К книге
ОктаваОктава. Глава 3. Ми
62%
Октава. Глава 3. Ми
8

…Ты пробудилась и преобразила

Вседневный человеческий словарь,

И речь по горло полнозвучной силой

Наполнилась, и слово ты раскрыло

Свой новый смысл и означало: царь.

На свете все преобразилось, даже

Простые вещи – таз, кувшин, – когда

Стояла между нами, как на страже,

Слоистая и твердая вода.

Нас повело неведомо куда.

Пред нами расступались, как миражи,

Построенные чудом города,

Сама ложилась мята нам под ноги,

И птицам с нами было по дороге,

И рыбы поднимались по реке,

И небо развернулось пред глазами…

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.

Любовь к Богу озаряет любовь к людям, и любовь к людям подсказывает образы любви к Богу. Такова вершина любви, где человек человеку икона, и икона не заслоняет Бога.

Вчерашний приступ был вызван, скорее всего, не только физическим состоянием, но и сном, в котором не было ничего страшного, кроме мелких издевательств и оскорблений. Сегодня день совсем другой. Он начался с самого просыпания. Проснулась рано, как если бы надо было вскакивать и бежать на работу. Но вскакивать и бежать не надо.

И вот, оставаясь в постели, тихо лежу и смотрю в окошко. Это как в сказке. Когда-то я видела бирюзовый дождь. Но это было в полете. Сейчас полета нет, хотя я, конечно, расслаблена после сна. И вижу я бирюзовый снег.

Небо темное-темное, ночное, фиолетовое. И в нем медленно и плавно кружатся и танцуют маленькие снежинки. Не капельки, именно снежинки. Небо очень темное, но… не столько яркое, сколько насыщенное этим фиолетовым светом. Кто видел, как медленно падает снег в ночи, тот знает и может представить себе это. Только сегодня снежинки не белые, а бирюзовые. Маленькие, светлые, бирюзовые снежинки в темном еще ночном небе. Маленькие, бирюзовые… Постепенно они становятся все более и более голубыми. И я вижу причудливую картину. Ее образуют снежинки. Они танцуют как бы в центре огромного квадрата, хотя я не вижу его четких сторон. Но вижу, что в нем – четыре квадрата поменьше, совсем уже небольших. Снежинки танцуют в этих малых квадратах, а в центре – между этими квадратами – плещется что-то совсем непонятное. То ли воздух, то ли вода океанская или морская, но именно плещется, переливается, дышит, живет. И цвет то ли воды этой, то ли воздуха, то ли чего-то еще неизвестного тоже бирюзовый, но иной, не голубой, а светло-светло-светло-зеленоватый, салатовым еще называют его иногда, но он не салатовый. Потому что не чисто зеленый, а именно бирюзовый. Такой бывает иногда вода в море. И в этом цвете кроме зеленого и голубого есть еще белое, оно даже проступает и становится явным, как бывает, когда мы видим прибой и на легких маленьких волнах прибоя – белая, ну не совсем, но почти белая пена.

Все это живет какой-то своей жизнью, в которой мы не присутствуем, но которая не враждебна нам. Она не враждебна нам, потому что никому не враждебна, она вообще не знает враждебности. Она живет и играет. И в игре этой – радость. Радость света и цвета. Радость переливания, перехода одного цвета в другой или слияния нескольких цветов. Что-то это, наверное, значит, только я не могу понять что именно. Да и не пытаюсь. Я просто смотрю, как меняется цвет неба. Как незаметно светлеет темно-фиолетовый, будто в чернила кто-то неведомый добавляет все больше водицы, и вот он уже не фиолетовый, а сиреневый, и все продолжает светлеть и вот-вот станет голубым. А снежинки? Где же снежинки? Я и забыла о них на время, а они разлетелись по всему небу, и теперь уже невозможно видеть что-то отдельно – отдельно снежинки, отдельно небо, отдельно квадраты и воздушную или водную пену. Теперь уже совершенно ясно, что все это – одно, один мир, одна жизнь.

Лежу, боясь шевельнуться, боясь нарушить что-то и тем оборвать эту безмолвную сказку.

Постепенно светлеет и делается ясным и утренним небо. А вместе с ним светлеет и делается ясной и утренней моя душа. О чем-то размышляется. О людях и о любви к ним. О том, что все жестокости на свете совершались оттого, что кто-то кого-то недолюбил. О Каине, первом человеке-убийце. И о том, что в его душе накопилась обида. Обида родила злобу. Злоба родила убийство. А обида эта родилась оттого, что ему казалось, что его недолюбили… Если бы Каин в свое время не обиделся на родителей за то, что любят Авеля больше, чем его (или ему так казалось), если бы он не ощутил себя обделенным любовью, он не породил бы на свет обиды, озлобленности и убийства. Но он обиделся, озлился и убил. А убив одного, стал нести в себе семена злобы и убийства, стал обижать других людей и научил их обижаться. Обиженные, они становились злыми и сами делались обижающими. А потом родились дети Каина и других обиженных обидчиков. И дети эти уже в наследство получили зерна злобы. И так оно все началось и распространилось. И теперь это неостановимо.

А началось все с одной обиды, с первой на земле обиды и первого ощущения «меня не любят». И все, даже самый первый, Каин, все-все – и обиженные и обидчики одновременно.

Но ведь не все убивают братьев своих.

А если бы кто-нибудь сильно-сильно полюбил Каина, так сильно, что жить без него не мог, и если бы Каин знал это, чувствовал бы себя таким любимым, убил бы он тогда Авеля?..

Так много Света в этом утре, что не хочется думать и размышлять о любви, а хочется любить и нежить всех и всё и каждого отдельно…

…В моей комнате лютневая музыка. И в комнату входит та наша ночь, та наша лютневая. Мы лежим, взявшись за руки, приникнув друг к другу, глядя в ночь, в лютневое небо. Что-то витает над нами и в нас, что-то бесконечное, невидимое, неясное. Оно поднимает нас, и влечет, и держит нас в себе, в своем небе и вечности… Мы в нем… Это ночь или утренняя молитва? Волшебное озеро омывает меня… чем? Водой? Воздухом? Мелодией лютневой музыки? Оно омывает меня, оно делится своим волшебством, одаряет им мое зрение и слух. Я вижу домики, и деревья, и виноград, и небо над ними. Вижу их души, узнаю их. Это Одесса, это улица, на которой с одной стороны дома, деревья, переулки, дворики, а с другой – обрыв и где-то там, далеко внизу, море.

Вижу белую деревушку. Это Швейцария. Здесь высоко и много снега. Горы внизу и вокруг, и облака плывут между ними. Снова домики и деревья, дворики и обрывы. Только моря не видно.

Вижу море. Но это не наше родное, домашнее Черное море. И не Атлантический океан, который никогда не выходит из комнат моей бруклинской квартиры. Это густое, тяжелое Мертвое море. И, чуть-чуть повернувшись боком к нему, я вижу иные пространства далекой планеты, незнакомой планеты, заглянувшей к нам в гости.

Космос?

Молчание. Тишина. Раскрываются все воротца. Значит, все-таки нужно внешнее? Нужны переулочки, южные дома, мягкость ранней осени, снег, море, инопланетные тропинки? Все это нужно нам, чтобы рождались в нас Высота и Молитва?..

…Закрыть глаза. Закрыть глаза, и пусть свершается месса. В прошлый раз она звучала для меня в пустом готическом храме с высокими сводами, не темном, но и не солнечном. Она возносилась вверх и исчезала в выси, а я тянулась за нею душой, руками, глазами.

Звучат, звучат какие-то обыкновенные нотки, какие-то простые, обыкновенные до, ре, ми, а получается… Получается то, что мы называем Бог, Божий мир, Божье…

Много музыки в доме – это хорошо. От этого сам делаешься хорошим. Сейчас мне даже странно, что я боялась того, что мне предстоит. Теперь не только не боюсь, но даже жду, как чего-то светлого и прекрасного. Но и не тороплю его. Придет само, и в самое свое время…

Жить в музыке Баха. Это, наверное, то, что сейчас происходит. Не экстаз, не экзальтация, не внутреннее напряжение души, – нет, все совсем не так. Естественно, спокойно льется, течет, протяжно протекает во мне музыка Баха – домашняя музыка, музыка моего дома. В экстаз можно впадать (значит, и выпадать); в экзальтации можно быть какие-то мгновения, но в таком состоянии, как сейчас, можно жить бесконечно, – как жаль, что это не суждено мне. А как было бы хорошо: жить в музыке Баха или в музыке Моцарта и не чувствовать ни усталости, ни напряжения, ни болезни. Как дышать чистым воздухом. И в то же время нельзя привыкнуть, невозможно перестать замечать этот Свет, этот горний воздух, перестать молиться Ему и им. Не потому, что болезнь и смерть уводят тебя, а потому, что… Не знаю, как сказать об этом. Как сказать о том, что редкие мгновения, которые казались мне высочайшими взлетами, стали сейчас не мгновеньями, а временем, воздухом, в котором живу, не утратив ни высоты, ни бесконечности… Нет, не могу, в словах это получается и стыдно, и лживо, и грубо. Но ведь и незачем говорить об этом словами. Нельзя и невозможно…

Мы можем представить себе темный синий бесконечный космос с летающими звездами и планетами, мы можем вообразить эту космическую безбрежность и огромность. И это будет много. Но это будет совсем ничего, даже не мало, даже не ничтожно мало, а просто ничего; потому что этот большой темно-синий космос, этот безбрежный огромный космос, о котором мы еще в школе, кажется, учили, что он бесконечен, – он просто крохотная песчинка по сравнению с тем другим Космосом, о котором Моцарт и Бах, с тем светлым Космосом, с тем Космосом Света, который (это даже представить себе трудно) входит в мою комнату и влетает в мою душу звуками музыкального инструмента, сочиненными по каким-то правилам гармонии человеком со смешной фамилией Бах.

Не могу вместить это. Не могу вместить то, что вливается в меня с этими звуками. Слушаю и плачу немножечко, и мне очень нужно, чтобы пришел кто-нибудь и слушал это вместе со мной, и слышал это вместе со мной. Потому что душа моя не может вместить столько, и я не выдержу, не вынесу этого… блаженства? Высоты? Причастия? Любви?..

Господи, прости все мои слова, все поступки, все смехи, все слезы. Не уходи из меня! Дай душе моей вместить это…

Любовь не есть нечто земное; это что-то иное, чему мы не знаем имени, – что-то безначальное, что-то большее, чем мы можем себе представить. Наши губы – души, наши пальцы – души, наши тела – не тела, в них нет плотского ни в один из моментов. Разве тела мы, любя, ласкаем? То, что с нами, что через тела проходит, – это Дар нам от Господа, чтобы мы могли воспринять Его с помощью своих человечьих чувств. То, что с нами, не имеет ни начала, ни конца; оно и в телах не становится конечным; и мы следим за ним любящими, тоскующими душами, пока можем, – а потом оно уходит в бесконечность, но в то же время и остается в нас, потому что оно же и есть бесконечность во времени и в пространстве. Потому что тела наши – только мгновение струящейся через них Бесконечности. Ей молимся, о ней просим Отца нашего Небесного Вечного, чтобы не отверг нас, не отринул нас от Себя и от Нее – что одно и то же…

А что это значит – любить? Любить человека? Любить всякого, любить любого, потому что он человек. Не думать о том, какой он, не думать о душе его, а любить… что любить? Жизнь? Что это значит? Чувствовать к нему сострадание, нежность, умиление? Тогда, конечно, ко всем одинаково. Потому что каждый одинаково человек. А почему нужно так любить каждого? Почему человека нужно любить больше, чем зверя или дерево? Ведь если все равно, какой это человек, а просто он – жизнь, то и зверь, и дерево – тоже жизнь… Слова… Я чувствую прелесть и высоту такой любви, но сама на нее не способна. Я думаю, что никогда не смогу подняться до этого уровня, никогда не смогу возлюбить всех единой равной любовью. Всех. Ближних и дальних. Тех, кто делит со мною наше время, и тех, кто был когда-то давно или только будет. Всех… Нет, не могу, и не смогу, наверное. Но идеал этот светит мне и сияет, и я восхищаюсь им и стремлюсь к нему. Идеал этот невозможен для меня в своей целостности. И я даже не знаю, как к нему продвигаться. Но отдельными вспышками, мгновениями, озарениями он проникает в нас. И в эти мгновения мы счастливым и любовным светом освещаем души известных и неизвестных нам людей. И любовь, которая разливается в нас к ним, не есть любовь выборочная, а есть просто любовь, вообще любовь, ко всем, к каждому… Ведь бывают же минуты, когда хочется всех любить, – и любишь. И тех, кого не знаешь, и тех, кто плох. Ведь иногда с такой остротой любишь… но это не то. Это не есть та любовь к человеку, то есть к человеку вообще, без конкретной души. Когда я любила и жалела Тимоти, и Каина, и Иуду, это была совсем не та любовь… Да, это очень высоко, и очень привлекательно, и прекрасно – возлюбить такой любовью. И наверное, нужно, чтобы всегда было на земле хоть несколько человек, способных на нее. Но и нельзя, скорее всего, чтобы все – или многие – любили так. Потому что так любить можно только будучи вне, над. Над и потому вне. А пока ты не над, то и не смешивай уровни, не лицемерь, не делай вид, что ты можешь то, чего тебе не дано…

И все-таки бывают и у нас мгновения этой прекрасной любви. Какие хорошие, какие высокие, какие чистые мгновения!..

Не знаю, почему именно сейчас все души деревьев, души предметов, души моря и трав, души птиц и цветов стали такими явленными, ощущаемыми. Мне кажется, что мы все время вступаем в общение друг с другом, как в детстве я дружила с платаном, что рос у моего окна. Сейчас этого стало во много раз больше, и не только с одним деревом, а со многими, многими. Они братья наши? Они знают нас? Они тоже нас как-то любят?..

Когда-то ко мне пришло понимание, что человек – это свернутая галактика. Что весь космос – внутри человека. Я так говорила, жила и чувствовала. Так мне казалось. Но вот сейчас, слушая космос внутри себя, я нахожу там тишину и любовь, нахожу своих братьев и сестер – растения, птиц, камни. Нахожу молитву, песнь безмолвия, нахожу жалость и любовь к людям вообще и страстное желание добра им всем, нахожу желание добра стране, в которой родилась и жила половину жизни и которую люблю, хотя так и не знаю, что такое родина. И желание добра стране, которая приютила меня, спасала и лечила мою старенькую тетю. Но я не могу найти в себе то, что породнило бы меня с действиями, поступками, образом жизни, желаниями большинства тех моих братьев и сестер, которые должны быть мне самыми близкими, потому что они – люди, человеки, как и я. Это очень страшно. Потому что я люблю их – и не люблю. Жалею – и не жалею. Хочу им добра, но не верю, что понятия о добре, которого они себе хотят, совпадают с моими.

И я не знаю, как жить. Это – их планета, а не моя. Не знаю, нужна ли я на этой планете. Наверное, зачем-то нужна. Но я не знаю, в чем моя нужность. Зачем я им? Даже близким я оказалась не очень-то нужной.

Глупости все это. Возвращение к детскому «в чем смысл жизни?» Но ведь я уже нашла ответ на этот вопрос, нашла в цветаевском: «Господи! Душа сбылась: Умысел твой самый тайный…» А зачем надо, чтоб душа сбылась? И как жить, воплощая этот самый тайный умысел?..

И вот я все думаю: почему нам так легко, так естественно, так незамутненно любить цветы, и деревья, и птиц, и животных? Почему в природе все так красиво, так прекрасно? Едешь, скажем, в автобусе или в поезде, глаза глядят в окошко. Вот дерево – оно прекрасно. Вот степь – как прекрасна степь! Вот стадо коров – до чего же красиво! Вот лошади пасутся, склонив головы. Вот сорока с длинным хвостом. И все это прекрасно, и всем этим можно любоваться. И любить нежно и щемяще. Любить все это легко. Нет никаких «несмотря на». Ничто не раздражает, не родит злобных чувств. Почему же с людьми все иначе? Почему не бывает уродливых цветов или деревьев, но так много уродливых людей? Можно ли вообразить, что на дерево смотреть неприятно? Нет. А на человека? Бывает. Дерево не мешает нам любить себя, а человек очень часто мешает, затрудняет нашу любовь.

Конечно, и в природе не все одинаково. Когда мы говорим «он любит цветы», это такая же, в общем, нелепость, как «он любит людей». Ведь не вообще цветы можно любить активной любовью, а вот этот цветок или вон тот. Мы проезжаем поле люцерны – и любим люцерну. А вот акация. Любим акацию. Эту – именно ту, которую видят сейчас наши глаза.

Но потом мы никогда не увидим эту акацию или эту сороку на ней. И будем любить другие акации и других сорок. Это не мешает ни им, ни нам. А с людьми как? С людьми наша любовь корыстна. Мы чего-то хотим от любимых. Ну хоть ответной любви. Но ведь мы ничего не хотим от воробышка или соловья. Только чтобы он был.

Растения и животных любить легко, а людей трудно. Мне легко видеть Бога и в траве, и в кустах, и в деревьях, и в птицах. А вот в людях это часто замутнено. Людей я люблю другой любовью. Я жалею их. И радуюсь, когда они «хорошие», и огорчаюсь, когда они «плохие», но это – совсем другая любовь. Они не так совершенны и прекрасны, как цветы или птицы. Поэтому мне больше жалко их, но любовь все-таки другая. Ну не могу же я любить злобную пьяную бабу, как воробышка! Я люблю ее, люблю, но разве это сравнимо! Я ее жалею, и воробышка жалею. Но как это сравнить? Воробышек прекрасен и совершенен и не делает намеренного, осознанного зла. В воробышке всё от Бога. А этой бабе еще расти и расти, чтобы стать хоть на сотую долю такой, как воробышек…

Я могу целовать любой листик, обнимать каждое дерево, любоваться любым кустом, всматриваться в любую травинку. Но люблю я не именно – или не только тот листик, к которому прикоснулись мои пальцы или губы, и не только то дерево, к которому прижималась щекой, и не тот кустик, не ту травинку, которые ласкала глазами. Я люблю их всех вместе, весь пейзаж. Пусть не все на свете, а те, которые вижу в данный момент, но все в совокупности. Я бы всех их могла ласкать, целовать, молиться с ними и им. Мне все равно, какой поцеловать листик, какую погладить веточку. Они все любимы.

Почему же с людьми иначе? Я люблю людей как человечество, жалею, люблю их всех вообще. Но это не значит, что я люблю каждого отдельно; мне совсем не все равно, чью руку я держу в своей, какие ласкаю волосы. Я не могу и не хочу целовать любого; смотреть на разных людей – и то не могу с одинаковой нежностью. А на листья могу. Почему?

Почему я так счастлива, что на свете есть деревья, море, кусты и травы? Почему мне плакать хочется от переполненности, когда я смотрю на желтый виноградный куст и знаю, что он есть. И больше этого есть, мне кажется, и быть ничего не может.

Почему же люди не вызывают во мне такого умиления, такой любовной благодарности Богу? Почему я не поражаюсь щедрости Его, думая о людях? От виноградного куста мне ничего не надо, даже винограда, даже красоты его листьев или тени в жаркий день. Я не потому люблю его до слез, – а за то, что он есть. Это кажется мне таким бесконечным чудом, таким щедрым даром, что большего и быть не может, по-моему. А с людьми? Чтобы полюбить человека, мне нужно от него что-то. Почему я не могу полюбить Ивана Ивановича просто за то, что он есть? Разве это меньшее чудо, чем куст винограда? Зачем я жду от Ивана Ивановича родственности, доброты или еще чего-нибудь, разве от винограда я этого жду?

Деревенская школа. Четвертый класс. Я учительница. Стою посреди класса и что-то говорю своим ученикам. И вдруг лица у них меняются, они что-то видят, чего не вижу я, чего-то ждут, о чем я не догадываюсь. Мне ведь не видно, как он крадется сзади с ниткой самодельных бус из семян акации – весь тайна и радость, весь предвкушение. Застенчивый, но озорной и хулиганистый, он совсем не стесняется сейчас ни того, что собирается сделать, ни этих блестящих глянцевых коричневых бусинок-семян в руках. Лицо его сияет радостью. Дети вокруг радуются не меньше. С торжеством свершившейся удачи он набрасывает сзади на меня эту нитку. И праздник наступает в классе. А уж как радуют меня его бусы! Конечно, есть дети, которые дарят, пытаясь подольститься. Но только не он. У него это – детский и щедрый подарок, и он готовил его, радуясь, без расчета и без корысти. И по-детски незлопамятен этот мальчик. Ведь я еще вчера так ругала его, так отчитывала. А он тогда эти бусы из семян собирал, а сегодня подарил их мне, и при этом душа его не помнила зла. Через час он измотает мне все нервы и будет брызгать злобной слюной. А назавтра опять все забудет. Но ведь пока он способен так начисто все забывать, в нем есть место для доброты и света… Как мне сделать, чтобы он не был таким ершистым и вспыльчивым? И где он сейчас, уже выросший мальчик, какой он, каким он стал?

Почему он так легко простил мне мою строгость? А как прощают друг другу любящие? Тоже легко и бесследно, без мутного шлейфа. Но они – потому что любят, а он почему?.. Еще мы обычно легко прощаем тем, к кому совсем равнодушны, но это другое прощение, там обида легче, а не прощение глубже.

Когда люди любят друг друга, им легко понять друг друга изнутри («из твоего нутри», как ты мне говорил). Так ли прощал Иисус? Такому ли прощению учил? «Будьте как дети», – говорил Он. Дети легко прощают. Прощать – это понимать? Но понимать – прощать? Можно ли понимать и не прощать? Понять не из себя, а из тебя, из прощаемого. Но и доверять при этом?..

Почему ты не показываешь мне этого, зазеркалье?..

Вместо этого ты показываешь мне другое.

Вот он идет в своем оранжевом костюме смертника, и миллионы людей с радостным чувством отмщения смотрят на это в своих телевизорах. Он террорист, а значит, убийца. Из-за него погибло и пострадало много людей тогда в Оклахоме. И вот сейчас он идет по своей последней, по смертной дорожке, растерянный парнишка в рыжем тюремном костюме, и, может быть, считает шаги: сколько их еще ему осталось.

Конечно, он виноват. Конечно, он совершил ужасное злодейство – хотя, может быть, думал в то время, что совершает подвиг. Как думали, скорее всего, и те летчики 11 сентября 2001-го. Но вот он идет совсем один, – совсем один, без мамы, без друга, без любимой приближается к последнему моменту своей жизни, и никто не боится вместе с ним, а только радуются этому миллионы и миллионы телезрителей. Он повержен. И я не могу не жалеть его.

Да, я знаю, большинство моих друзей да и просто знакомых осуждают меня за эту жалость, ужасаются, что я жалею убийцу, Каина, Иуду. Я, конечно, пытаюсь им возражать и объяснять что-то, но только сейчас, когда снова вижу этого растерянного мальчика, когда снова вижу, как мечется Иуда в мучительном ужасе от происшедшего по его вине и при его участии, только теперь я понимаю истоки своей жалости. Я ведь их не всегда и не все время жалею. Я жалею их, когда они повержены, когда им плохо. И никакого секрета здесь нет. Я в этом такая, как все. Все жалеют тех, кому плохо. Я читаю «Страшную месть» Гоголя и испытываю к колдуну все те чувства, которые положено испытывать к нему как к воплощению зла и мерзости. Но в конце, когда ему самому стало очень плохо, когда он стал загнанный, боящийся, обреченный (еще не как последний потомок Петра, а сам по себе), я начинаю жалеть его. Мне его жалко, потому что теперь уже ему очень плохо. Раньше я жалела тех, кому было плохо из-за него. А теперь плохо ему, и я жалею его.

Когда я жалею Каина, я оттого Авеля не меньше жалею. Когда жалею Иуду, разве меньше люблю Христа? Ну можно ли видеть, как человек мучается, и не жалеть его? Ведь мучается же! Какой бы плохой он ни был. Когда ему станет хорошо, я не буду его жалеть, а когда плохо…

Первое сентября. Торжественная линейка во дворе деревенской школы. Дети стоят праздничные, с цветами. Девочки в белых фартуках поверх школьных платьиц, мальчики в белых рубашках, на которых так красиво алеют пионерские галстуки. И среди них – он, семиклассник, о котором мне сказали, что он принимал участие в разбойном нападении, что они до смерти забили человека, что теперь ему грозят суд и тюрьма…

Я ужасаюсь. Мне страшно, я не могу понять, как они могли бить, бить, бить. Кровь текла, он умирал, а они били. Почему? Почему им не стало противно хотя бы, если не жалко? Почему их не остановила кровь? Зачем им хотелось бить его? Какое им было от этого удовольствие?

Но, видимо, я и вправду очень плохой человек. Наверное, я извращенное и порочное существо. Все понимаю. Что убили, что не вернешь, что за просто так – за медяшку и горсточку семечек убили человека. И про них, про убийц, понимаю и ужасаюсь. И с ужасом смотрю на мальчишку-убийцу. Но больше ужаса, больше негодования, больше страха во мне сейчас жалость к нему. Я думаю о нем и о тех, других. Как все ненавидят их, и поделом. Как в одночасье они оказались отверженными, и это понятно. Но должен же кто-то и их сейчас пожалеть! Ведь если их только судить и наказывать, не будет от этого лучше. Тем более что вот он совсем мальчик еще, семиклассник, он – мой ученик. И как тот семиклассник-скотоложец стал мне дороже, когда я узнала о нем эту мерзость, так и этот семиклассник-убийца сегодня занял в моей душе другое место. Раньше он был в общем ряду детей. Он был хуже многих, трудней. И я смотрела на него со стороны. Он был все-таки чужим ребенком. А теперь он не один из многих, а единственный, исключительный. Его плохость болит исключительной, а не рядовой болью. Я не могу теперь судить его со стороны. Его поступок и его преступление – я вижу их тем отчетливей, что сужу о них изнутри. Он теперь отверженный, потому что он – убийца. И если кто-то и полюбит его, кроме мамы (и кроме учительницы?), то скверной, не Божьей любовью. А кто же будет любить его Божьей? Его, плохого, его, подонка, его, убийцу? Не могу объяснить, что во мне переменилось по отношению к этому бывшему чужому, чуждому, скверному, отвратительному мальчишке. Нет, я не грех его полюбила, мне его грех и скверна тем тяжелей, что я их теперь не на чужом, а на полюбленном ребенке вижу. Чужого судить легко. Но почему он стал… нет, не родной, не свой, – но дорогой, но полюбленный, но жаленный. Его преступление – из моего нутра. И болит, и сочится ужасом, болью и жалостью. Ну как это объяснить?

Дело не в том, что кто-то должен и такого любить. Это со мной не по долгу, а само собой сделалось. Я жалею его. И думаю о его душе, можно ли ей не совсем пропасть и спастись еще. И мне очень, очень, очень, очень хочется этой душе помочь. Но я не знаю как. Понимаю, что для него все дороги – пропасть. Значит, пропадет. Засудят – пропадет. Простят – тоже пропадет, а только ничего не поймет. Не знаю, как сделать, чтобы он понял что-то. Ведь если что-то в какой-то малой степени этот ужас оправдать может, так это только если одна душа на этом спасаться начнет, – а она не начнет, я знаю…

Наверное, это не любовь, а очень большая жалость к душе, которая пропадает. Сам виноват? Ну да, виноват, только сейчас не время считать, кто и насколько виноват. И я виновата. Не в этом дело. Пропадает же душа человечья!

Каждый виноват за всех. И не за всех вместе, а за каждого в отдельности. Но как вынести груз такой огромной вины?! Как жить с такой виной? Как быть таким виноватым – и все-таки жить?!

Мы знаем, что идеалом является «возлюби ближнего, как самого себя». Мы не спорим с этим, мы согласны, что да, надо, и это прекрасно, и надо стремиться к этому, стремиться возлюбить ближнего, как самого себя. А что это значит? Что значит возлюбить? Как любить, чтоб было «как самого себя»? Жалеть его? Болеть, когда ему больно? Плакать над его горем? Помогать ему? И еще сочувствовать… А что такое сочувствовать? Чувствовать вместе с ним. Чувствовать его изнутри, душу его. Ведь мы себя не только по поступкам судим. Мы еще судим себя изнутри. Потому что мы знаем не только сам поступок, но и то, что его породило. Знаем свои побужденья, сомнения, колебания… Значит, главное – изнутри, то есть то, что поступок породило, допустило, сделало возможным. Надо стараться понять его. А понять – значит простить?..

А что я сделала бы, окажись я на месте Ивана из «Страшной мести» Гоголя? Что сделала бы, если бы мне нужно было выбрать казнь человеку, убившему близкого моего, убившему моего ребенка или любимого? Что бы я сделала, если б должна была выбрать казнь Сталину или Гитлеру?..

Почему много-много поколений рождались злодеями из-за того, что Петро был предателем и совершил злодейство? Иначе нельзя? Так решил Бог? Злодейство остается и искупается веками? Это очень страшно. И неизбежно. Зло (последствия зла) распространяется в мире. Оно распространяется в пространстве и во времени. И ничего нельзя сделать. И если сегодня нам так плохо, то это еще продолжают распространяться последствия старых зол. А если я сегодня совершаю злодейский или подлый поступок, никто не знает, где, когда, чем, какими страданиями обернется, отзовется он через многие годы неизвестному, еще не рожденному будущему человеку. Как и мы не всегда знаем, за чье злодейство платим сегодня…

У Гоголя Петро убил Ивана и его сына. И не думал о тех кругах, которыми разойдется его преступление. Он даже не знал о Катерине и ее сыне, не знал, что убивает их и Данилу, не знал, что обрекает множество людей быть злодеями, не знал, что Иван, убитый им добрый Иван, впадет в гнев и ярость и, забыв о доброте, сам захочет обречь всех потомков Петра на злодейство и на муки. А значит, и сам утратит Царствие Небесное и обречет новые поколения тех, кто будет страдать и мучиться – уже от потомков Петра. А где же мера? И когда перестанут распространяться эти страшные круги? Когда появится Катерина – первая не-злодейка в цепи Петровых потомков? Да ведь она потому не злодейка, что это ей было позволено, что последним злодеем в роду был определен ее отец, колдун. Как же определяется эта мера?

Я читаю прозу Гоголя, которая и не проза вовсе, а стихи без размера и рифмы. Заряженные, напряженные, каждый звук каждого слова – на пределе поэзии и накала. Я вижу это. И еще я вижу, что гений Гоголь – человек больной, что он мученик и страдалец. Что он стремится и тянется к Богу, но очень хорошо знаком с сатанинскими безднами и, может быть, мы никогда не узнаем, как рвалась его бедная душа на части. Может быть, он мечтал быть святым, а дьявол не хотел отпускать его от себя и боролся за него? Может быть, он сам был и святым и колдуном одновременно? Или, родившись потомком Петра, восстал, не соглашался быть злодеем и рвался к свету и чистоте, а те хватали его и царапали своими когтями? И рождались слова, готовые взорваться, но и прекрасные до слез, слезами и кровью написанные?

Ничего я не знаю о Гоголе, кроме того, что сердце мое разрывается от жалости к нему. Господи, упокой его душу. Дай ему света и тишины, дай ему ласковой спокойной любви матери или друга…

Зачем он так мучился? Отчего так хаотично, так болезненно, так темно было в его страдающей душе? Почему ему все так мучительно давалось? Почему там, где другие шли легко и без особых опасностей, он раздирал в кровь свою душу? Почему был уготован ему такой путь? Почему?.. Раньше я так не жалела, а значит, так не любила его…

Пять маленьких нежных тюльпанов стоят у меня на столе. Тюльпаны бывают большие и яркие, а эти – робкие, слабые. К ним страшновато прикасаться, такими они кажутся хрупкими. Младенческие тюльпаны…

Я сижу, а они рядом стоят. Листочки у них тоже нежные и тоже хрупкие. Светлее обычных. Я понимаю, почему их окраска кажется такой. Она неполнокровна. В зеленом – мало зеленого. В красном – мало красного. А вместо недостающей окраски – удивление и робость: «Я родился? Как же это случилось? И куда я попал?»

А попал он ко мне. К моей любви, восхищению, умилению. И жалости, потому что вот только родился, а уже срезали с земли, и недолго ему удивляться. Хотя, с другой стороны, подарить цветы – это же такая радость для человека. Да еще такие неземные, почти невоплощенные, бестелесные цветы. Вот и забывают люди, что цветы эти – обреченные. Ими же и обреченные, хотя не они их срезают – покупают уже срезанными.

Стоят детки-тюльпанчики на столе и ни капельки не боятся. В них нет страха смерти. Они – воплощение невоплощенного, воплотившееся невоплощенное. В них почти ничего нет материального. Они светлы, бледны, прозрачны. Они духовны. Одухотворены. Они – не от мира сего, а из того мира, куда я улетаю так часто.

Я понимаю, почему эти тюльпанчики так бестелесны. Потому что в них не цвет, а свет. Красноватый, зеленоватый – все это только слова. Они потому прозрачными кажутся, что светятся изнутри. И цветки, и листики. Не цветом, а светом. Тюльпаны – оттуда. Как хорошо, Господи!

Сколько света, сколько нежности и покоя принесли эти маленькие новорожденные цветы, каким горним стал воздух вокруг них и вокруг меня. Неужели я смогу бояться смерти рядом с ними, бесстрашными? Сейчас так естественно поплавать с ними по воздуху медленно, без движений. Или покачаться на лучах ли, на звуках органа и скрипки.

Мне кажется, я знаю, что значит любить. Знаю и могу объяснить… Нет, не словами. Но чувствую, что это значит. Если в нашем мы, в нашем нашем воскресает или рождается Бог, если, целуя любимые пальцы или глядя в глаза, я молюсь и уношусь недвижимо в Вечность, – значит, люблю… Да нет, не так, опять я пытаюсь сказать несказуемое…

И шепотом, шепотом: любить – это когда Бог в глазах друг друга. Я вижу Бога, когда смотрю в твои глаза, любимый. Нет, и это не так. Я не вижу Его, я Его ощущаю. Я ощущаю Его всегда, когда вижу тебя, слышу тебя, никогда не отпускаю твоей руки.

Ты велик, ты бесконечен. Мои губы касаются твоих. И это молитва. Мои глаза глядят в твои неотрывно, и я осязаю Бога в себе и рядом со мною.

…Светлым Духом, святым белым Духом был ты и веял тогда. И улыбка твоя была ангельской и счастливой. И все вокруг тебя лучилось Светом, ибо сам ты излучал этот Свет.

Неужели непременно нужно умереть, или разорваться надвое, или хотя бы оторваться друг от друга, чтобы, превратившись сперва в две отдельные половинки, воссоединиться потом наконец, стать воистину единым, одним?! Неужели непременно нужно сначала сполна познать пустыню?

Мое состояние, мои мысли, мое настроение меняются каждый раз так быстро, что я не успеваю зафиксировать их даже в собственной голове или в душе. Почему я не рассказываю тебе о том, что было с нами, когда мы отдыхали, глядя на платан со свисающими шариками. Как окутало нас наше нежное облако и унесло в неведомое. И как мы летали вот так же, лежа на спине и не шевелясь, не двигая ни пальчиком. Два тела, прильнувших друг к другу, два, прикоснувшихся друг к другу, летящих в Космосе тела. За небом, над небом. В том пространстве, где ни света, ни тьмы, где несет и обнимает музыка Баха… И нет там направления… Почему об этом невозможно рассказать?

Когда я разговариваю с тобой (а я разговариваю с тобой мысленно почти непрерывно), все эти изменения происходят естественно и в какой-то мере плавно. Но услышишь ли ты меня в том своем далёко, когда я не успеваю рассказать тебе что-то, – а уже наслоилось то, что было потом, и то, что было после этого потом, и то, что сейчас, и то, что уже накрывает «сейчасный» слой… Калейдоскоп разных событий, важных и не важных, внутренних и не только, длится так долго. И в каждом не важном событии непременно скрывается Важное и Главное.

Плачет старенький дядюшка, мамин родной брат. Он плачет, и слезы на его щеках кажутся мне такими жалобными. Это я у него в больнице. Когда-то он чувствовал себя уверенным. Помогал моей маме растить дочерей, давал ей для меня, малокровной и болезненной, по сто рублей в месяц «на курочку и яички». И вот сейчас плачет на больничной койке, хотя совсем не голоден, да и курочка и яички давно перестали быть роскошью. К нему пришла его старшая дочь. Принесла еду, сидит уже минут десять, вся раздраженная, нетерпеливая, торопится уйти. Дядя чувствует, что она не жалеет его. Только что он жаловался мне, как жалуются просто так – не для того, чтобы помогли, а для того, чтобы пожалели. Он жаловался и плакал, а ей говорил только: «Это мне надо, а этого не надо». И не рассказывает, как ему плохо, больно и страшно. А она слушает его рассеянно, кивает головой невпопад и холодно сочувствует, вернее, ни капельки не сочувствует, а только говорит слова сочувствия. Получается, будто не я к ее отцу пришла, а она навестила моего близкого. Жалко его. И за себя стыдно. Потому что я ведь тоже не хотела к нему идти, пошла по обязанности. И долго сидеть с ним тоже не хотела. Сижу из жалости. Может быть, это специально так устроилось, чтобы я увидела себя со стороны? И для этого мы сошлись в одесской больнице с дядиной дочерью. Так ведь и ее жалко. Она совсем старенькая сейчас, старше своего давно умершего папы, и ничего уже не помнит и не понимает, доживает потихоньку в израильском доме престарелых, а ее дочь, в свою очередь, тоже редко и нетерпеливо навещает ее. Закон бумеранга…

Вот она уже собралась уходить, дядя не удерживает ее, отпускает легко и с готовностью. И мне кажется, что он не огорчится нашим уходом. Она спрашивает меня, пойду ли я с ней, я отвечаю утвердительно. А у него тогда лицо такое растерянное сделалось: «Как, ты тоже уходишь?» Через секунду он уже отпускает меня. Но вот это мгновение… Он, оказывается, хотел, чтобы дочь ушла, чтобы он мог со мной еще побыть. А я его предала. И где-то уже стоит, поджидая меня, мой дом престарелых, в который из чувства долга станут приходить навещать меня мои близкие. Впрочем, если не ошибся мой доктор…

И опять наплыв, как в кино. Все приближается, и увеличивается, и «наезжает» на меня, будто не сто лет тому, не в далекой теперь России, не в слабеющей памяти моей, а здесь, а сейчас, а прямо перед моими глазами – словесно, бессловесно, небесно, телесно… Глазами, ушами, душою. Вижу, люблю. И – нежность, то тихая, то острая, и страх, и смятение, и растерянность перед чужим и трудным, и перед тем, предстоящим, но все время – люблю, люблю…

…Ко мне приходит гость. Вернее, гости. Потому что приходит он не один, а с двумя товарищами. И все пьяные. И сразу мне захотелось плакать. В душе моей он все еще мальчик, умненький и хороший, который любит читать книжки и размышлять, который дружит со своей мамой, который и меня любил еще совсем недавно. А тут… Его первые слова: «Вы нас извините, мы пришли пьяные говорить о Боге…» Ну как мне вести себя? Они ведь гости, но пьяные. Пьяные, но зачем-то он их ко мне привел. Что-то же им нужно! А что? Я не хочу говорить с ними о Боге. Но он начинает разговор. «Моя мама, – говорит он, – считает Иисуса подлецом. Что вы об этом думаете? Я пришел, чтобы вы объяснили мне, подлец ли Иисус и почему».

Наверное, нужно выставить их вон – и делу конец. Но я не выставляю. Во-первых, потому, наверное, что не могу так вот взять и выставить почти взрослых мальчиков. Во-вторых, потому, что им что-то нужно, а я не понимаю, что именно. Вижу, что они маются, они совсем не расслаблены, им не стало хорошо от выпитого. Им очень сильно хочется говорить об Иисусе, это мучает их. И лица у них совсем детские. Другой мальчик – тоже пьяный, конечно, – кажется совсем глупеньким; однако он, сам того не зная, спрашивает меня, впервые в жизни увиденную, о том, о чем я в его возрасте или раньше, – я не знаю, сколько ему лет, – спрашивала всех подряд, а все посмеивались. Вопрос о смысле жизни. Он так и спрашивает: могу ли я объяснить, в чем смысл жизни. Третий, – кажется, самый старший и самый трезвый из них, – держится увереннее всех, и ему, похоже, совсем неинтересно ни о Боге, ни о смысле жизни. Я так и не понимаю, зачем они пришли и к кому они шли. Мы говорим не очень долго, минут двадцать. Они говорят мне: Иисус восхвалял себя, требовал, чтобы его чтили и любили, шли за ним. Он отрывал детей от родителей, рвал естественные связи ради других, конъюнктурных. Я пытаюсь сказать о том, что он призывал не к непочтительности к родителям, а к замене низших связей более высокими, не бросать мать и отца, а отринуть плотские связи ради духовных. И любовь к матери и отцу не перечеркивается этим разрывом, этой заменой, а, напротив, обогащается. Я говорю, что человек, рождаясь, начинает с того, что рвет свою связь с матерью, что это неизбежно. И что потом, рождаясь духовно, он еще много раз рвет старые связи, но при этом заменяет их чем-то иным… Совсем неожиданно мальчики прерывают беседу и говорят, что уходят. Один из них очень не хочет уходить. Он говорит, что придет еще поговорить об этом, упрекает, что я не хочу объяснить, почему Иисус подлец, хотя знаю. Знаю, а не хочу объяснить. И я отвечаю ему, что если он не сможет доказать своих слов, когда протрезвеет, то я буду считать его клеветником, оскорбившим самого лучшего человека на свете. И что в таких случаях, будь мы оба мужчинами, дрались бы на дуэли когда-то. Он говорит, что придет и докажет. И они уходят. А я остаюсь, растерянная, потому что я не могу понять, что произошло, но произошло что-то мерзкое… Или нет? Во всяком случае, мне еще больше не по себе, чем до их прихода, нехорошо мне от всего этого и хочется света, гармонии и чистоты… Но какие же они были вымученные и так дисгармонично, отчаянно горькие… нечистые? Нет, все не то. А что – то?.. Меня что-то от них отталкивает очень сильно. Я – ханжа? Я боялась обидеть этих пьяных подростков, а они обвинили Иисуса в подлости, и я спокойно – с улыбкой! – не соглашалась. Когда-то я бы бросилась на обидчика с кулаками или шпагой, орала бы, возмущалась… А сейчас… Смешновато, жалковато… И как-то очень понятно, что Иисуса это обвинение никак не коснулось, честь его не задета, и в защите он не нуждается. А мальчишки задеты. И нуждаются в помощи. Моей? Или самого Иисуса?.. А нуждаются ли они в прощении? И вообще, что это значит – прощать человека, обиду или вину? Вот мой брат меня обидел, а я ему семижды семь раз прощаю это. Именно так учил Иисус. И следовательно, нужно думать, что Он-то простил бы этих мальчишек, оскорбивших Его. И я должна простить их? Но что это все-таки значит? Это значит, что я вообще обиды или боли не чувствую, а только жалость к обидчиками и любовь? Или все-таки сначала мне больно (или обидно), но я преодолеваю это чувство чувством любви и жалости? В первом-то варианте и прощения никакого нет. А возможны, видимо, все же – оба… Я ведь тоже подростком этими вопросами мучилась. И о требовании воскресения и любви. И о том, что уводил от матери…

Все время думаю о мальчиках. И кажется, начинаю понимать еще одну очень важную вещь. Что нельзя требовать от людей, не знавших любви, не имевших любви в своей жизни, того же, чего естественно требовать и ожидать от тех, кому была дарована в жизни любовь. Банально? Давно известно? Ну и что же! А всегда ли мы помним это в жизни своей? Конечно, у этих подростков есть любовь родителей. Может быть, у них есть друзья, может быть, даже любимая девочка. Но это другое. А вот необыкновенной, волшебной любви, превращающей механизм в организм, а организм в душу, в Царствие Божие, – такой любви, эти дети еще не знают. Они еще не были омыты ею. И потому многое из того, что естественно для нас, для них непонятно, невидимо, не существует. И нельзя требовать от них того, чего они не могут. Они не знают еще любви, которая оживляет неживое. И ведь не только с подростками так. Многих взрослых людей никогда не коснулась эта волшебная палочка. Они просто не могут, не умеют мочь то, что умеют любящие и любимые. И нельзя ни ждать, ни требовать от них этого…

Нельзя ждать от них этого. Нельзя ждать этого от Каина, от Тимоти, от тех призванных на войну немецких мальчиков, которые жгли склады и церкви с запертыми в них людьми. А от другого мальчика? Того белорусского мальчика, который сам только что из такой церкви чудом выбрался и сейчас смотрит, как она полыхает. И в ней горят все его близкие, все односельчане[12].

Или от того русского мальчика, который пережил страх остаться совсем одному на свете, когда посадили его отца, отчима и тяжело заболела мама. И, пережив этот страх, он вроде бы решил отказаться от жизни, если мама умрет, – но, медленно спускаясь по лестнице ночью на чей-то настойчивый звонок и понимая, что это могут быть только они и что эти они пришли за ними, за ним, маленьким подросточком, и его мамой, мечущейся в жару, он исступленно, не помня себя от страха, молится: «Боженька, миленький, сделай так, чтоб только не это». А потом, еще больше отчаявшись от несмолкающего звонка: «Миленький Боженька, уж если это нужно, если иначе нельзя, сделай, чтоб не меня, пусть одну только маму, но только чтоб не меня»[13].

И все вскрикивает во мне от ужаса, стыда и боли, и я ни на один волосок не могу осудить этого перепуганного ребенка, хотя он совершает предательство.

Он совершает предательство, которым будет мучиться потом всю жизнь. Но не за него мне стыдно и горько. Мне снова и снова стыдно, горько, отчаянно страшно, оттого что мы – такие, мы допустили такое; и мы допустим это еще столько раз, сколько оно захочет быть, потому что мы же не стали лучше, мы стали хуже, хуже, хуже; в нас еще меньше чести, достоинства, любви к добру. Мы всё можем, мы пойдем на любой компромисс и уговорим себя, что так было нужно, нам даже уговаривать себя не нужно будет, наша совесть так услужлива, мы так готовы на все, что требуется от нас или только нам кажется, что требуется. Моя честь? Пожалуйста. На колени? С удовольствием. Мы – равнодушные, мы только к самим себе не можем быть равнодушными. Да и к себе ли? Только к плоти своей, чтоб ей сытно, тепло, удобно, приятно было. Пусть рядом с нами убивают ребенка – мы глаза закроем; пусть обижают, насилуют – нам-то что? А потом мы скажем с чувством собственного достоинства: «Лично я отказываюсь считать себя виноватым. Я не несу ответственности за все, что происходит в стране». Как же любить-то нас…

А тот белорусский мальчик? Что можно сделать для него после того, что ему пришлось увидеть и пережить? Утешать? Но чем? Защищать? Но как? Да, наверное, ничего и не сделать для него, а любить только… Ничего нельзя исправить в мире, но в себе можно… А когда они уже жгут, опьяненные буйством огня, как их тогда любить?.. Надо любить раньше, чтоб они не смогли. Этот бы не смог… Этот бы – не смог?

А лес там, в Белоруссии, на экране… Он полон тишины и молитвы. Только лес. Только он один.

А мальчик – он сирота и дитя человеческое. И повторит весь путь, все пути. Хотя защитит его не человек. Защитит ли? Конечно. Все равно защитит… Как тех, кто сгорел?..

Моя комната, моя кровать, мое зеркало – дверь в зазеркалье – это все тоже в космосе? Смотрю на себя. На себя ли? Вижу женщину, она глядит на меня, но не меня она видит. А я? Кого, в самом деле, вижу я?

Черноволосый юноша с умными выразительными глазами. Он открыл мне так много когда-то. И все о Главном. Он первый заговорил со мной о религии так, что хотелось думать и говорить с ним об этом еще и еще. Он намного моложе, совсем еще мальчик, но я, старшая, учусь у него и через него. Как легко и ни перед чем не испытывая страха, говорит он о самом важном и большом. Но в том-то и дело: он ничего не боится, ничего не стыдится, ни перед кем не замолкает, не останавливает своей декламации. И кажется, что он заменяет религию, святость и святыни чем-то искусственным, более удобным, очень похожим на настоящее, но все-таки не настоящим. Он никогда не говорит: «Если дорасту», – он уверен, что уже дорос. И поэтому речи его, очень мудрые и об очень мудром (ведь это мысли и опыт многих великих мудрецов Востока и Запада), становятся простой болтовней…

Жизнь все расставляет по местам. Нас с ним, относительно друг друга, тоже. И, разведя нас на достаточно большое расстояние, чтобы каждый мог идти своей дорогой, по своей тропинке, сохраняет нас друг для друга. Когда, после нескольких лет молчания и жизни врозь, он вдруг звонит мне по международному телефону и говорит, что я самый родной ему человек после родителей, жены и детей, я ему абсолютно верю. Я тоже все эти годы и на таком большом расстоянии сохраняю к нему все тепло и нежность тех наших юных дней. И потому радуюсь, что он пришел. Я могу легко и не стесняясь обнять его. Нам хорошо посидеть, обнявшись, но оставаясь при этом каждый в своем мире, на своей тропинке. Нам хорошо и легко любить друг друга.

По телевизору какая-то программа, и я неожиданно для себя смотрю половину «Дон Кихота». С того места, когда все насмехаются над ним, а прачка защищает. И он говорит, что самый трудный подвиг – разглядеть людей под масками, увидеть, что они хорошие и добрые люди…

Как я люблю Дон Кихота! Самого Дон Кихота и фильм Козинцева о нем. А заодно и фильм о Дульсинее[14].

Сколько раз мне хотелось заплакать в первой части этого фильма. Не плакала и во второй. Но когда Санчо вдруг закричал Луису: «Господин мой», – и побежал к нему, к своему господину, к Дон Кихоту, я не выдержала и заплакала от счастья или не знаю от чего, ведь Дон Кихота били, а я плачу не от жалости, что бьют, а от радости, что он есть, снова есть, всегда есть…

Потом, после фильма, вышла на балкон. Небо и воздух – частицы Вечности. Мир тих и бесконечен. Стоит – или парит над землей – молитва. Тишина… Что-то изменилось. Сначала я не могу понять: что же? Стоят деревья за окном зеленые – и акации, и вишни, и каштаны. И цветут. А потом вдруг – как озарение: это же тополек мой, растущий на балконе, зазеленел! И моя икона – то, что я вижу в окне, – преобразилась, приобрела другую тональность, более радостную и, может быть, чуточку легкомысленную. Как хорошо. И как хорошо, что и зимой, когда он снова оголится, он не перестанет быть моей иконой. Как хорошо…

Всё помогает мне. Деревья, солнышко, небо, цветы. Они все помогают мне, чтобы я не умирала раньше времени, чтобы осталась в нашем мире света, нежности и высоты. Я тоже стараюсь помогать им, чтобы они помогали мне, чтоб им не очень трудно было помогать мне. Только я не всегда стараюсь и не всегда хорошо стараюсь…

Я плохо люблю. И плохо строю наш Монастырь, который, как любой другой храм и дом, разрушается, если о нем не заботятся. Я виновата. Целые залы оставила я пустыми, без икон и без музыки, превратив их из залов Храма сначала в комнаты дома, а затем в пустые обиталища. Это моя вина. И болезнь ничего не оправдывает. И скорая смерть тоже. Даже наоборот. И ты не знаешь, как помочь мне – и нам. Ты только смотришь на меня любящими и грустными глазами… Не буду об этом. Нельзя об этом говорить. Стыдно. Не потому, что стыдно своей вины. Само говорение стыдно.

Любовь в мире – одна. Это – как океан расходящихся кругов – волн Любви. Каждый отдельный человек живет-живет, и вдруг его касается волна любви, волна из океана любви, бесконечного Океана. И тогда с человеком случается это: он становится частью Океана. Сначала он только вбирает в себя волны любви, он вбирает их в себя, строит из этого свою полюбившую душу, учится любви и сам излучает радость и свет, потому что уже не может иначе… А потом, когда душа напиталась любовью и стала ею, человек сам распространяет волны любви, и излучает их в Океан. Конечно, при этом он все равно вбирает волны и в себя тоже, но, главное, что он теперь тоже производит их. Это – его время творить Океан, и он творит, он излучает, излучает, и где-нибудь, когда-нибудь волна коснется кого-то, и этот кто-то познает любовь: теперь его очередь. Цепь бесконечна, бесконечна Любовь. Единая. Общая.

Когда я тебя люблю, я, не зная об этом, продолжаю ту бесконечную, не знающую начала, не ведающую конца Любовь. Стою на бесконечном, вдаль уходящем луче, на котором стояли и светили до меня, будут стоять и светить после… Это все я. Это все ты. Это все наша любовь. Единственная. Неповторимая, только твоя и моя, только моя и твоя. Единая для всех любящих во Вселенной.

Никто никогда никого не любил так, как я тебя люблю. И поэтому все любящие на свете – я. Все любимые на свете – ты. Ибо едина любовь. Едина во все времена и во всех уголках Вселенной.

Наша любовь превращает мою жизнь в молитву. Живу, молясь. Живу в молитве. Чем будет смерть моя? Чем была твоя смерть?

Благодарю. Благодарю Бога за нашу Любовь. За каждое прожитое нами мгновенье – самое крохотное, самое незаметное. И за то, что будет потом – там.

Благодарю тебя. За все, что есть ты. За каждое твое слово, за каждый поступок, каждое прикосновенье. За все, что ты подарил мне, за наши прожитые на земле годы. Ни одной секунды я не хотела бы изменить. И если бы можно мне было о чем-то просить Бога, я просила бы только об одном: длить и длить то, что началось у нас с тобой когда-то, хотя я и так знаю, что оно никогда не окончится. Ты столько даровал мне счастья, столько принес с собою, что никогда мне не выразить своей благодарности тебе. Ты подарил мне Вселенную, Бога, любовь. Прими и ты мои дары, возлюбленный…

…И опять мне хочется всех любить, всех вместе и каждого отдельно. Мне хочется дарить всем радость, сделать каждому что-нибудь хорошее, чтобы и им было так же светло и радостно, как мне, и чтобы и им хотелось всех любить и всем дарить радость.

Хочу, чтоб всем было хорошо!

Хочу, чтоб люди радовались и любили друг друга!

Хочу, чтоб все были такими же счастливыми, как я.

Чтоб никто не плакал, не умирал раньше смерти, не страдал и не мучился.

Чтоб все любили цветы и добро.

Чтоб не было обиженных и одиноких.

И пусть это будет – не благодаря мне, а просто само собой, но пусть будет у них, пусть будет.

И еще пусть будет им свет и радость и от меня тоже, хоть чуточку, ведь так хочется дарить и делиться, дарить и делиться, дарить и делиться, и богатеть…

Предыдущая главаГлава 8 из 13Следующая глава