Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
‹…›
Мне моего бессмертия довольно,
Чтоб кровь моя из века в век текла.
За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно,
Когда б ее летучая игла
Меня, как нить, по свету не вела.
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И всё, что будет, – только обещанье.
Неделя, которая началась таким неожиданным, таким радостным, таким сладостным небесным подарком, не может быть плохой. Я опять летаю. Мне легко летать, несмотря на мою болезнь, потому что у меня много моря, и неба, и солнца. И нежный весенний ландыш, легкий, как облачко, как небо воздушное.
Мой полет – голубой, хотя ландыши совсем-совсем белые.
Как насыщенно, как полно живет сейчас моя душа. Порой мне кажется, что я не вынесу, не вмещу столько. Откуда? Почему? Куда исчезла болезнь? Она никуда не исчезла. Куда исчезли мертвость или сон души моей? Их нет. Это ты посылаешь мне? Или просто душа выздоровела? А вдруг и тело выздоровеет тоже? Ведь так бывает. Душа поведет тело за собой. И как сейчас много меня, и как много всего вокруг – Тишины, и музыки, и безмолвия, и любви. Бог везде, всё – Бог. И как хорошо жить в Его мире. Что-то такое хорошее происходит внутри меня. Все слаживается. Все сливается воедино. Светлая, радостная гармония. И не только не враждуют тело, дух и душа, но и не разделяются будто. И не только не мешают друг другу здесь и там, но будто воссоединились в нечто Единое, цельное. Здешнее, но Божье. Близкое, но тамошнее. Ах, я не знаю, как сказать, но ведь это, наверное, так понятно…
Я хорошо живу сейчас. Мне нравится так жить. Мне хотелось бы так жить долго-долго, целую жизнь, и потом еще много жизней, потом еще. Я такая счастливая! От неба, от воздуха, от моря, – от всего, что наполнено тайной и смыслом, а тайной и смыслом наполнено все.
Светлая тишь во мне. Разреженная, прозрачная, немотная Высь. Значит, все самое лучшее осталось. Значит, я жива.
И все опять растворяется в Свете. Не знаю почему, в этом какая-то тайна, но вдруг все озаряется таким Светом, таким Светом, что сквозь все, через все, надо всем – этот Свет и радость в такие тяжелые дни, посреди всей этой тяжести.
Какой-то поток неостановимо льется и льется внутри меня. Поток чего? Мыслей? Чувств? Состояний? Вопросов?
Оно начиналось постепенно и незаметно. Сначала его можно было узнать только по «отрицательным признакам». Полтора часа стою я у кассы, меня теснят и давят с двух сторон, и я не могу ни присесть, ни отойти куда-нибудь. По всем логическим законам мне должно быть плохо, тоскливо, одиноко, незащищенно. Тем более что я утомленная, сонная и нездоровая. Но вместо этого мне спокойно и тихо. Тишины еще нет, но уже спокойно и тихо. Стою у кассы и слушаю нас. И все внешнее отходит, все, что имеет оболочку, уходит, а то, что над всеми оболочками, входит в меня и остается во мне Покоем, Тишиной, спокойствием и какой-то неуязвимостью перед кассой, толкотней, отсутствием билетов, предстоящей бессонной ночью в зале ожидания и тому подобным…
Улетает самолет и увозит четырех пассажиров, которым продали билеты. Трое из них были после меня в очереди, но я, наверное, еще была не готова, и билет мне не достался, потому что они затолкали меня и передали в кассу деньги и паспорта через мою голову. Сейчас одиннадцать часов. И надо ждать до двух или трех. Сажусь в кресло, устраиваюсь поудобнее, собираюсь подремать или даже поспать. И тут начинается погружение в Чудо, в Свет, в Тишину. Я вплываю в них, как в облако нежности, как в даль бестелесную, как в сон, когда мы засыпаем, обнявшись. Закрываю глаза, и думаю о тебе, и люблю тебя, и говорю с тобой сначала словами, потом состоянием, молчаливой благодарной бессловесной молитвой, потом полуявью, потом полусном. И ты весь обнимаешь, обволакиваешь меня своей нежностью, ласковой и виноватой (потому что ты чувствуешь себя виноватым, не спишь и мучаешься, а напрасно, – ты видишь теперь, что напрасно). И так, погружаясь в тебя, в твою нежность, в нашу молитву, в наши Свет и Тишину, я перехожу, перелетаю во что-то высокое, прозрачное, разреженное; и еще выше, и еще, и туда, куда сознание мое не может следовать за мною… Засыпаю? Сплю? Грежу? Летаю где-то в заоблачных высях?.. Открываю глаза счастливая, улыбающаяся, блаженная. Так я смотрю в твои глаза, когда тело мое прикасается к твоему и само говорит тебе обо мне и о нас, и слов поэтому не надо. Так я смотрю на тебя, когда тела наши, прикасаясь друг к другу, молятся молитвой утра. И мы молимся вместе с ними, вместе с телами нашими, которых мы боялись когда-то, боялись, что они будут тянуть нас вниз от бесконечного к конечному, а они вместо этого вознесли нас и возносят в бесконечность, и засылают нас туда, и знают о ней больше, лучше, прямей и непосредственней, чем наш разум и наше сознание…
И снова все повторяется. Я молчу или шепчу тебе, – нет, себе шепчу твои слова. Но это я не слова шепчу. Это я впитываю, вслушиваюсь в то, что за твоими словами, в то, что в твоем шепоте. И все, что не сказалось прямо словами, а голосом, душой, вливается в меня этими твоими словами (а могли бы быть и другие). Я качаюсь, плавно качаюсь в облачной своей колыбельке, свернувшись клубочком в аэропортовском кресле, – единое двойственное существо, двойная душа, созданная любовью, взращенная любовью, влившаяся в любовь, сама ставшая любовью, – а потому Божественной и Бесконечной, – свободно парящая и отдающая себя ей, Бесконечности – Дому своему; принимающая ее в себя, через себя… О Господи! Помоги передать без слов то, что больше всяких слов!..
Беседую с тобой, как деревья, как море: без слов, без шума и суеты. Мы молча молимся у моря. И это так хорошо, так дома!.. Нам не нужны слова.
Люблю тебя. Люблю тебя. Сколько раз я произносила это слово, когда ты был еще здесь, сколько раз оно звучало в твоих ушах, в сердце, в душе и в каждом твоем листочке. И сколько оно уже вместило, а все наполняется и наполняется новым, как и то, что оно обозначает. Может быть, слова тоже умеют быть бесконечными – любить… молиться…
И снова входим мы в воду, как когда-то на одесском пляже. И я вижу тебя, и вижу твои глаза, твои руки, тянущиеся к моим. И между нами – наше Наше. Оно между нами, и в нас, и вокруг нас. Оно обнимает нас и принимает нас в себя. И вода морская становится иной. И песок, и даже жара… Родной мой, возьми меня отсюда. Как я по тебе соскучилась…
…Мы с тобой в храме в толпе экскурсантов. Мы стоим в этой толпе и слушаем говорок молоденькой экскурсоводши. Она трещит о нас, современных людях, которые не разделяют религиозные заблуждения Феофана Грека, но восхищаются его искусством. А мы смотрим, и глаза наши видят, и мне кажется, что вот сейчас начнут литься слезы, Божьи слезы. И мы знаем, что души наши – Оттуда. И что сейчас они – Дома, где душа Феофана Грека, и Дионисия, и Рублева, и что наши души – братья, что они родственны, близки, любимы и желанны, потому что Божьи, Божьи, Божьи…
Девочка говорит: «Есть два вида света. Свет материальный и свет духовный. Свет духовный древними мастерами изображается…» А в это время свет духовный льется и струится с этих фресок. И это единый Свет, Свет Божий, Свет тех святых, мучеников, столпников, которые изображены на стенах, свет самого Феофана и наш с тобой свет, свет видящих, вбирающих это…
Я знаю, я верю, что Бог водил рукой Феофана, сам расписывал для людей эти стены рукой Феофана. Не может земная рука так знать об этом Духовном Свете, это Бог сжалился, смилостивился над людьми. Люди просят его: «Явись, Господи, покажись». И он показался этим Светом фресок Феофана. Как же не увидеть Его? А увидев, как же поверить, что это дело мастера, человека?
Девочка-экскурсовод рассказывает, что некоторым людям за их великие подвиги и муки, совершенные и принятые в честь Господа, Он являлся уже здесь, на земле. Слушать это грустно и обидно, тем более что слышу я такое не впервые и не только от девочек-экскурсоводов. Получается, что Бог то ли оплачивает муки и подвиги, совершенные для Него, то есть вроде бы жаждет мук человека, то ли из жалости являет Себя страстотерпцу как милостыню. А ведь это не так. Все совсем иначе. Многие стремятся к Богу. Многие хотели бы зреть Его. Но немногим по силам этот путь. Одни проходят шаг и останавливаются перед искушениями и соблазнами мирской жизни, для других это только вкусная закуска к мирской еде, третьи боятся лишений или страданий и останавливаются. Но есть люди, которые в любви к Богу, в стремлении к Нему так искренни, так глубоки, настолько этому и только этому следуют в своем земном существовании, что они не могут и не хотят останавливаться ни перед соблазнами, ни перед лишениями, ни перед страданиями. Они совершают то, что люди обыкновенно зовут подвигами, но что для них – не подвиг, а Путь к Господу, любовь к Нему. Они терпят то, что люди зовут лишениями и муками, бедные люди, непонимающие люди, люди, видящие только внешнюю сторону, люди, для которых сокрыта суть. И они верят, что Господь явился человеку за то, что он просидел столько-то лет на столбе или на дереве. Им даже не хочется задуматься, почему тот человек так странно себя вел и достаточно ли посидеть на столбе, чтобы тебя возлюбил Господь. Они видят тело, сидящее на столбе. И больше ничего.
Но если это так, если в столпнике люди видят только столб и человека на нем, если во фресках о столпниках они объясняют друг другу, что свет духовный Феофан Грек изображает то в виде искорок на руках, то как-то там еще, если, поднимаясь по ступеням храма, где все дышит Вечностью и Тишиной, они шутят о выносливости людей старины, поднимавшихся по таким неудобным лестницам, если… список можно продолжать долго-долго, то… страшно додумывать. Но ведь не можем же мы из солидарности с теми людьми не видеть Бога во фресках в храмах, в природе. А если мы видим, а они нет, то, значит, и мы пользуемся какими-то привилегиями? Как же быть? Как нам быть в своем Монастыре, в нашем Доме, где Бах и Моцарт, Феофан Грек и Дионисий, русские церкви и готические костелы, где Бог, Бог, Бог. Как нам быть там, не бросая этих людей, не обижая их отстраненностью, помогая им, – да, если можно, помогая. Что это – вина, заслуга или дар, что у нас есть наш Дом, то есть наш Монастырь, а у них нет? Мы не можем впускать их в наш Дом – во-первых, потому, что они сами не захотят туда и не смогут там жить, во-вторых, потому, что Дом – там, а они здесь. И приблизить к ним Дом – значит убить его, уничтожить. А те, кто могут жить в нашем Доме или хотя бы приходить в гости, те ведь и так живут и приходят. Но тех, кто не может, – их всегда будет много, всегда…
Как странно, как нереально совмещается несовмещаемое. Реальность моего сегодняшнего, твоего вчерашнего, нашего вневременного.
Я иду с урока, а она поджидает меня у ворот. Ты со мной, но она не видит тебя. Мы гуляем втроем, а она не знает об этом, думает, что только вдвоем мы с нею. Тихо вокруг, взволнованно, но спокойно. Начинают сгущаться сумерки – самое оголенное, самое выразительное время суток, немножко тревожное, волнующее, торжественное. Мы идем по улице, по которой шли когда-то вдвоем с тобою. Мы идем навстречу той церкви, которую видели когда-то с тобой, мимо книжного магазина и кинотеатра, где мы когда-то решали, не пойти ли на «Пармскую обитель». Мы идем навстречу церкви. В небе еще есть солнце, но солнце это, уже не видное людям, только ощущается, только чувствуется. Церковные купола тоже не видят солнца, но ощущают его в воздухе и молча дарят нам свой колокольный звон. И мы все, все трое, видим и слышим это, и все замолкаем, и все живем этим и в этом, и знаем, что восприняли это одновременно. Молча идем мы навстречу церкви, молча обходим ее со всех сторон, молча заходим во все соседние с ней дворики. Невидимое солнце освещает и освящает дома. И нам кажется, что эти дома – из таинственной сказочной страны, и что над ними горят волшебные фонарики. Мы идем по улицам нашего города, и улицы эти теряют свою обычность и обыденность. Идем мимо двориков и дворов. И они забывают притворяться серыми, городскими и современными. Идем по узеньким переулкам дальних стран мимо прекрасных, непохожих на каждый день домиков и домов. И я тихонько рассказываю ей о своем открытии про Тишину. А она еще тише, смущенно и радостно, говорит, что только вчера почти слово в слово рассказывала это какому-то ребенку как сказку. Ты на минутку, видимо, отлетел, потому что мне вдруг стало – остро и больно – досадно, что я не могу пройтись с тобой вот этой улицей, мимо этого дома, в это самое оголенное время суток, когда чуть-чуть начинает темнеть, начинаются сумерки. И в эту секунду она говорит: «Хочу, чтобы он приехал. И мы пойдем с ним по этой улице, а он будет все это видеть и любить». И я понимаю, что это она о тебе говорит.
А потом она уезжает домой, и мы остаемся с тобой вдвоем. Ты не зря улетал, ты принес и даришь сейчас мне три белых бутонных пиона. Мы едем домой в автобусе и плывем по воздуху, праздничные, тихие, торжественные, светлые, с белыми пионами в руках. И автобус плывет вместе с нами. И пассажиры не знают, почему и откуда этот праздник, но улыбаются пионам – и нам заодно.
Это, наверное, прекрасные и волшебные цветы, потому что как только я беру их в руки, мы оказываемся в Церкви. Венчание повторяется снова, – ах нет, не повторяется, оно и не прекращалось никогда. И цветы эти до сих пор у меня, вот и сейчас стоят передо мной на столе. Я смотрю на них по многу раз в день. И потому ли, что они от тебя, потому ли, что и впрямь волшебные, но только даже сегодня, когда так грустно и так жалобно плачет осень, эти венчальные наши, торжественные, бессловесные белые пионы не увядают, чаруют и переносят в Церковь, все время в Церковь. И, глядя на них, я вижу нас в церковном подвале, молчащих, обнявших друг в друге Бога, обращенных друг к другу и вместе – к Христу-Гименею…
Когда ты ушел, я была сперва тяжелая, мрачная, темная, и любовь моя была такая. А сейчас я лечу. И она летит, мы летим туда, мы летим к тебе, любимый, мы будем снова летать с тобой. Как давно мы не летали. Как давно я не была здесь, у тебя, то есть нет, мы же раньше называли это там. Только сейчас все поменялось. Я лечу к тебе в там, и там становится здесь. Вот оно вокруг нас, это недостижимое, недосягаемое там. Видишь, видишь, светлый мой, нежный мой, родной мой, родной. Этот мир так прекрасен, это такой экстаз любви и слияния, любящих глаз, прикосновения Божьего… нет, нет, нет… не слушай мои слова. Они же оттуда, они с земли со мной прилетели, они не умеют, не научились. Не слушай слова, за словами слушай, музыку слушай, которую никто не поет, не играет, слушай Музыку… Зачем же я, которой, благодаря тебе, уже открылся этот мир и впускает меня, зачем же я не всегда в нем? Зачем опускаюсь на землю? Зачем обретаю снова вес, – что есть тяжесть, плоть, что есть слезы и боль? Это надо так Богу? Или это от недостойности моей?
Я часто чувствую себя сиротой среди людей. Но это происходит на земле. Их и мои обиды – на земле. Их прикосновения и чужесть, мое сиротство – на земле, на земле. А наши никогда не кончающиеся разговоры – где они? В нашем Доме? В небесах? За небесами? Где они летают? Где мы летаем с ними? Какое счастье, что ты уносишь меня туда. Какое счастье, что я еще могу взлететь так легко, так безусильно. Значит, Дом наш, Молитва, Свет живы во мне? И я не перестану быть летучей и бестелесной, и снова мне будет легко летаться? Какое счастье! Все осветилось, всюду разлился Бог.
Как тихо, как неподвижно. Так бывает, когда только что выпал снег. Ничто не шелохнется, не дрогнет, не зазвучит.
Немножко здесь и от болезни: слабость. Если бы было темно и плохо, слабость сделала бы все отчаянным и безнадежным. Но сейчас, в светлой тихости, слабость только еще утончила и без того тонкие линии-лучики, и они стали совсем невидимы, только едва-едва уловимы – не зрением, не осязанием, а каким-то шестым чувством, которому нет названия.
Все-таки я стараюсь запомнить, что бывает такое смежное состояние: и очень светлое, и болезненное. Чуть-чуть сдвинься в сторону болезни – будет уже нехорошо. Но у меня пока не сдвигается. Вот и ладно. А делать что-то все-таки нет сил пока. Хотя мысли уже роятся и складываются в бессловесные (но и словесные тоже) речи…
Почему люди так тянутся летать? Почему мечтают об этом – как о сказке, о сбывшемся Несбывшемся, о чуде волшебном? Почему?
Недавно я пыталась убедить себя, что полет – это просто один из видов передвижения (перемещения?) в пространстве, что он ничем не лучше бега, ходьбы, прыжков. Ведь если бы мы действительно летали, мы, наверное, боялись бы упасть, или потерять управление собой в воздухе, или еще чего-то, нам сейчас неизвестного. Ведь боимся мы при плаванье утонуть.
Я говорила сама себе, и хотела уговорить себя, что реальный полет, если бы он осуществился, был бы совсем не таким легким, светлым и безусильным. Здесь были бы усилия, и напряжение, и свой пот, и свой страх. Говорила – и верила себе и не верила. Все равно хочу летать. Больше всего на свете хочу летать. Это живет во мне. Оно иногда затихает, иногда обостряется, но как мне хочется летать, как хочется!
Вернуться… Нет, не вернуться. Повернуться, обратиться… как тогда, как всегда, как в полудреме-полусне-полуяви-полусказке-полувоплощенном-полулунном-полусолнечном… Помнить… Что за слово глупое. Как можно помнить то, что всегда, а значит, и сейчас? Нет, не помнить – ощущать. Руками – душу. Видеть, знать, чувствовать. Сквозь тело душу видеть. И все становится равным. Все кусочки, все зримые и незримые части тела становятся равными бесконечности души, а все это – равным Духу, Молитве, светлому озорству, тишине, радости. И все смыкается, переливается, сливается, соединяется и превращается в нечто, чему не бывает названия, но что одинаково живет и в тишине, и в радости, и в ласке.
Где-то в глубине глаз рождаются лучи бесконечности, где-то в глубине глаз, глядящих в другие глаза. И в лютневом небе. И в нежности пальцев. И в том экстазе, что только внутри, без движений, без звуков. И в моцартовских шалостях… Бог умеет шутить, дурачиться и смеяться. Бог умеет быть счастливым. Я не знала, я только теперь узнала это.
Закрыть глаза и полететь. Вот он – Космос. Выше, еще, еще выше. Там еще чище, там еще светлей горний воздух.
Приходит нечто, какое-то состояние, при котором разрешаются все проблемы, при котором знаешь всё – ответы на все вопросы, все «как совместить», «как жить», все «как?», «зачем?», «почему?». И это знание – вне слов. Оно больше и глубже слов. Просто знаешь, что знаешь. Душа знает. Ей все ясно. И все вступает в гармонию. А потом это нечто уходит. И тогда пытаешься вместить то знание в мысли и слова. Но они только убивают знание… И когда оно является снова, то снова нет ни мыслей, ни слов. Да и не надо… Любовь родила в свое время вопросы. Любовь и ответит на них.
Жизнь может быть освященной, залитой Светом. Тогда, под этим Светом, все становится чистым, высоким, святым – и еда, и болезни, и испражнения, и даже работа других для тебя (или твоя для других – это одно и то же).
В первые дни после Встречи, после Церкви, возвратившись в Одессу, я именно это и ощущала, и радовалась этому, и говорила об этом с друзьями, как о величайшем открытии, Даре, Блаженстве. Не помню слова, которыми рассказывала об этом, но помню, что суть была в том, что святость залила мир, и наполнила собой все, и очистила все, и все стало святым. Что грязь, мусор, свалка, туалет, любая пакость – и та не кажется мне отвратительной, потому что и она залита этой святостью… Помню, что удивлялась, радовалась и смущалась тогда оттого, что, сидя в туалете, могла молиться или думать о самом высоком. И что сам этот процесс туалетный, который всегда был мне отвратителен, сейчас тоже казался очищенным…
Я снова плохая – больная и тяжелая, а потому тоскую и нервничаю. Нервничаю и жалею сама себя так, что ничего не замечаю вокруг, не замечаю даже, когда гостья приходит ко мне и садится на краешек кровати. Я радуюсь ей. И радуюсь, что пришла не сегодняшняя, уверенная в себе и готовая учить, вещать и советовать, а та, из прошлого, – ищущая и растерянная. В той было так много боли и нервности, так много жажды добра, справедливости, любви и самоотдачи. Какие-то необычные состояния случались тогда с нею. Она несла в себе заряд нервных вибраций, и это создавало суету в ее тяжелой жизни. И не было ей ни остановки, ни передышки, ни отдыха. Она могла бы летать, но не летала. Мы говорили с ней так хорошо и всегда о Главном. Она говорила, что не верит в Бога, хотя всем существом своим знает, что Он есть. Она говорила, что живет в Его присутствии. Она говорила, что задыхается. И я видела, что это правда. Я знала (или мне казалось, что я знаю), что было ей нужно. Ей нужно было научиться такому состоянию, когда ничего не надо, потому что все есть и все есть Бог. Тогда она стала бы счастливой, светлой, гармоничной. Ее нужно было высветлить. И я поила ее своим молоком, которого было у меня много. Не знаю, пила она тогда его или нет, не знаю, что она тогда пила. Но мне казалось, что я вливаю в нее это молоко. А оно небесное, не жидкое, не телесное. Оно – свет, прозрачные струи, потоки нашего Света.
И вот она опять пришла ко мне, – значит, ей опять нужна моя помощь. И опять, как тогда, я хочу помочь ей. Я знаю (или мне кажется, что знаю), что ей сейчас нужно. Ей нужно дать Тишину, Свет и Покой. Пытаюсь поить ее нашим Светом. И, как только начинаю поить ее, он и ко мне возвращается. Исчезают тоска, нервность, недовольство. Появляются Дом, Молитва, Бог. Мне кажется, что мы сейчас полетим. Но нет, мы не можем полететь, потому что в этот момент она совсем не хочет летать, да и не можем мы взлететь вместе. Разные полеты у нас. Мы можем только издали смотреть друг на друга. Быть в жизнях друг друга. Никогда я не забываю о ней. И она обо мне сказала: «Человек, без постоянной памяти о котором я не смогла бы справляться с наиболее трудным в моем ежедневье». И добавила: «С моим вечным люблю, спасибо». Я так же могу сказать о ней: «С моим вечным люблю и спасибо». Но вместе идти и вместе летать мы не можем. Можем только любить. Издали. Заочно. Но не переставая…
Гостья уходит. А Тишина и Молитвенность растут. Они выливаются в то состояние, которое я называю экстазом, только экстазом внутренним, без движений, без звуков, без действий. Неподвижным, устремленным вглубь и вверх… Как нужна сейчас музыка! И она приходит. Поет и молится внутри меня тишина, поет и молится любовь, поет и молится все мое существо. И тянется в бесконечность, которая уже есть, уже раскрылась внутри меня. Кажется, я сейчас взлечу. Как же мне хотелось, как все время хотелось летать, а полет не рождался. Вот, значит, чего не хватало мне для полета. Нужно было начать поить другого. Отдавая свой Свет, мы находим Полет. Господи, спасибо, что учишь меня, спасибо, что учишь. Я ведь и раньше знала, что больше всех мы должны быть благодарны тем, кто пьет нас, берет нас. Пусть они берут меня! Пусть они берут Тебя всюду и во мне. Какое это блаженство – поить жаждущего. И за это блаженство еще и вознаграждение или просто подарок – этот полет, такой долгожданный, такой желанный. Ведь на свете нет большего счастья, чем счастье летать. Господи, сохрани мне это состояние. Научи меня жить в полете, не нуждаясь в отдыхе, не опускаясь на землю. Научи, протяни меня до бесконечности. Чтобы я касалась одновременно Тебя и тех, кто жаждет моего молока. Пошли мне жаждущих, Отче.
Дарить. Дарить бесконечное, несказанное, неугасаемое. Дарить. И потом, раз начав, дарить и дарить бесконечно, беспрерывно. Всегда. Всю жизнь. Все жизни. Чтобы каждый шаг, каждый поступок, вдох, взгляд были дарением, каждая мысль, каждый жест, каждая улыбка, каждая слезинка, и все молитвы, и все молчание, и вся безмолвная тишина, и все-все-все-все, что только может быть в нашем Доме и в нашем Космосе, и всегда, и всегда, и всегда…
В нашей комнате лютневая музыка, а за окошком нашего купе – осень. У нас тоже. Мы – вне Времени. Но как-то переплелись несколько времен. Наша лютневая ночь в небе нашей любви. Прогулки нашей осенней бессловесности. Движущийся поезд и неподвижность слышимой Тишины… Мы едем в Петербург. Мы слышим Средние века. Мы в древней Армении. Мы в Одессе начала века. Мы в Бруклине. Мы в Италии. Мы в Осени. Мы в отпуске. Мы в бессловесности нашей любви…
Утро началось пасмурным небом. Это за окошком. А у нас оно началось Бердяевым. Мы читаем всего с полстранички. Радуемся и размышляем вместе с ним о Боге, который не есть сила и власть, и даже не есть бытие… Нам захотелось музыки. Мы приглашаем Моцарта. И сразу выглянуло и засияло солнышко, очистилось и заголубело небо, размышления наши стали казаться тяжелыми и неуклюжими, а Бог – не сила, не власть, и даже не Бытие, а свет и радость, парение в бесконечности, а может быть, и сама бесконечность, но не страшная, не далекая, а родная и близкая, как мамины руки; Бог – не судия, а любящий и любимый – наполняет собой нашу комнату, и нас с тобой, и наш двор, и пляж за окном, и желтеющие деревья, и заголубевшее небо. И хочется гулять, хочется к морю, хочется туда – в наши уединенные прогулки.
Что делается сейчас с нами? Где мы? Где время? Было ли начало у этой Тиши, будет ли конец?
Этот куст, у которого, завороженная, я опускаюсь на землю, или нет, мягко плавно воспаряю на землю, прекрасный, молящийся всеми своими желтыми и красными листочками, этот куст – не Бог, он Божье творенье, как ты да я, и я молчу у этого куста, не мешаю его молитве, – понимаешь, понимаешь, любимый?..
Мы только что искупались в море. Мы шли к нему с самого утра, с самого первого утреннего лучика знали, что придем к нему, но не знали, примет ли оно нас. Оно приняло.
Мы купались одни. На пляже несколько человек гуляющих. Но в воде никого. Только море и мы в нем. И оно принимает нас. И обжигает собою, потому что вода холодная. Я распахиваю руки и обнимаю его. И снова оно принимает и обнимает меня. Оно впускает меня в себя…
И вот теперь я сижу на земле у куста. А в теле моем струится что-то горячее. И хотя я знаю, что сказали бы мне врачи, но что мне за дело до врачей, когда все мое «я» знает, что это море струится во мне, продолжая обжигать меня собою. И радуюсь ему, и зову его, и хочу, чтоб внутри навсегда осталось это горячее, слегка пекущее струение холодного моря во мне, сидящей на земле под осенним кустом, впустившей в себя Тишь. А вокруг меня небо. И зеленая, все еще зеленая трава. И как странно, что горячие струи моря во мне нисколько не нарушают Тишины и Покоя. Господи, какая молитва – этот наш сегодняшний день, наша прогулка, купанье…
Мне кажется, что ты не прилетал ко мне так долго – две или три жизни. И за это время много чего сделалось внутри нас. Вот так когда-нибудь встретимся мы после моей смерти. И сразу прильнем друг к другу, и сиротство уйдет… А почему мне так кажется, почему? Событий было не много, да и внутри нет переполненности… У меня такое ощущение, что где-то глубоко-глубоко во мне происходит нечто большое и важное, но это так глубоко, что я и сама не только не знаю, что это, но и не всегда ощущаю процесс…
…У нас снег сыплет хлопьями, и я люблю тебя!
В комнате царствует музыка Моцарта, она уносит нас в высь светлую, в высь чистоты и безгрешности. И в этой выси парит нежная моя любовь, легкая, как снежинки, что летят за окном, лохматые и большие.
Черные птицы пролетели сквозь белый полет снега, ни капельки не нарушив белизны, а лишь подчеркнув ее собою.
Белые чайки летят, смешиваясь с белым снегом, еще больше оживляя его своим лётом.
У нас праздник. У нас празднично тихо, светло, торжественно.
Не могу оторваться от снега за окном. Не могу унять волнения: эта домашняя детская сказка и беспредельный космический простор одновременно, и это – нам. За что? Почему? Наверное, все-таки за нашу любовь, за то, что я люблю тебя.
Мы идем тихонько, а вокруг нас – зимняя сказка. Начинает смеркаться, и все одето в тайну. Мы в этой тайне. Идем, глядим по сторонам и держимся за руки. В руках у нас яблоки (значит, и мы – как все: с покупками), хорошо бы купить новогодние подарки; мы покупаем, но тайна и сказка не прекращаются, и Тишина не нарушается. И нам все равно, придет ли к нам кто-нибудь, даже лучше, если придет. Потому что никто и ничто не нарушит света и радости, нежности и тишины нашего праздника. И хочется всех одарить светом и радостью, чтобы и им было хорошо и празднично…
Хорошо, светло и тихо. Высоко и дома. Все растворено и нежно, спокойно и светло, молитвенно и тихо. Хорошо. Это не праздник, а то, что лучше праздника. Не молитва, а то, что может быть долго-долго. Но и молитва тоже. Потому что не всегда одинаково. То безусильно напряженно, то больше безусильно, чем напряженно, а то – экстаз. И он напряжен. Он высок и прекрасен. Я молюсь ему и благословляю его. Но в экстазе нельзя быть долго. Душа не выдерживает. Она устает…
И приходит прекрасное, блаженное думанье-недуманье, размышление, но не мыслями, а всем существом своим, то странное и волшебное (медитативное) состояние, возможное только в тишине и уединении, только вне дел и суеты, то состояние отрешенности, небытия, не здесь бытия, иного бытия, при котором проступает суть вещей и явлений, делаются открытия, при котором ты ни о чем не думаешь и в то же время думаешь обо всем. И, вольные, бестелесные, эти размышления незаметно сменяются такой же бестелесной молитвой, которая переливается в полугрезу-полусон; и в этом полусне происходит что-то такое светлое, такое небесное, что ты сам не знаешь, когда ты взлетел – еще в полусне или уже наяву. И снова полуразмышления-полумолитва, и дальше, и дальше…
Я летала сегодня во сне. Только что летала во сне, и это еще не отошло, не исчезло и кружится во мне вместе с каким-то подобием не то догадки, не то прообраза будущего открытия…
Но ведь в этом сне было плохо. И я была плохая. Я совсем не ожидала, что взлечу. Бегала по земле, суетилась и торопилась, у меня не ладилось, и я впадала в то нервно-капризное состояние, при котором все кажется невыносимым и, конечно же, не получается, все обращается неудачей.
Мне нужен хлеб. В одной булочной большая очередь, а я тороплюсь, но, где другая, не знаю. И бегу по улицам, ищу эту булочную. Во сне считалось, что бегу по Одессе, даже знаю район. Но улицы все незнакомые, чужие, как в городе, где ты впервые и ничего о нем не знаешь. И я бегу, а уже темнеет, и становится совсем темно, и я понимаю, что не найду, не успею. По дороге попадается какой-то магазинчик. Думая, что это булочная, вхожу в него, но это кондитерская. Вижу в ней много пирожных, среди них любимейшие мои, соблазнившие меня трубочки (в дневной жизни я не люблю их). Решаю задержаться, подождать продавца, который куда-то вышел, и потратить двадцать две копейки, хотя денег мало. Пока жду, приходят люди. Один мужчина рассказывает другому, что какая-то женщина выбросилась из окна и разбилась, но осталась жива. И почему-то я понимаю, что это моя сестра. В отчаянье сминаю в руках эту долгожданную трубочку, которую как раз протянул мне продавец, и, стыдясь за себя, за нервность, за испорченную трубочку, которую превратила в грязное месиво теста и повидла, за то, что мне все еще хочется ее съесть, а это уже невозможно, готовая зарыдать или затопать ногами, упрямо бегу за хлебом, к тому же, как оказалось, бегу не по той улице. И я уже точно знаю, что мир плох, что все плохо, что никогда не будет хорошо, что все против меня и всё против меня (как было с маленьким Николенькой в «Отрочестве» Толстого, когда накопилась тысяча неприятностей: единица, перчатка, ключик. У него это кончилось конвульсиями, это очень нервное состояние, когда человек не владеет собой).
И вдруг, не останавливая этого бега (это было на какой-то площади), я понимаю, чувствую, что сейчас взлечу. Не останавливаясь, вытягиваю вперед руки и, оттолкнувшись, делаю первый гребок. Как всегда в самом начале, это чуточку трудно, мне нужно приложить усилие, чтобы остаться на воздухе (как на воде). Но уже в следующее мгновение меня охватывают знакомая легкость, ликование, светлая радость. И я лечу, и лечу, и лечу. Подлетаю совсем близко к земле, потом поднимаюсь вверх, скидываю верхнюю одежду, потому что становится жарко. Она тотчас падает вниз, а я все кружусь и кружусь, летая. Становится так хорошо, как бывает только в полетах. Играя, я завертелась винтом. Это похоже на фигуристов, они тоже вертятся так. Только они на льду, а я в воздухе. Кружусь и одновременно взлетаю вверх, стремительно вверх. Не представляю себе, как это возможно, но, видимо, мне и не нужно представлять, потому что в момент этого кружения-подъема я слышу музыку, неземную многоголосную музыку Света… Почему-то подумалось: «Семисферная музыка», – и я проснулась. Но глаз не открываю. Ощущаю себя, лежащую и укрытую одеялом, улыбающуюся (во сне улыбалась?), но не хочу возвращаться сюда, продолжаю лежать с закрытыми глазами, продлевая полет.
Белый-белый-белый снег. Много белого пространства. И вдруг по нему пробежала черная кошка. Маленькая-маленькая, совсем черная, только одно белое пятнышко на ней – вроде запачкалась снегом. Бежит, равномерно перебирает лапками, такая маленькая, такая грациозная, такая гармоничная. Это Божий мир, да? Белый снег и черная кошка – это Божий мир? В кошке присутствует Божий мир? И в снеге? И во мне, видящей снег и кошку; а в это время внутри меня жизнь идет и идет. И вдруг оказывается, что она не успевает переворачивать страницы, эта жизнь внутри меня.
Как я хочу летать с тобой! Летать, как на картине Шагала, как летала та девочка из «Барьера»[17], как летал Бах в хоральной своей прелюдии. Я хочу летать с тобой. Я вижу нас, летящих вместе не в небе, а в бесконечности – а может быть, это и есть небо, не знаю, какая, впрочем, разница. Вижу нас, лежащих в этой бесконечности, в этом небе. Руки протянуты вперед и вверх, и тела вытянуты, они будто растягиваются, тоже хотят растянуться, вытянуться, войти в бесконечность. Руки протянуты, и тела вытянуты, но мы не делаем ни одного движения, ни одного усилия, ни единого жеста. Мы просто лежим, или висим, или плывем, мы просто есть здесь, в бесконечности. И не мы плывем, не мы летим, а нас плывет, нас летит куда-то. И мы совсем не думаем о том, куда мы летим. Потому что сам полет так упоителен, так бесконечно блажен и божествен, что можно ли думать еще о том, к чему он приведет? К чему приведет Бог? Что приведет к Богу? Как прийти к Богу? Вот были вопросы. И вдруг – а что будет тогда, после? Когда придешь… Что будет дальше? Куда Он поведет дальше?
Я улыбаюсь. Хотя внутри меня уже копошится что-то, что тревожится и просит: пусть это будет не скоро, совсем никогда, не в этой и не в следующей жизнях. Но если все идет к Богу, то должен же кто-то или что-то прийти к Нему. И что же тогда? Ведь это конец, завершение, исполнение и начало чего-то нового, иного, уже окончательно не представимого… Вот и не надо пытаться представлять. Не надо. А разве может быть что-нибудь дальше Бога? А разве может окончиться путь к Нему?..
Просыпаюсь. Не потому, что поздно, нет, – свет едва забрезжил, еще рассвет не вошел в свою полную силу. И не потому, что сплю уже долго, – заснула недавно и мне спать бы еще и спать, но в сон мой входит ощущение нежности, и, проснувшись от этой нежности, я открываю глаза. Через несколько минут вспоминаю, что это – моя комната, что я живу в ней, что больна. Через несколько минут… но сейчас, открывая глаза, вхожу в чудесную страну нереальных явлений, в нежное зазеркалье струящейся тихой любви. Здесь нет ни грубости, ни греха. Здесь тело любимого не касается моего, но вливается в него, переливаясь. Здесь растворяется все твердое, превращаясь в дыхание ландыша, и сами мы становимся частью этого дыхания, частью света, омывающего нас, частью неги, нас пробудившей…
Тихо-тихо. Тишина внутри, даже оцепенение какое-то. Это потому что тишина все же двойная: и от хорошего, и от плохого. От нашей Тишины, от безмолвия нашего – и от болезни, которая во мне гнилая какая-то. Я к тебе щекой, можно? Руку твою к своей щеке, хорошо? И ты мне тихонечко что-нибудь расскажешь.
Ты рассказываешь о белых ночах. И в мою тишину сразу входят белые ночи. Я знаю белые ночи, знаю. Вот же они со мной. Ленинградские, где впервые узнала их и полюбила. Карельские, где собираю ландыши, на одном из крохотных островов то ли в Кончезере, то ли в Ушкозере, когда мы отдыхали в деревеньке Косалме, что неподалеку от Петрозаводска. Впервые вижу, как они растут, и не жалею рвать их из земли почему-то, а радуюсь им и наивно думаю, что и они мне радуются тоже. А потом Соловки. Всю белую ночь напролет катаемся в лодке по каналам и озерам, варим картошку и чай на костре, плывем назад, возвращаясь на турбазу – Соловецкий кремль. Начинается восход солнца. Рассвета, конечно, нет, но солнце прячется на какое-то время, а потом восходит. И мы, завороженные, сидим в лодке и смотрим, как два солнца (одно в небе, другое – отражение в зеркале, которое люди называют водой) поднимаются торжественно и тихо, и освещают весь Божий мир, и заливают его своим Сиянием и Светом. И все наполняется волшебством и тайной: березы, кусты, трава, вода – неподвижная, серебристая. А мы глядим на это, не зная, где же настоящее, а где отражение. И догадываемся: там, где больше сияния, больше волшебства, больше света чудесного, – там отражение…
Нет, ты не будешь мучиться от невозможности рассказать мне о наших святых белых ночах. Я их всей собой принимаю, тобой в те ночи вхожу, тобой и с тобой. Конечно, белая ночь – это наше наше. Светлое, сияющее, но неяркое, изнутри светлое, без источника света светлое. И тишина. И безмолвие. И покой. И молчание. И молитва. Конечно, конечно. Наш Скит, наш Дом – он всегда в Белой ночи, конечно.
Но… Мы жили тогда на турбазе, на территории Соловецкого монастыря. Мы знали и помнили, что это был монастырь, куда ссылали неугодных и провинившихся монахов, а потом, после революции, – Соловецкий лагерь особого назначения – СЛОН. Мы видели гэпэушные звезды на потолках, слушали «подпольные» рассказы экскурсоводов о наказаниях «комарики» (а что такое соловецкие комары, мы испытали на себе, – но ведь мы были защищены сетками, репеллентами и прочими возможными средствами), о смертных пытках муравейниками, когда за одну белую ночь муравьи успевали полностью съесть человека до косточек, о научных лагерных разработках и беспределе бандитов-уголовников и бандитов в погонах.
И это нужно каким-то образом сочетать?
У меня какой-то полубред-полудрема. Это внутри меня что-то так живет странно: и дремлет, и в то же время живет, да не как в жизни и не как во сне, а как во время болезни. Так у героев Достоевского бывало, да и у всех так, наверное, при болезни – такое странное, немножко даже приятное, причудливое нереально-реальное состояние… Музыка журчит-журчит куда-то в бесконечность, и все слова вытекают. Их мно-ого…
Иду по Кишиневу и тоскую по тебе. Это тоже сон, и события его не имеют никакого значения. Мне снится тоска. Снится тоска по тебе.
А ведь сон-то был совсем о другом, и он был о страшном. Но все страшное прошло, осталось в нем, я его не помню. Я помню только то, что осталось навечно. Молчание с тобой. Мы плывем, обнявшись, плывем по воде или по воздуху, или по музыке Моцарта, парим в этой музыке, пока тела наши лежат на воде в море. Мы не шевелимся или почти не шевелимся, мы просто зависли и висим в воде, как висели бы, зависнув в воздухе. Что под нами – воздух или вода? Мы сидим, глядя вдаль, и перед нами Черное или Красное море, или Атлантический океан, или армянские горы, а может быть, Альпы. И мы летаем над ними. Что под нами – воздух, горы, вода? Мы летим, обнявшись. Прикосновения наши так тонки, так бестелесны, как прикосновение солнечного сентябрьского тепла, так же мягки, нежны, неприметны, ласковы. Прикосновения без касания. Растворенность телесного. Растворенность размышлений и дум… Вокруг нас – как бывает на рассвете: нежно, мягко, неярко…
Как я ждала вот такой любви, как наша, как жаждала именно такой любви. Ведь не думала, что это может осуществиться, не могла надеяться, потому что слишком уж было бы хорошо, – а ждала, как сказку, как мечту…
В последнее время так часто я ощущаю, что душа утомляется от горнего напряжения и от усталости задремывает. Она задремывает там, в горнем Доме, в нашей Обители. И надеется и хочет проснуться там же, но, чувствуя этот горний воздух в себе и вокруг себя, ощущая его, радуясь ему, она не может не задремать, ей нужен отдых чаще, чем раньше. Болезнь… Слабость… Но ведь усталая душа не спускается вниз, она отдыхает там… Вот и сейчас. Мне хочется спать, недомогание и слабость не покидают меня. Но в то же время во мне есть и живет все наше – Свет, высота, прозрачность и нежность. Да, вся я утомлена и обессилена. И все это живет во мне сквозь утомление, сквозь слабость, и просит дать ему отдохнуть… Конечно, я не буду сопротивляться. Я постелю нашу звездную постель и лягу. И тихое задремывание, засыпание будет тоже то ли сном, то ли полетом… Так бывало уже. И в душе – свет…
Мы с тобой хорошо живем. Не вместе, не вдвоем, а единым существом, единой жизнью. Я не просто живу с тобою, хотя и это правда, потому что я много, почти непрерывно разговариваю с тобой. Стоит нам остаться одним, и я начинаю лепетать словами и предложениями или без слов и предложений. Безостановочно. И обо всем. И все-таки не это определяет нашу жизнь. А то, что я – это не я, а мы. Что, живя, я живу с тобой, внутри меня растворенным. И я – это существо, из нас двоих слитое. И когда я не разговариваю с тобой, даже когда сознание мое отвлекается, я все равно не есть что-то отдельное, а мы, мы с тобой, наше ты-я-существо, понимаешь?
Мы сплавились, переплавились, и нет теперь ни тебя, ни меня, а только наш сплав. И я не знаю, не помню, рассказывала ли я тебе или ты сам знаешь, каким родным существом, каким родственным человеком, братом, ощутила я Григора Нарекаци, прочитав наугад несколько разных страниц его «Скорбных песнопений». Как печально и радостно было узнавать тебя в другом нашем брате, живущем гораздо ближе к нам и во времени, и в пространстве, – в Бердяеве, больше похожем на тебя внешне, то есть на твою половинку нашего сплава. Рассказывала или ты сам знаешь?
Лежать неподвижно, молясь бессловесной молитвой, принимая ласку Света, слыша музыку Баха, улетать, не двигаясь с места, улетать… не как птицы летают, которые все же работают, делают полет, совершают усилия. А как облака плывут в небе. Божьей волей, желанием Бога… Хорошо, что человек не умеет летать по своему желанию. Хорошо, что летание – Божья ласка, Божий подарок. Хорошо, что я сейчас не умею летать, а раньше летала. Хорошо, что буду еще когда-нибудь непременно, вот только не знаю – до смерти или после. Хорошо, что такое нежное, такое не синее, а нежно-нежно-голубое небо сегодня. Хорошо, что Молитва живет бессловесная, бесплотная, непроявленная. Хорошо, хорошо, хорошо…
…Это ты подарил, мой любимый. Ты – брат, возлюбленный, друг, учитель, ведущий. Ты – моя жизнь, мой воздух, моя душа, мое сердце. Ты родил меня для Бога и Бога во мне. Ты даришь стихи и любовь, тишину и праздник. Ты сотворил для меня Праздник как раз такой, каким он должен быть в нашем Доме, – религиозный светлый Праздник с весельем и молитвой, с любовью и нежностью, без суеты, без суетности, без красного, без потного, без жирной пищи и горячительных напитков, с нектаром, с росой розовых лепестков, ландышевых колокольчиков, с Моцартом, Пушкиным, Бахом и всеми любящими, всеми любимыми, всеми молящимися на свете, с белой ночью и с белой Церковью, с некасаемой лаской, с ласковой нежностью, с улыбающимся молящимся Богом… Господи, а как же молится Бог…
Вокруг меня невидимое поле, оболочка, шатер, монастырь, Дом. Воздух насыщен тобой, нами, твоей любовью, нежностью и молитвой. Как если бы ты прилетел, обнял, не прикасаясь, и, взяв за руку, улетел бы со мною. И ангелы пели бы бессловесную песню. И вот так и летели бы мы долго-долго, раскинувшись в небе, молча глядя в глаза друг другу, улыбаясь. И никуда не надо спешить. И никуда нельзя опоздать. Времени нет. Есть Вечность. А дух не захватывает. И не страшно, а просто блаженно – дома, дома, у себя в гнездышке, в своем гнезде. Дома. Как хорошо. Так можно долго. Так можно всегда…
Возьми меня к себе, любимый! Возьми меня! Я не хочу, не могу отдельно. Возьми меня к себе…