Сомкни глаза, врастая внутрь, и знай,
как медленно встает из моря море, –
на тяге собственной, в синеющем растворе
своих пространств. Его зеленый край
внезапно проблеснул из Ничего –
из этой темной глуби самого
себя. – Ничто. И вдруг вздымается оттуда
единым взмахом ввысь такая груда
скалы, чтоб свой неистовый полет
внезапно оборвать среди пустот
небесных…
И, по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
Я дома. Одна. И не принимаю гостей сегодня. Нет, ни о ком не забыла, ни о чем не забыла. Но сегодня, сейчас, я дома и никого не принимаю. Просто… Просто мне не сказать сегодня ни слова, так много во мне не слов.
Я плачу, потому что хочу все обнять, всех обнять, весь мир обнять… но сегодня… сегодня не надо гостей, пожалуйста…
Исчезает, уходит, прекращается все сущее вокруг – от гостей с их шумом и шутками до вечных проблем, – всё в фон, а фон – в никуда, всё – в никуда, и только что-то клубится внутри, клубится и становится большим – больше тебя, больше нас, больше всех и всего на земле и в космосе, само становится Космосом. Невидимое становится видимым. Молчание. Пустота всеобъемлющая.
Потом вдруг возвращаются слова, потоки слов, в них можно утонуть, тем более что их нужно прятать от чужих гостей, хотящих музыки, или пирожных, или обнадеживающего утешения, или интеллигентских бесед, или чего угодно, но только не молчания, не возможности отдаться этому невидимому, не сказанному, не произнесенному.
А как говорить с гостями? Как? «Я не могу, я занята, ну подождите»? А потоки не становятся ни меньше, ни тише. Льются и льются до того самого момента, когда не выдержать уже, и они изливаются наружу.
В комнате звучат «Партиты» Баха. За окном – солнце и медленно плывущие облака. В душе – протяжная, тянущаяся тишина, светлая печаль и молитва.
Так тихо, как только может быть ранним утром. И птицы поют нам, и Тишина поет в нас.
Как Божье дыхание надо мною – неожиданное явление любимого! Как вознесение, как начало полета!..
Доброе утро, родной мой. Мы начали его Бахом. «Партиты» опять звучат в нашей комнатке. Бах звучит. За окном тополя не хотят желтеть, солнышко ласковое, небо голубое по-летнему, но воздух – осенний, а замерло все не по-летнему, а по-весеннему. Вот так и будем жить с тобой. Ты – там, я – здесь пока. Нераздельно, нерасторжимо, неотделимо. Давай будем жить хорошо, любимый.
Бах звучит в нашей комнатке, и проникает в меня, и рождает во мне, разливает во мне Бесконечность. Она все ширится и ширится во мне, и я даже не знаю, тебя ли я люблю, или мир, или воздух и облака за окошком. Только что-то любит и любит во мне. Вообще любит. А может быть, не любит, а молится, – а впрочем, какая разница. Разве это не одно и то же?..
Возлюбив мир музыки Баха и Моцарта, почему не сумела я возвыситься и очиститься настолько, чтоб всегда жить в этом мире?
Высота, чистота, глубина, невесомость… А вместо этого раздраженная и раздражающая тяжесть, пустота. И тревога вместо тишины. И мрак вместо света. Почему же? Почему не происходит этого, такого естественного, такого очевидного выбора? Почему душа устает от высоты, а внизу не знает усталости? Неужели внизу ей привольней? Но ведь дом ее – бесконечность.
Осенние листья и музыка Моцарта и Баха из одного царствия. Тишина и беззвучие осени сливаются с тишиной звучания Беспредельности, мелодией покоя, мелодией Космоса.
Маленькие кусточки, травушки, цветки не устают от молитвы. Их души не знают ни усталости, ни страха перед зимой. Почему же мы не такие? Зачем отвлекаемся чепухой, суетимся по пустякам, ссоримся по мелочам, отдаемся болезням и слабостям? Зачем между большим и малым выбираем малое?
Богооставленность. Это – когда мы оставляем Бога. Зачем мы оставляем Его даже после того, как узнали счастье Благодати?
Молчу, застыв в своей комнатке перед окном. «Застыв» – это потому, что сижу неподвижно, не шевелюсь, и не хочется ни двигаться, ни говорить. Во мне живут и мой балконный тополек, который я сейчас вижу, и солнечный воздух, который совсем-совсем готов стать весенним, и птицы, летающие над пляжем и океаном, и бледные сердолики, рассыпанные в Коктебеле так неожиданно щедро, будто ожившие акварели, в которых никогда не присутствует человек. А почему, почему их автор, так любивший людей вокруг себя, никогда не пускал их в свои акварели? Может быть, человек был бы неуместен здесь, он был бы попросту неприметен. Это – иной мир, иные измерения, иная жизнь.
Какая Тишь, какая Высь обитают в Коктебеле. Как мал и как не в центре здесь человек. Как мал и как не в центре человек во Вселенной! Он не нужен ей, и она к нему равнодушна. Грустно ли это? Не знаю. Есть в этом что-то очень светлое – смиренно осознавать малость и неглавность места человека.
Здесь легко обрести веру, здесь трудно не уверовать, здесь душа растет, причащаясь Величию, Бесконечности, Космическому… И я молчу, потому что во мне – полет и молитва. Только нет, нельзя – «полет и молитва». Это одно и то же – моя молитва и мой полет. Я лечу в том небе, которое «не над нами, а в нас», а это же и значит, что я молюсь…
В умной книжке написано, что Будда ничего не делает, а только позволяет Бытию случаться. И когда у человека наступает такое, он при этом достигает природы Будды.
О том ли это, что случилось со мною? Не помню уже, когда это случилось впервые, когда я не делала, а оно делалось само? Что делается сейчас, когда я сижу неподвижно у окошка нашей коктебельской каморки, глядя в воздух одесского двора и бруклинской набережной, не думая, не размышляя, а только существуя? Что-то очень хорошее, очень большое, очень сущее, что-то из сути Бытия, может быть. Летаю ли я? Летаю. Плыву в Бесконечности и в Тишине. Но при этом что-то летает и во мне. Что-то парит, плывет, летает внутри меня в моем внутреннем небе. Что это? Мы – бесконечность, небо, Тишина для того, что летает внутри меня? Или это та Тишина, Бесконечность, в которой я плаваю и парю? И значит ли это, что мое Небо, мой Космос одновременно летают во мне?
Мы просыпаемся рано утром. За окном пасмурно и тихо. Или солнечно и радостно. Или дождик задумчивый каплет. Или даже белый и тихий снег. Небо никогда не бывает пустым или нейтральным. Оно всегда живое и всегда разговаривает с нами. Где это все происходит? Здесь или там? Оно может быть здесь. Оно может быть там. Оно может хотеть быть там, но что-то в тебе мешает ему, как моя болезнь мешает мне летать в последнее время.
Мы идем по осеннему скверу, каждый наш шаг знает об осени и тишине. Мы едем в переполненном троллейбусе, или в автобусе, или в трамвае, или в метро. Иногда нам выпадает удача, и мы едем сидя, а чаще всего качаемся вместе с толпой пассажиров, и все это, конечно, здесь. Но улетает душа, и мы вслед за нею. И наступает тот самый полусон-полуявь, в котором, как за мокрым стеклом или в знойном мареве, происходят обычные и необычные чудеса. И мы улыбаемся им, и они кажутся нам такими естественными, да они и есть естественные… И где же все это – здесь или там?..
Нечто стоит за всеми пустяшными и малыми делами. Нечто стоит за повседневными обычными обязанностями. И это нечто размыкает все пустяки, создает из замкнутости незамкнутость. Все кажется очень важным. Главное стоит за всеми мыслями, поступками, – за всем. Оно постоянно присутствует в жизни и делает все в ней важным.
А потом вдруг в какой-то момент Главное уходит. И все события, мысли, слова и поступки теряют важность свою. Исчезает одно измерение. Исчезает измерение, которое переводит конечное в бесконечное. И все гаснет. И становится: работа, еда, сон, чтение, домашние обязанности… А жизнь? Нету. А бесконечность? Нету. И летать нельзя, и молиться не получается.
Как только Главное возвращается (а оно возвращается временами), сразу все озаряется. Тогда попадаешь в Космос, в Божий мир. И вместе с тобой все, что на земле, – и ребятишки, и перцы, которые нужно купить на рынке… А потом – хлоп. Кто-то нажал на кнопочку. Волшебство исчезло. И важного уже не видно… Живешь себе… Но я не хочу так жить. Мне нужно туда, где все – Главное, туда, где небо и, может быть, за-небо…
Сижу на балконе, глядя на речушку. Она не речушка, она канал, но поросший по берегам травой и кустами, но с рыбками, выпрыгивающими из воды, но с пеликанами и цаплями – целый мир, для меня – речной мир. И я зову этот канал речушкой. Смотрю на зыбь плавно уходящей куда-то, почти стоячей, но уходящей все-таки воды. Смотрю на рыбок, на кусты, на пеликанов. Чуть подальше – другой мир, мир океана. Там совсем другая вода, другие рыбы, другие пеликаны. А между ними – мир города с шумной автострадой, с магазинами и ресторанами, с людьми, снующими по своим делам. Смотрю на все это отстраненно, и то ли размышляю, то ли медитирую о множественном и одновременном сосуществовании различных миров в едином месте в единое время.
И вдруг как толчком меня озаряет, что жизнь осмысленна, что она нужна и прекрасна. И что неизвестная мне моя миссия обязательно есть, иначе меня бы здесь не было, что я ее каким-то образом осуществляю. Что ни болезнь, ни близкая смерть не могут помешать этому, а только являются его частью.
Ставшее уже привычным ощущение бессмысленности и ненужности моего существования на земле, ощущение не жизни, а медленного умирания, уходит мгновенно и без усилий, сменившись ощущением полноты, осмысленности и необходимости моей жизни, сколько бы ее ни осталось, – необходимости не мне, а миру, да простится мне эта кажущаяся нескромность.
Ничего не произошло, ничего не изменилось, никуда не ушли недомогание и плохие прогнозы, никуда не ушли пустота, слабость, сиротство, неразделенность предстоящего. Не ушли? Именно что ушли, исчезли, в мгновение меньше секунды! И всего только потому, что душа распахнулась. Вот оно и открытие. Все дело не в событиях, не в свершениях, не в размышлениях даже. Все дело только в этом – в распахнутости души и принятии в нее мира. Даже не мира – миров.
Пока замкнутая на своих болях, утратах, бедах и страхах душа остается одна, не впуская в себя мир, она и будет сиротой, пусть даже найдутся любящие ее люди. Она и будет обречена не на жизнь, а доживание, потому что не может быть жизни души, сосредоточенной только на самой себе, без большого, открытого мира. Но как только откроет она миру пусть хоть маленькое окошко, как только раскроет свои дверцы и впустит в себя этот мир (любой из множества – мир моря, мир цапли, охотящейся в речушке на рыбу, мир рыбок, мир птиц, мир людей), как только войдет в нее этот мир, так сразу и свершится чудо. Исчезнет сиротство (какое же сиротство, когда целый мир – семья), исчезнут бессмысленность и пустота существования (какие же бессмысленность и пустота, когда радость от насыщенности и полноты), и мысли о выполняемой и невыполняемой миссии станут просто ненужными и не будут никого волновать…
Господи, пусть бы это послужило началом…
У нас вся осень простудилась от мокрой серой крупы, что сыплется или льется с неба, от сырости и ветра, от зыбкости и неуютности. А в это время там, в Армении, стоят горы. Лежит армянская земля. Белеет сквозь туман и слякоть всегда светлый, всегда чистый Арарат. Святая гора. Библейская земля. Место, напоминающее людям о Боге, доказательство того, что Бог есть. И я улыбаюсь. Почему? Не знаю. Потому что они есть – Армения и Арарат. (Ну и что, что в Турции? Все равно он символ Армении.) Они всегда есть.
Давай праздновать нашу Армению. Эти древние горы, которые, кажется мне, были всегда, этот знойный луг, который не укроет нас от жаркого солнца. Людей, которые семьсот лет назад строили этот мост. Речку, которая кажется такой тихой, – но известна всем тишина горных речек! Коров, которым, как и нам, некуда и незачем спешить, потому что Времени нет, а есть… А что есть, что есть, любимый? Что есть для них, для зеленых деревьев и для нас с тобой вместо времени? И почему, если Времени нет, так остро я ощущаю единую ниточку, связывающую это «всегда», в котором стоят горы, и тех людей из тринадцатого века, и всех тех, кто семьсот или восемьсот лет ходил по этому мосту, и все то, что было, пока люди ходили по этому мосту все эти столетия, и как в это же время текла река, и как все это влилось в наше с тобой мгновенье, а после нашей смерти ниточка продлится и уйдет вдаль…
…Горы. Они ошеломили меня. Я совсем не ожидала того, что увидела. Я, конечно, знала, что увижу горный край, но то, что предстало пред моими глазами, – это не горный, а горний край, горняя страна, наша земля обетованная. Это наш Дом, не имеющий стен и потолков. Не сами горы, не камни и земля, не снег, не воздух, а то горнее, что я вижу, что струится и возносится.
Мы привыкли думать о нашем Доме, как о чем-то, не имеющем воплощения. Его нельзя увидеть. Помнишь, когда-то я пыталась поселить нас в храме, в какой-то церкви. Мы оба понимали тогда, что это было не то, что это не было воплощением нашего Дома. А эти горы под солнцем, стоящие, вечные, молчащие, – это и есть его воплощение; может быть, не единственное, может быть, есть где-то еще и другие. Это – воплощение, но в то же время не материальное, не телесное. Снова свершается чудо: невоплощенное и невоплощаемое становится зримым. Ведь когда я в самолете смотрю вниз и думаю в ликующем восторге, в молитвенном ликующем восторге: вот где бы нам жить, вот где Дом наш, – я ведь не представляю себе, что мы бы жили в этих горах. И совсем не хочу, чтобы мы ходили по ним или жили в домике, или шалаше, или еще где-то. И даже не мечтаю о том, чтобы мы летали над ними, хотя, конечно, и летали над ними, но не по-земному, а по-нашему летали. Не над горной землей, а в горнем краю. И потому воплощение все равно духовное, в духе, а не во плоти. Можно увидеть Дом, но нельзя потрогать его, невозможно приблизиться к нему. Он все равно остается невоплощенным, бестелесным. Но в той невоплощенности становится более осязаемым, зримым… ты понимаешь?
И вот, глядя в эту невыразимую чистоту, в эту белизну нашего горнего Дома, я начинаю потихоньку грустно думать, что мы не смогли бы жить в нем, что мы наследили бы в нем своей мелочностью, своей суетностью, мы испачкали бы его, осквернили бы. Мы бы не смогли удержаться на той высоте, в той чистоте. Я вспоминаю, как мы ссорились и мирились. И понимаю, что здесь это невозможно. А у нас было возможно. Но раз было возможно, значит, мы не здесь. Мне очень грустно думать об этом. Мне больно смотреть, как горы уплывают от нас, от нашего самолета. И думать об их недоступности…
Ты снился мне сегодня. Я почти ничего не помню, но помню, что наши губы целовали друг дружку нежно и по-детски, как и тебе запомнилось. Соскучилась очень. Так хочется снова жить вместе, все делать вместе – все-все-все вместе… Нет, не все. Болеть вместе не надо. Да ведь ты уже и не умеешь болеть…
Все время хочется разговаривать с тобой. О пустяках и о важном, о мелочах и о главном. Мы и разговариваем…
…Горы! Они показались сразу, совсем неожиданно, хотя ожидаемые, – я ведь знала, что будут горы. И будто кто-то омыл меня святой водой: такая я вдруг стала очищенная, сама себе не в тягость и отвращение, – как в беспокойстве, страхе и суетной тревоге последних дней и недель, – а легкая, светлая, улыбающаяся.
Горы приближаются ко мне. Они приближаются ко мне постепенно. Смотрю на них, далеких, и люблю их, и зову их, радуюсь им. А они где-то там стоят, те самые, которые я видела когда-то из самолета, которые казались мне реальными и существующими, как облака, которые я тоже видела из самолета. Приблизиться к этим горам можно так же, как к тем облакам, на которых можно сидеть, лежать или бегать по ним, – только оставаясь в Нашем Доме. Вот еду в автобусе по облаковой улице, а справа и слева – они, облака, такие же белые, такие же прекрасные, как из самолета, но чудесным образом приблизившиеся к тебе. Господи, да я просто переполняюсь радостью от этого чуда, любовью к нему, к ним, ко всему, что я вижу. Невозможное свершается, несбываемое сбывается!
А потом какая-то гора выскакивает, становится у дороги и подталкивает эту дорогу, и дорога не боится, а играет с горой в салочки, обегает ее то с одной стороны, то с другой. И я смотрю на эту гору рядышком, близко-близко, так что уже не только гора видна, а и камни, и земля, и снег, и трава прошлогодняя. Совсем близко. И я люблю ее. И под белой снежной накидкой, нарядную, чистую; и мокренькую, не одетую ни в снег, ни в траву, как по утрам человек бывает. Он еще не умылся, не причесался, не оделся, еще весь помятый какой-то.
А еще мы там проезжаем села. И опять я всех люблю. Проезжаем мимо баранов – баранов люблю, увидела ослика – так и рванулась к нему. Мне хочется обнять их, барашков и ослика, целовать их, играть с ними, резвиться.
Мы едем довольно долго. И я все смотрю и смотрю на них. Смотрю на них и молюсь. Не знаю, как и о чем. Никак, ни о чем. Меня возносит к ним. И молитва сама течет и летит во мне. Стекает с меня к ним? Стекает с них ко мне? Молюсь им, как маленькая великому, как любящая частица возлюбленному Целому. Им ли – или через них Ему? Не знаю, не знаю. Только нет разобщения внутри меня. Мне хочется прижаться к горам щекой. Но я уже парю в них, над ними. В этом нет противоречия, потому что я – цельная, все связалось со всем, все стало единым, плоть не мешает полету, полет не зачеркивает чувственной любви.
В молитву начинают входить слова. Этими словами я пытаюсь вывести на уровень сознания то, что наполняет меня, мою молитву. И сразу все становится бледным, схематичным. Хуже того: как только стали произноситься слова, цельность начала уходить из меня. Я еще не чувствую этого, но во мне уже появляется разобщенность. Ягненок перестал лизать льва, а лев перестал улыбаться ягненку. Но я еще не понимаю этого. Все так же смотрю на горы и так же хочу слиться с ними, раствориться в них, перестать быть собой, стать ими, их частью.
Но как же я хочу стать горой, стать частью гор? Ведь если я буду горой, то уже не смогу так любить их и молиться. Не буду воспринимать то, что сейчас воспринимаю, не буду осознавать это. Как я смогу молиться небу, если сама буду небом? Нет, я хочу не стать ими, а любить их. И когда говорю о слиянии, то это слияние любви: я хочу слиться, но продолжать любить… А можно так? Наверное, можно – и слиться, и быть единым, и все-таки любить эту часть «я-не-я», «я-ты», не знаю, как назвать это…
Какое счастье, что у нас с тобой одна молитва! Одна молитва на одном языке. Между нами всего только… Вселенная? Мир? Миры? Не знаю, что это, что между нами. Но молитва-то у нас одна. И значит, мы вместе, мы одно, мы не разминулись в пространстве и времени. Нельзя, чтобы мы разминулись, чтобы ты не слышал моей молитвы. Это ничего, что ты уже там, а я еще здесь. Я скоро тоже буду там, нужно только не разминуться, нужно только суметь мне попасть туда, где ты, нужно только, чтоб Бог разрешил нашу встречу…
Разрешил нашу встречу? Я вспоминаю, и горячая краска заливает мое лицо. Когда это было? Сколько лет прошло с тех пор, когда я сама, своими руками сделала эту встречу невозможной. Я вспоминаю. И мир плывет не от хмеля, не от высоты, не от света и нежности…
В скальной церкви из-под потолка каплет вода. Она каплет уже восемь веков. Это чистая горная вода, родничок. Конечно, ее считают святой. Внизу выдолбили маленький бассейн, он полон воды. Верующие совершают тут омовение. Верующие и туристы бросают в воду монетки. Считается, что если загадать при этом желание, то оно исполнится. Я вынимаю несколько монет, не глядя. У меня два желания. Сначала я бросаю пятнадцатикопеечную монетку и прошу (кого?), чтобы тетя моя была подольше со мною… А второе желание – про нас с тобой. Я знала, что оно будет и что оно будет вторым после тети. Как всегда, когда речь заходит о нас, я теряю способность говорить хоть какие-то слова. Я ведь и при нашем венчании ничего не говорила. У меня слова в эти мгновения уходят, как вода уходит в песок. Единственное, на что я при этом способна на уровне слов, это пробормотать в конце концов: «Господи, Ты же суть знаешь, зачем Тебе мои слова!» А суть – та же, что и всегда у нас: «Господи, соедини нас. Дай нам быть вместе. Даруй нам вечную встречу. Помоги мне после смерти воссоединиться с любимым». И вот, простояв мгновенье в растерянности без слов, но помолившись о нас, а потом в еще большей растерянности пробормотав те слова, которые легко всплывают, потому что часто повторяются, я беру монетку. У меня на ладошке несколько медяшек и одна двадцатикопеечная монетка. Я хочу взять двадцатикопеечную, но мне становится жалко, я беру пятачок, бросаю в воду и ухожу. И в то самое мгновение, когда я бросаю медяшку, в ужасе понимаю, что мы с тобой теперь уже никогда не будем вместе, никогда. И что это я сама только что своей поскупившейся рукой зачеркнула всякую возможность нашего воссоединения. И теперь уже ничто не поможет, дело сделано.
Я ужасно испугалась. Даже не очень раскаялась, так испугалась. Как будто Боженька (не наш Бог, которому мы молимся, а тот, который наказывает и прощает, кого боятся и пытаются обхитрить, кому молятся дети, прося его, чтобы мама не узнала про двойку), так вот, как будто тот Боженька тычет в меня пальцем и говорит: «И ты еще хочешь, чтобы я соединил вас? Ты, пожалевшая для этого монетку в двадцать копеек! Если ты двадцать копеек пожалела отдать, чего же ты не пожалеешь? Понимаешь теперь, что вы всегда будете врозь, понимаешь?» И я ничего не могу ответить. Я понимаю. Я не выдержала такого ничтожного испытания, вот почему мы всегда будем врозь. Я не могу быть с тобой, потому что не могу быть там, где ты.
Бросаю новую монетку и прошу: «Господи, прости меня». Но знаю, что мне не может быть прощения, потому что скупость осталась во мне. И еще потому, что испытание уже окончено и я его провалила. Мне очень стыдно и беспокойно. Так бывает в детстве, когда совершишь проступок, получишь плохую оценку или напроказишь. Ждешь наказания и боишься его. И на душе, как и тогда в детстве, тяжело и муторно.
Вот ведь, даже такой простенький обряд, оказывается, полон смысла. Я воображала, что переросла его, а он вон каким уроком мне послужил… Ну как я могла, как могла! Только что была такая Молитва, такая Высота, такой Полет! И вдруг!.. Как же я, такая, могла хотеть слиться с горами?.. Но не может же быть, чтобы я была совсем уже безнадежна: если бы я была окончательно безнадежна, разве было бы мне дано увидеть эти горы? А с другой стороны, как же я могла – после этой Молитвы…
Мне тревожно за себя. Это странно, потому что сейчас все хорошо. Еще недавно я часто не могла читать, оттого что мне мешали боли и страхи. Они буквально переполняли меня, я прислушивалась к каждому шевелению внутри, все было для них поводом. Я останавливалась над только что прочитанной строчкой, и это становилось началом, дальше мысль шла, летела, уходила далеко, но не в свет, а в тьму, в страшное, в картины будущих страданий, угасания, смерти. Сейчас я читаю без помех. Боли, конечно, бывают, но они уже не устрашают так отчаянно, не уводят меня за собой. Как-то мы с ними ладим потихоньку. Раньше сразу начиналась паника, теперь совсем нет. Внутри меня стало спокойно. Безмолвие, созерцание, они же над размышлениями и открытиями, а не вместо них. Так ли это?..
Гарни – античный храм. Первый век. В карте-схеме о нем пишется буднично, деловито, прозаично: «Языческий храм I в. – жемчужина армянской античной архитектуры. Развалины крепости III в. до н. э. Базальтовые столбы в ущелье реки Азат».
Мы идем по ровной дороге. Храм еще не виден нам, но видны остатки крепостной стены, и во мне бурлят возбуждение, любопытство, недавний Свет Горней Молитвы, раскаяние от содеянного в Гегарде, желание купить у армянки мед или яблоко… что-то еще, наверное. Кроме того, мне холодно и сыро. И тут я увидела… О Господи! Стань моими глазами, любимый, стань моей душой, стань мною, той мною. Ну давай попробуем вместе. Закрой глаза и смотри. Вот – горное плато. Этакий широкий язык. За ним – ущелье. Там, внизу, бурлит река, но нам ее пока не видно. Зато по ту сторону реки полукругом возвышаются горы, прекрасные, как молитва. Эти горы – сами Храм Божий, Дом Божий. Они молчат, они поют молчание, молитву. Над ними Небо. И на фоне этих гор, под этим небом, в конце широкого плато стоит храм. Маленький, легкий, как птица, стройный, как гармония, светлый, как улыбка. И молится… Ну почему я не могу нарисовать… Неужели я никогда не смогу показать тебе это! Сам храм и то, что за небом, за ущельем, за полукругом гор.
Все во мне поет и летает. Мне кажется, что я слышу молитву этого храма и тех людей, которые строили его. Я даже не соображаю сразу, что этот храм языческий; то есть я знаю, что он языческий, но как-то лишь номинально. А душа забыла. И вдруг ахнула. Как – языческий? Значит, те, кто строил его, те, кто выбирал место, возводил стены и колонны, те, кто молился в нем потом, – все они были язычники? И не знали о Едином Боге? Молились или поклонялись идолам и божествам? Спорили с богами, клянчили у них и обманывали их, любили их земной любовью земных женщин и рожали потом полусмертных-полубогов? А о том, о Едином, о чем догадался Нарцисс, не знали? Как же, не зная, они воздвигли это? Как же, не зная, они стояли вот на том месте, на котором я сейчас стою, и видели те же горы, и то же небо, и тот же еще не построенный храм? Что же они при этом испытывали? У них не было и не могло быть Молитвы, бессловесной Молитвы, Молитвы-Любви, Молитвы-Единения с Космосом? А что же я тогда слышу, стоя в их крепости, перед их храмом? Неужели я слышу только себя? И почему тогда мне кажется, что Храм молится вместе со мной? Но ведь Нарцисс догадался. Значит, кто-то еще мог догадаться. И ведь они создали эту Молитву, значит, что-то в них знало Бога?
Мы осматриваем храм и входим внутрь. Мы видим капище для жертвоприношений. И значит, они все-таки были язычниками и не знали о Едином, но я уже не могу в это поверить. Почему поет во мне этот языческий храм? Или это горы поют? Вот ведь как можно на разных языках разговаривать с Богом. В Гегарде – мрак, подземелье, сжатость. Но для них, для их христианских душ, это была их Молитва. Здесь – простор, легкость, Свет, бесконечность, паренье; но они, язычники, и сами не знали, что это с ними делается, не знали, что это они с Богом Единым говорят, к Нему возносятся. Не знали, а возносились. Грешили, святотатствовали, кощунствовали, но не ведали об этом. И возносились?..
Мы привыкли думать о язычниках свысока. Их дух, дескать, был беден, они не ведали о Едином. Они – идолопоклонники. А они – часть Вечного. И Вечное в любой момент может проявить себя, где хочет. В песне язычника тоже. В храме язычников – тоже Вечное. Но ведь это и есть Бог. И тогда скальный христианский и античный языческий – они только две разные песни об одном и том же; даже более того, это одна и та же фраза, сказанная на двух разных языках. Одна и та же…
День солнечный. И горы предстают предо мной еще краше, нарядней и светлей. Сижу в автобусе, счастливая и виноватая, любящая, молящаяся и робкая. Но все-таки радостная, готовая к радости, ждущая радости, ликования, полета. Нам с тобой даруется свидание, «как на самом деле». Это свидание в горах. Мы летаем над горами. И легко приземляемся, и так же легко поднимаемся вновь. Как это же это случилось с нами? Просто мы сели в автобус и поехали. Сначала мимо улиц, потом мимо зоопарка, ботанического сада, вдоль реки, упрятанной в бетонный чехол, и вдруг…
Ну конечно же, горы! И мы, любящие, любимые, влюбленные, схватились покрепче за руки, обнялись и полетели – всем единым существом своим полетели навстречу этим сияющим горам, залитым солнцем. И чем больше мы любим друг дружку, тем легче, тем упоительнее летаем, а чем легче летаем, тем больше любим. И нам ничего не нужно делать для полета, никаких усилий, только совсем-совсем расслабиться и отдаться этой легкости, этому свету, этому сиянию – и забыть о том, что у нас есть вес, плоть, тяжесть… Мы счастливые и виноватые, потому что мы покинули всех, всех людей на земле покинули, когда шагнули друг к другу и в небо; то есть не покинули, конечно, но отошли, отодвинулись, отдалились от них.
Твое незримое присутствие, твое бестелесное присутствие сгущается, становится ощущаемым, как если бы тело твое было рядом с моим – на самом деле. Мы летим с тобой над горами, как мечталось в самолете, хотя я сижу в автобусе и, закрыв глаза, гляжу в твои – несмеженные, и все мое тело любит тебя и тянется к тебе, и губы мои вздрагивают навстречу твоим, близким-близким. Я ощущаю твое лицо рядом со своим, я знаю, мое тело знает, что, стоит мне открыть глаза, и я увижу твои губы в миллиметре от своих. И щека моя, правая моя щека касается твоей. Я вижу лицо твое, твое любящее, твое наше лицо из нашего Дома и наших Святых, ласкающее, ласкаемое лицо твое. Наше тело молится в горах. Наше тело молчит свою Песнь-молитву, сладостную, нежнейшую, небесную свою Песнь… Чем заняты твои руки, когда мои волосы ощущают их ласку? Что делают твои губы, когда сладкая маленькая молния возвещает мне, что ты коснулся их? О, как ты ласкаешь меня там, в горах, в этом летящем автобусе, как отзывается мое тело на твои ласки. Как просится к тебе и в Небо. Какой явью становится сладостность твоих губ, близость родного лица, такого родного, такого родного! Как сироте – вдруг обретенное мамино, понимаешь?.. Мне хотелось бы длить ласку еще и еще… И горы… Это же те самые бело-черные горы, которые я видела из самолета. Те самые, только близко. Снежные, тихие, поющие Молчание. И сразу со мной делается то, что не сделалось даже у церквей. Молитва охватывает меня. Смерть отступает и уходит в небытие. Жизнь рождается. Снисходит Божья Благодать. И мы с тобой смотрим и смотрим на горы, не отрываясь, все время, пока это возможно. Смотрим и молчим. А Космос плывет в нас. Мы растворяемся в сиянии гор. Они далеко, – то есть я не знаю, как далеко на самом деле, – но кажется, что в отдалении, не рядом. Они прекрасны по очертанию, по профилю. Какой-то благородный изгиб. И линии изгиба сами по себе чисты и божественны. Эти горы совсем не огромные и не мощные, не подавляющие своей мощью. И они белые, потому что под снегом. И снег делает их мягкими и тихими. Ты же знаешь, каким тихим бывает снег…
Но все это еще не главное, не в этом суть этих гор. Главное, что они лучатся, сияют. Ну конечно, ты скажешь, что это сверкание снега под солнцем. Так нет же, нет же, не в этом дело. Да, они покрыты снегом, но это не снег – а Снег. Да, они сверкают на солнце, но это не сверкание – а Сияние. Это такое же сияние, как вокруг головы святого. Это свет Божественности. В них нет ни суровости, ни устрашающей огромности. Если бы они были люди, я сказала бы, что они просты, как Моцарт. В них нет величавости, они лучатся и сияют. И когда ты смотришь в это сияние, тихое, скромное, светлое-светлое, ты постепенно растворяешься, твоя плоть растворяется, ты весь устремляешься к нему, и тебе совсем не страшно. Их сияние, их Свет, – как Свет Пушкина или Моцарта. И ты становишься молитвой, светлой, бессловесной молитвой, которая стремится к горам…
…Когда я говорю «горы», я вижу горы в отдалении, белые под снегом, горы не плоти, а духа.
Мы видели много гор. Видели их под солнцем и в облаках, видели облака между ними, ниже их. Но вот мы видим что-то совсем иное. Я не знаю, почему оно иное. Но всякий раз, когда я могу взглянуть на эти горы, оно происходит со мной. Я всегда знаю, что есть те горы. И когда я думаю: «горы» – я вижу их. Я лишь потом, лишь гораздо позже, уже возвратившись из поездки в Армению, узнаю, что это и есть Арарат: не горы, а гора, но двуглавая. Малый Арарат и Большой Арарат. И что армяне так и зовут его: Масис – Гора, как Библия – Книга. А я сама знала, что это – Гора. Что Арарат – Гора над горами, Гора гор. Не высотой, а Божественностью, не набожностью, а Божестью. Горняя Гора, Гора-молитва, Гора-свет, Гора-сиянье. Гора-бесконечность, ввысь устремленная не горной плотью, а горней сутью своею.
Я вхожу в молитвенный экстаз, глядя на эту Гору. И в этом экстазе, который, может быть, надо назвать иначе – потому что словно в каком-то очаровании сижу я неподвижно, и вся жизнь уходит внутрь, а внешне – застылость, отсутствие движений, слов, мыслей, – в этом состоянии я уношусь куда-то, где мы с тобой, может быть, еще были или снова будем одним, не разделенным на половинки. Туда, откуда мы пришли, туда, откуда пришла наша Звезда…
Потом, возвратившись, я не помню того, что видела, что было со мною. И от всего этого остается только восторженное, влюбленное, любовное коленопреклонение перед Горой, перед Масисом, какие-то бурные от влюбленности молитвы, когда хочется ласкать Гору и плакать от любви и почтения… Это похоже на язычество, да? Поклонение Горе? Но разве Бог не мог показаться мне в Арарате? Разве кто-нибудь убедит меня, что не Богу я поклоняюсь, не Его люблю, уносясь молитвами в Арарат?
…И снова мы едем в Гарни. В этот день я окончательно понимаю, что горы меня не приняли…
Как же так? Ведь небо приняло нас. Небо приняло. Но не по заслугам нашим, а по своей милости. А вот горы…
…Мы приезжаем в Гарни утром. Очень солнечно и довольно тепло, и мы остаемся в Гарни почти на весь день.
Сначала гуляем вокруг самого храма. Людей здесь совсем мало, и горы опять поют свою песнь или свою молитву. Солнышко ласкает нас, и горы ласкают, и храм. Оказывается, внизу протекает речка. Мы стоим, смотрим на нее, бурлящую внизу. И она кажется такой же недоступной, как вершины на другой стороне, как вообще все горы для нас, не альпинистов. Мы видим, что в ущелье возле реки есть дорога, и пещера, и мостик, и плато напротив, и барашки, которые пасутся там. Мы робко дерзаем спуститься вниз. Оказывается, это возможно, потому что есть тропинки, совсем не крутые, только очень извилистые, но это же ничего! Мы обнаруживаем развалины крепости, на два века старше храма, крепости третьего века до нашей эры. Видим каменную кладку, куски стен и круглые крохотные башенки, стенки которых были выложены не гладкими камнями, а острыми каменными сколами. Они очень смешно и наивно топорщатся, такие маленькие растопыренные каменные бочки-ежики. Каждая такая башенка – размером как современный окоп. Только не вглубь вырытый, а в стене встроенный. На одного человека. Меня эти «ежики» очень трогают, в них есть что-то детское, хотя я и понимаю, что дрались в них не дети, и кровь проливали не понарошку.
Мы спускаемся еще немножко и сидим на удобном плоском валуне, глядя на те горы напротив, которые теперь кажутся еще более недоступными, так как нас разделяет река. Но я и не стремлюсь к ним. Мне не хочется непременно топать по ним ногами, достаточно и даже лучше издали смотреть на них и молчать с ними. А может быть, и мы с тобой потому не вместе – материально, – что нам лучше смотреть друг на друга издали и молчать друг с другом? Может быть, материального соединения не бывает на свете ни у людей друг с другом, ни у людей с горами? Или это только у меня так?
Мы спускаемся по очень легким тропинкам, так что мне почти не страшно. Сразу становится видно, какая я трусливая, тяжелая, неуклюжая и нелепая. И мне очень стыдно за себя, хотя я стараюсь держаться молодцом.
Спускаясь, мы соприкасаемся с армянским туфом – телом к телу. И я люблю его чувственной любовью, ласкаю руками, прижимаюсь щекой, целую. А горы будто демонстрируют нам свой живой, одухотворенный, теплый, ласковый, как человеческое тело, туф. Нам встречаются все его виды – белый, чуть кремовый, желтый, розовый, зеленый, серый, коричневый, кирпичный, а также черный базальт и даже обсидиан – черное полупрозрачное вулканическое стекло. И это не в виде образцов, а в живом срезе горы – слоями, пластами. Собираю себе камушки на память. Вынимаю каменные чешуйки прямо из горы, а потом, угрызаясь совестью, вкладываю их обратно, и они ложатся в свои гнездышки как ни в чем не бывало.
Мы спускаемся по черным базальтовым валунам вниз, к самой реке. И она бурлит у самых наших ног. Снимаем башмаки и носки и болтаем босыми ногами в воде, а она течет, и течет, и бежит, лаская.
Куда же теперь? Направо пойдешь – к пещере. Налево – к мостику. И перейти на другую сторону очень хочется. Во-первых, потому, что там лесок. Во-вторых, потому, что можно дотронуться до тех гор, тех, что по ту сторону, то есть тех, что казались не более доступными здесь, чем из самолета. Но ведь одно чудо только что случилось. Ведь река сверху тоже казалась абсолютно недоступной, а теперь, снизу, такой же недоступной кажется далекая вершина с храмом. Но мы уже знаем, что это только иллюзия. Мы уже потрогали храм и потом реку внизу. Невозможное оказывается возможным, хотя прикоснуться к тем горам – это все равно что коснуться рукой Молитвы, погладить пальцами наш Дом, потереться щекой о Свет. Останется ли Свет Светом, не превратится ли он в обычное освещение, Дом – в дом, Молитва – в обряд, если мы подойдем слишком близко? Но и река, которая бурлила далеко-далеко внизу, когда мы смотрели на нее с обрыва; река, которая тоже была оттуда, к которой так же не надо было приближаться; река эта – вот она. Она омыла нам ноги, а сама течет без остановки и не замедляет свой бег ни на секунду. И те горы – вот они, они рядом. Нужно только пройти через речку, хоть и очень бурную, но говорят, что есть мостик. А вот канатная дорога – просто люлька, скользящая на канате через речку. Только она не работает.
Мы идем налево. И очень скоро приходим к мостику. Смотрю на него со страхом, как будто не очевидно, что ходить по нему безопасно. Знаю, конечно, что можно спокойно пройти. К тому же мостик хоть и без перил, но довольно широкий. А речка хоть и бурная, с камнями и валунами, но узкая. И понимаю, что местные люди все время ходят по этому мостику туда и обратно. Но упираюсь, боюсь и не могу заставить себя двинуться. Несколько раз пускаюсь в путь, каждый раз делаю на несколько шагов больше, но все равно останавливаюсь и возвращаюсь. Один раз дохожу до середины – и все-таки не могу перейти. Наконец так злюсь на себя, что от отвращения и брезгливости вдруг обретаю решимость – единственное, чего не хватало, чтобы пройти мостик. И конечно же, прохожу его легко и быстро. Мы все-таки оказываемся на том берегу реки.
На той стороне, которая стала этой стороной, мы идем сперва по одной из гор, потому что там много цветов – синих, ароматных, нежных. Потом мы направляемся к ручью. Завтракаем там, запивая еду водой из ручья, холодной, чистой и вкусной. Потом начинаем подниматься на другую гору. Идти легко, и мы без труда прошли большую часть пути. И тут мною опять овладевает страх. Как только он в меня вошел, тело сжалось, движения стали тяжелыми, болезненными. Какое-то время я еще пытаюсь его преодолеть. Но смотрю вниз и вижу, что мне не спуститься. Смотрю вверх и решаю, что мне не подняться. И я уже не могу расслабить свои мускулы. Это очень противно, очень.
Дальше мы идем вдоль горы без тропинок, так, чтобы и спускаться, и гулять одновременно. И оказалось, что это совсем легко. Мои проклятые мышцы разжались, иду спокойно.
Выходим на очень красивую ровную площадку смежной вершины, что-то вроде небольшого плато, зеленого, весеннего. Здесь решаем полежать. Лежу и думаю. Вот ведь ступила ногами, попробовала, пощупала одну из тех гор, на которые смотрела издали, из самолета. Попыталась воплотить то, что видела из самолета. Вот лежу на той горе, могу трогать ее. Это – как воплощение нашего Дома. Это – как двери, которые отворились мне и впустили меня в реальную воплощенную комнату хоть и без стен и потолков, но телесную. И что же? Я оказалась совсем недостойной, беспомощной, неготовой. Как я воображала о себе тогда в самолете! Ах, жить над горами, ах, летать над ними! Ах, стать их частью!.. И они отворили мне дверь. И что же? Я опозорилась, я не могу не только летать над ними, не только стать их частью, но не могу даже пройти с ними несколько метров, потому что боюсь, дрожу над своей обожаемой плотью. А какие уродливые, какие неуклюжие движения! И это я хотела предложить горам?
Если бы ты был там со мною рядом телесно, может быть, я не была бы такой скверной. И мне так сильно, так нестерпимо хочется, чтобы ты сидел со мной на траве и видел со мной эти горы. И чтобы все было вместе не воображаемо, а на самом деле. Я думаю, что, если бы мы могли тогда видеть вместе и вместе думать и могли бы разговаривать, может быть, я поняла бы об Армении больше. А так я уйду, не проникнув в нее, не поняв до конца ее сути и глубины.
И вдруг я остро-остро понимаю, что никогда, никогда, никогда, никогда, никогда в жизни не буду сидеть с тобой на траве и не увижу с тобой ни эти горы, ни другие. И нигде никогда мы не будем вместе. И все церкви, горы, леса, реки, все фильмы, все книги, все думы, все открытия будут у нас вместе только в духе, но никогда не соединятся во плоти, НИ-КОГ-ДА. Никогда не будет у нас совместного отпуска. Никогда и никуда мы не поедем вдвоем. Никогда мы не будем ни путешествовать, ни жить под одной крышей. Наше вместе – как мое слияние с горами. Без тела. Без воплощения. В духе. И я плачу над этим. Сдавленно и беззвучно.
Мы еще долго гуляем. Много бродим. Встречаем детей. Видим базальтовые столбы в ущелье реки. Пьем родниковую воду. Пробуем лаваш, похожий на листы старинной книги.
Потом едем в город. И в автобусе я впервые формулирую: «А ведь горы меня не приняли». И ахаю. И плачу. Потому что сразу поняла, что это значит: горы не приняли. Поняла, что они не могли принять меня такую, какая я есть. Тяжелую, эгоистичную, трусливую, суетливую, жадную…
Все время думаю, как меня не приняли горы. И как я сама виновата в этом. Не могу передать, как это тяжело, тоскливо, тревожно. Я не сомневаюсь, что случится беда, только не знаю какая.
Ушла благодать. То блаженное, самое лучшее, самое высокое на свете счастье ушло от меня. Так мне и надо. Сейчас тоже неплохо, но именно что не плохо. В иные времена я бы радовалась такому состоянию: светло и спокойно. Но ведь я уже знаю, как было. Я уже побывала там, на вершине Арарата. И теперь здесь, внизу, мне не может быть хорошо и дома. Я заслужила. Только жду: вернется ли благодать. Сначала я пытаюсь принудить ее вернуться. Но потом понимаю, как это нелепо и смешно, и прекращаю…
Я знаю теперь, почему временами теряю способность летать. И знаю, что снова стану летать только тогда, когда оторвусь от земной жизни, ее иллюзий и суеты, от страха перед болезнью и смертью. Не полет это будет, а вознесение ввысь, в ту даль, в ту музыку, где то, что мне казалось полетом, будет бесконечным, не прервется более, не потребует ни отдыха, ни посадки. Только как много еще нужно до этого приобрести и утратить душе. Как ей еще учиться, как очищаться. Сможет ли? Успеет ли?..
Господи, не дай мгновенью перестать быть бесконечностью и вернуться в то время, которое умеет течь, проходить, бежать или мчаться, но не умеет останавливаться, даже когда его просят: остановись, остановись!..
Ведь то, что изливается из картин Микеланджело, или возносится мелодией древних армянских песнопений, или рождается в наших душах, когда глаза смотрят в глаза, или волнуется сейчас во мне и рвется в небеса не молниями, а лучами, не греметь, а струиться, – это же не на время, оно навсегда…
Мне хочется стать на колени. Хочется кланяться; хочется молиться, распростершись на земле. Есть что-то сладостное в этом осознании своей крошечности, ничтожности песчинки, носящей мое имя, перед Тем огромным и бесконечным. Мне хочется еще больше умалить себя, стать ничем, пылью, молекулой, пустотой перед Тем Бесконечным; чтобы не было меня, а было бы Оно только, а от меня осталась лишь Молитва, только нитка, тянущаяся Туда, только любовь… Может быть, те, кто смог перестать быть собой, совсем перестать быть собой, перелиться в То бесконечное, – может быть, они и есть нищие духом…
Царь Соломон сказал нам, людям, когда-то: «В каждом из вас Вселенная. Погрузите ум в сердце, спрашивайте свое сердце, слушайте через свою любовь. Блаженны знающие язык Бога»[16].
Помоги мне постичь язык Твой, Господи!..
Это такое счастье, что есть на свете море и небо, тепло и солнце, горы и дороги, трава и деревья, стрекозы и муравьи, тропки и тропинки, осенние листья, весенние цветы, безлюдные склоны, где нет ничего, кроме тишины, а тишина есть Бог.
И какое счастье, что можно просто так бродить и гулять здесь, в Раю, выбирая ту дорожку, которая больше понравилась, предпочитая крутые и пологие тропки солидным лестницам с каменными перилами, сбегая по этим тропкам прямо в твои ласкающие объятия, полные нежности, детства, любви!..
Господи, спасибо за каждый прожитый день! Спасибо за День сегодняшний. Спасибо, что дал причаститься Вечности. Спасибо за Безмолвие и Тишину. Спасибо за радость веселого бега и лазания по тропкам. Спасибо за чередование легкой радости и молитвенного раздумья. Спасибо, что крохотные стрекозки и вечное Небо оказались одним.
Помоги нам постичь Твой язык, Господи!