказал он с улыбкой. – На самом деле вам это уже давно известно.

Что он имел в виду? До той минуты ненависть к Вербому и жажда убийства настолько владели всем моим существом, что я почти ничего больше не видел и ни о чем другом не думал. Пока я разглядывал каждую морщинку и каждый изгиб его лица, Нен заговорил:

– Во время штурма одиннадцатого сентября мою мать и моего брата убили, а меня ранили после полудня. Ночью какие-то солдаты Коронелы вытащили меня из-под развалин и доставили в сиротский приют. Я не смог отправиться на поиски отца, пока не поправился, но было уже поздно. Он был тяжело ранен, но бурбонские ищейки его разыскивали, и ему пришлось бежать за границу, хотя снарядом ему снесло половину лица.

Рука у меня задрожала, но, несмотря на это, я дотронулся двумя пальцами до его щеки.

– Но ведь тебя убили, – сказал я дрогнувшим, растерянным голосом. – Бальестер сказал мне, что тебя настигли пули, и я слышал твои стоны.

– Ты видел мой труп?

Я покачал головой.

– Если бы убить меня было так просто, – добавил он, – мы бы сейчас здесь не стояли.

Как вы помните, я вышел из Сьютадельи без маски. Мои страшные раны были открыты солнцу и соленому морскому ветру. Анфан обнял меня и поцеловал каждый шрам, оставленный картечью в тот далекий и страшный день на левой стороне моего лица. Я смог сказать только:

– Амелис даже после смерти знала, что ты жив. Все это время она пыталась мне об этом сказать.

– Я знаю, – ответил Анфан. – А теперь ответь: я ведь правильно поступил, когда не захотел говорить тебе, почему ненавижу Вербома? Ты бы не разрешил мне участвовать в заговоре.

О том, что близко. Я уже сказал в самом начале: иногда, в отдельных случаях, нам бывает трудно разглядеть то, что находится прямо у нас под носом. Но все же почему я не догадался, что Нен – это Анфан? Согласен, мы расстались несколько десятилетий назад, и, когда я видел его в последний раз, он был еще ребенком. Анфан не ошибался: без его помощи справедливость бы никогда не восторжествовала. Иногда, в отдельных случаях, мы не видим того, что находится прямо у нас под носом, потому что не хотим этого видеть.

* * *

Суви-молодец присутствовал на похоронах Вербома. Он стоял в первом ряду и рыдал, как лицемерная Мария Магдалина, разведя кругом сырость, а потом выразил сочувствие вдове и двум детям мясника из Антверпена и поцеловал их всех в лоб и в обе щеки. Родственники Вербома сочли за честь, что сам король Пруссии прислал своего представителя на эту церемонию. И, по правде говоря, все присутствующие были тронуты, видя, как выдающийся дипломат целует и обнимает всех домашних покойного, включая прислугу и особенно лакея с длинным шрамом на правой стороне головы. Ха-ха! Мне бы хотелось описать свои чувства подробнее, но, к сожалению, я должен продолжать рассказ. Добавлю только, что история славной гибели Вербома обрела краткий эпилог, достойный обычных шуточек Mystère.

Несмотря на все преимущества дипломатической неприкосновенности, инстинкт подсказывал мне, что из Барселоны надо смываться: рано или поздно кто-нибудь сумеет связать концы с концами. Итак, уладив последние дела, мы с Анфаном незаметно перешли границу, но перед этим я написал одно длинное письмо.

На прощание я поручил прусскому консулу доставить мое послание родственникам Вильяроэля. Как это свойственно всем пруссакам, консул задал мне множество вопросов, чтобы иметь возможность исполнить мое поручение незамедлительно и споро. Где именно проживает эта семья? Мне пришлось прервать его рассуждения способом, принятым в прусской армии: я не имел ни малейшего понятия, где найти семью дона Антонио, но это было дело проходимца-консула, а не мое. Или он доставит письмо быстро и самым надежным способом, или я позабочусь о том, чтобы Маленький Фриц отправил его служить в какое-нибудь уютное местечко – например, в южные края России, где татары подают на завтрак яйца иностранцев в медовом соусе.

Естественно, консул выполнил свою задачу с прусской расторопностью, и в доказательство тому всего шесть месяцев спустя до меня дошел ответ Иньиго, старшего сына Вильяроэля.

Как вы помните, именно встреча в Сеговии с доном Антонио, изможденным долгим заключением, дала мне необходимые силы, чтобы отомстить Вербому за все. Прочитайте ответ Иньиго на мой пространный отчет об убийстве колбасника из Антверпена и смейтесь, сколько вам будет угодно. Я на вас не обижусь.

Я отвечаю на ваше послание только из уважения к долгому пути, который преодолело это письмо, прежде чем мы, дети генерала дона Антонио де Вильяроэля Пелаэса, смогли его распечатать. Ваше сквернословие, неточность ваших оценок, ваша недоброжелательность по отношению к большей части рода человеческого, не говоря уже о низости вашего поведения, доказывают, что эти строки были написаны существом, далеким от христианских добродетелей.

Да будет вам известно, что генерал Вильяроэль никогда бы не совершил столь низкого поступка даже по отношению к недругу, который заслуживал бы смерть, и тем более не стал бы ликовать по поводу столь жестокого результата. Что же касается предполагаемой встречи с нашим отцом в Сеговии, либо это бредовая ложь, либо вы стали жертвой обмана или ошибки.

Вы не могли видеть моего отца в 1743 году, поскольку существует неопровержимый факт: он умер в 1726-м, так и не выйдя на свободу, в которой ему отказали, несмотря на мирный договор, подписанный императором, и соответствующие обязательства, принятые в дополнение к последнему, об освобождении всех офицеров австрийской армии, заключенных на территории Испании. Знайте также, что приспешники и секретари короля не только держали нашего отца в каземате, куда не проникали ни солнечные лучи днем, ни лунный свет ночью, но и распространяли слухи о его освобождении милостивым государем. На самом деле судьба нашего отца была гораздо ужасней.

О стены каземата в Ла-Корунье, где его содержали, бились волны Атлантического океана, и каждый день во время прилива его камеру затопляла холодная вода. Она доходила ему до колен, и так продолжалось бесконечно: зимой и летом, осенью и весной. Одному Богу известно, как христианин может долгие десять лет, год за годом, выдерживать такую пытку и не умереть.

Задолго до смерти у моего отца уже отнялись ноги от ступней и до бедер[54].

Я помню, что, читая это письмо, я чесал в затылке так, словно там поселилось целое стадо вшей. Вот это да! Как были правы мои учителя в Базоше! Туман чувств скрывает от нас действительность. Поддавшись шквалу эмоций, я захотел увидеть на маленькой площади в Сеговии дона Антонио. Тот старик им не был, но, хотя его лицо оказалось прямо перед моими глазами, грусть заставила меня увидеть желаемое. Я же говорю, даже на самом близком расстоянии наши чувства способны исказить реальность.

Что касается похорон колбасника из Антверпена, я опишу вам наш последний разговор, чтобы он сохранился в истории дурного вкуса, скверного поведения и нечестных побед.

Вербом лежал в роскошном открытом гробу, освещенном восьмью свечами, каждая высотой в пять ладоней. Как холодно было в этом храме! Но я сказал себе, что Вербом, лежавший неподвижно, в добром здравии и в полном сознании, но не имевший ни малейшей возможности попросить о помощи, наверное, страдал от холода гораздо более страшного.

Я попросил у родственников Вербома разрешения приблизиться к открытому гробу для последнего прощания под предлогом того, что хотел положить покойнику скромную булку из обычного солдатского пайка, как символ долгих лет службы этого человека в королевской армии.

Я встал на колени у гроба и прошептал Вербому на ухо, укладывая булку ему под мышку:

– Я знаю, что ты меня слышишь. Когда ты сможешь снова двигаться и дышать, ты будешь лежать в гробу, замурованном в глубоком и темном склепе, и никто не придет тебе на помощь. Весь род человеческий о тебе забудет: визжи сколько влезет, никто тебя не услышит. Ты будешь биться головой о крышку гроба и скрести его стенки. И, когда у тебя пропадет голос и от твоих ногтей ничего не останется, подумай о своих делах. Долгие годы ты разрушал жизни невинных людей, чьей единственной виной было желание воспользоваться первым и основным своим правом: защищать свои дома и свою свободу от тирана. Наши предки назвали Барселону Magna parens – «Великой среди равных», в честь афинской и изократической традиции, которой он следует. А теперь подумай о доне Антонио. Тебе никогда не сравниться с его величием, ты никогда не уподобишься благородным людям, боровшимся с тобой, тысячам горожан, погибшим на стенах Барселоны. Они навсегда упокоились вместе, объединенные своими скромными делами и своей вящей славой. Ты сделал все чтобы разрушить Барселону и то, что она олицетворяет, а теперь в глубинах земли этого города обретешь свое последнее и уединенное пристанище, вдали от людей и покинутый ими. Чтобы угодить своим господам, ты создал памятники смерти, а сейчас вот-вот попадешь в ее объятия. Плод твоих усилий станет твоей могилой.

По опыту я знал, что тело страдает от жажды гораздо больше, чем от голода, и поэтому приказал выпечь булку, в которую, кроме обычной мерки соли, насыпали еще тридцать. В поисках влаги Вербом положит в рот пустыню. И, оставшись наедине с горбушкой, рано или поздно станет ощупывать корку пальцами. Накануне вечером я провел немало времени, втыкая в нее крошечные гвоздики. Человек, замурованный в склепе, попробует покончить с жизнью, но у Вербома ничего не получится: гвоздики были так малы, что не могли убить его, даже если бы он стал их глотать или колоть ими глаза. А их шляпки, воткнутые в корку хлеба, составляли буквы слов, которые кончики пальцев негодяя непременно прочитают. Никакой бессмертной фразы я не придумал и в конце концов написал первое, что пришло мне в голову: «Ну и дурак же ты».

Предыдущая главаГлава 5 из 7Следующая глава