К книге
ОктаваОктава. Глава 6. Ля
85%
Октава. Глава 6. Ля
11

И это снилось мне, и это снится мне,

И это мне еще когда-нибудь приснится,

И повторится все, и все довоплотится,

И вам приснится все, что видел я во сне.

‹…›

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,

Жизнь – чудо из чудес, и на колени чуду

Один, как сирота, я сам себя кладу…

Теперь ты знаешь – мы, как анемоны,

сомкнуться можем в предвечерний час,

вобрав в себя все то, что день принес,

и вновь раскрыться, новый день встречая.

Как мне хочется хоть на несколько минут увидеть своего мальчишку. Вот такого, каким я увидела его впервые, – смешного и смешливого симпатичного ребенка, готового радоваться, играть, дурачиться, веселиться. Ему было уже двенадцать, хотя казалось, что не больше десяти. И еще казалось, что он счастливый и беззаботный, да он и был беззаботным и потому, наверное, чувствовал себя счастливым. Будто не остался в городе без отца и без матери, совсем один. Самый близкий человек – руководительница драмкружка, который он посещал какое-то время. Да еще я – которую эта самая руководительница попросила приютить мальчика у себя на несколько дней, пока что-нибудь да решится с ним.

Приютила. На всю жизнь. На всю его жизнь. Она оказалась короче моей. И вот теперь скучаю по нему.

Когда-то мы шутили, что ему придется хоронить меня, а он шутливо отказывался, говорил: «Как-нибудь увильну». И увильнул. Хотя чувство нашего единства меня не обмануло. Мы оба всегда знали, что будем вместе до конца. «Вот только до чьего конца?» – спрашивал он лукаво. «До моего, конечно, я же старше». Это я отвечала без всякого лукавства. Глупая была. Знала же своего насмешника. Никогда не придерживался ни правил, ни очереди. И когда он успел вырасти?.. Вот только что хвастал, что три книжки прочел. Хотел доставить мне удовольствие: читает же, как я и хотела. Только разве же это достижение – три книжки за три месяца!

Оглянуться не успела, и вот он уже их запоем – книжки. И музыка. От чего угодно готов был отказаться, только бы поехать в оперный театр или на концерт классической музыки в филармонию.

И еще раз оглянуться не успела – а он уже со мной о самом серьезном, о самом важном разговаривает. И не просто вопросы задает. Размышляет. И не как маленький со взрослым, а на равных. Вот только насмешничать не переставал – ни в каком возрасте.

Говорю ему о чем-нибудь из главного, волнуюсь, радуюсь, а он: «В этом же нет ничего нового». Он называет это по-разному: «банально», «все знают», «не ново», но суть-то одна. И никак не возразить ему, потому что действительно не ново. Ну разве что сказать: оно и не должно быть новым. (Так я и говорю.) Сержусь на него:

– Не умеешь ты открывать Америку, – уверена, что умеет, но я же сержусь на него. – Не можешь проснуться от озарения, от вспышки, от охватившего тебя знания, от радости всем существом понять, почувствовать, постичь то, что вчера просто знал разумом, просто помнил, не вдумываясь, не углубляясь.

И опять я несправедлива к нему. Он очень это умеет. Но он смеется надо мной, и я продолжаю гневно:

– Это страшно, это плохо и опасно для человека. Человек должен уметь совершать открытия. Человеку необходимо, чтобы с ним случались озарения, иначе нельзя. Иначе душа его не сможет расти, или рост этот будет пределен либо очень затруднен.

– Ну вот, вы и совершили еще одно открытие. Формулируется оно так: человек должен уметь открывать открытое, познавать знаемое, постигать известное. Это важно и хорошо.

– Что ж ты смеешься? Почему ты все время смеешься?

– Потому что и это ваше «открытие» есть открытие открытого. И еще потому, что вы открываете одно и то же много раз. И стыдитесь этого. Вам кажется, что это означает способность души забывать открытое. А я думаю, что это хорошо. И чем больше открытий, тем лучше, а повторяются ли они, неважно…

– Ну вот. Неважно, повторяются ли, а сам дразнишься: «Ничего нового». Да умеешь ли ты быть серьезным?..

Он умеет. И мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.

Зато как хорошо бывает с ним, когда он отбрасывает свое ерничество. И тогда получается разговор. Не спор ради спора да умного словца, как это часто бывает, а беседа двух людей, каждый из которых ищет по-настоящему:

– Вы часто говорите: «Так нельзя поступать, потому что Бог не велел. И доказательство тому – заповеди». Но ведь любая ненарушимая заповедь может быть нарушена ради высшего, чем сама заповедь, не так ли? Это не я сказал. Это Померанц сказал.

– Я это знаю, ощущаю и не оспариваю. Не спорю ни с тобой, ни с Померанцем. Скорее радуюсь совпадению и близости с ним. Да, любая заповедь может быть нарушена. Только надо, чтобы она была ненарушимой. И чтобы то, ради чего она нарушалась, было больше нее, – то есть чтобы выбор был религиозным.

– Выбор может быть религиозным только в том случае, когда нарушающий заповедь знает и понимает, что он нарушает ненарушаемое.

– Да. И он добровольно берет на себя ответственность за это.

– Но что может быть больше заповедей, данных самим Богом?

– Бог больше заповедей. Бог – это все, это бесконечно. А заповеди – это то, что Он дал людям, это Его помощь людям, это даже не часть Его (хотя все есть часть Бога, значит, и заповеди тоже Его часть), это костылики, помощники, поддержка, облегчение, ориентир. Когда человек дорастает до понимания заповедей, это прекрасно. Но как бы высоко ни стояли над нами эти заповеди, они тоже не бесконечны. Их пределы далеки, но они есть. Истинная бесконечность начинается после заповедей, над заповедями, там, где они и не нужны, и не имеют ни своего значения, ни смысла.

– Мы знаем об этом разумом, так сказать, теоретически. Об этом говорят нам религии. Индия учит, что есть Царство, где нет Добра и Зла, да разве только Индия? Понятия Добра и Зла предельны, есть нечто высшее над ними. Бог больше заповедей. Но ведь не где-то там, за ними, но и здесь, сегодня, мы часто вынуждены выбирать – нарушить заповедь или следовать ей. Как быть?

– Ответ во фразе «Бог больше заповеди». Надо стараться слушать Бога в себе, Бога, а не Его заповедь, самого Бога. Где гарантия, что мы не ошибаемся? Ее нет. Ошибаемся. И часто ошибаемся. Но лучше ошибиться и совершить грех, честно пытаясь услышать Бога и Его Волю, чем прятаться за заповедь. И наоборот. Лучше честно следовать заповеди Божьей, чем пытаться оправдаться, что, дескать, воля Бога не такова. Так что же лучше, что религиозней? То, что честней. И то, что бескорыстней. Честней – вот критерий, да? Как Роберт Джордан у Хемингуэя. Он не спорит. Но он убивает, хотя знает, что убивать нельзя. И он не отказывается от ответственности. Он понимает, что взял на себя грех, а значит, вину, а значит, ответственность. Он так выбрал. Правильно ли? Не знаю. Не мне судить. Но честно. Перед Богом честно.

И он, насмешник, враль и хитрец, он, который всегда утверждал, что лгать хорошо, нужно и весело, перед Богом он выбирал честно.

Ох как бы мне хорошо сейчас было поболтать с ним. Ладно уж, пусть бы дразнил, насмехался… только бы был…

…Что-то странное со мной происходит в последнее время. Стоит мне прикорнуть, и я улетаю куда-то в полусон-полубред. Свободно и неподконтрольно плывут мои мысли, перемежаясь с видениями. В них много странностей и сумбура, в них иные закономерности сочетаний и совместимости. Размышления становятся более рыхлыми, и более четкими одновременно. Хочется оставаться в этом полуреальном состоянии, не возвращаться из него. В нем хорошо, легко и сладко плакать. И слезы не вызывают чувства стыда. Правда, и облегчения тоже… Может быть, когда-нибудь так и случится: улечу-уплыву в это фиолетовое пространство да там и останусь, слушая звуки и музыку с разных планет и галактик. Как у Ростроповича в виолончельной сонате Баха, кажется. Два голоса с разных планет перекликаются друг с другом. «Та-та-та-та», – поет один, а другой из далека-далёка вторит ему: «Та-та-та-та». – «Та-та-та-та-та», – говорит один. И второй его слышит и отвечает ему: «Та-та-та-та-та». И водит, и водит Ростропович смычком, ведет диалог через космос. А мы слушаем и слышим обоих с обеих планет. И что же? Станем ли мы одним? Успокоится ли тогда эта тяга к дальнему далёку, которое вполне может оказаться нашей родной Землей?..

Ну вот и утихла немного боль. Теперь самое время поспать. Из полусна – в сон. Спокойный и настоящий. Без бреда, без видений, без музыки, без стихов…

Засыпаю, кажется, но почему-то бормочу про себя знакомое:

Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!

Рук к звездам не вскинет ни один бурун.

Говорят – не веришь. На лугах лица нет,

У прудов нет сердца, Бога нет в бору…[19]

«Нет-нет, – бормочу, – у нас все в порядке». И лицо на нашей лужайке не пропадает, только меняется, и сердце из прудов не ушло, и Бог везде, только оглянись по сторонам и подними голову кверху, а уж руки к звездам сами вскидываются. И вообще, боль – это хорошо. Это сигнал. Это призыв к чему-то… А завтра будет новый день. И может быть, он будет добрее… Сплю.

Но спать без сновидений не получилось…

Я – Чудище из «Аленького цветочка». Издыхаю, лежа на траве, не на тропинке, а просто на траве возле самого забора. И нет у меня надежды, что любовь моя придет вовремя и найдет меня, и спасет поцелуем или как-то иначе. Не придет. А если бы и пришла. Разве я принц? Разве я молод, красив и волшебен? Я – монстр, чудовище. Урод. И надо мне издыхать на траве у забора, такого легкого, такого прозрачного. И расколдовать меня невозможно.

Мне больно и нечем дышать. Умереть хорошо. Умирать тяжко. Я давно поняла это, когда лет тридцать назад мучился, умирая, мой учитель. А потом он умер. И мы его хоронили. И лицо у него было просветленное и прекрасное, хотя глаза и были закрыты. И я поняла, что ему сейчас хорошо и светло. Не потому, что ушла боль наконец-то. А потому, что он сам ушел от боли, от страхов, от суеты и обид, от ссор и несправедливостей. Туда ушел. И там хорошо ему. Умирать было страшно, и больно, и тяжело. Умереть – прекрасно. Светло и спокойно.

Мне снится, что я засыпаю, что сплю. И в этом сне во сне я сплю без бреда, без сновидений.

…Как спокойно, доверчиво-радостно живет воробей на ветках куста, сроднившись с ним, став его частью, хоть и может улететь каждое мгновенье. Как он светел и гармоничен. В каком согласии живет с кустом и небом, морем и землей. Молча любуюсь, – нет, люблю склоны-луга, покрытые зеленой травой и желтыми цветочками. Эти цветы живут такой полной жизнью, что человечья суета рядом с ними – просто копошенье без смысла и оправдания. Но их полнота – иных миров, иных измерений. И опять – согласие с Целым, частью которого они являются. Их неподвижная насыщенность… чем? Молитвой? Растворением себя в Целом? Ах, не знаю, они такие маленькие, просто луговые цветы… Брожу, наполненная и переполняемая всем этим, не умея ни справиться с ним, ни выразить его, шепчу какие-то разные строчки, которые не хотят складываться в стихи: «…растворившись друг в друге, стали частью лесной тишины…», «не словами, а запахом трав луговых…». Но все это грубо, грубо, и я умолкаю, и молча показываю все это тебе, и дарю тебе это…

Что-то свершилось, состоялось. У меня об этом бормоталось сегодня разное. О том, что путь вроде бы закончен. Мы пришли, любимый. И оказалось, что начинается новое. Может быть, мы опять родились с тобою? И начали новую, следующую жизнь? Но откуда музыка Моцарта знает об этом? И почему никто другой не знает так полно, как она? Зато она – каждой ноткой? И почему я, зная об этом все, в то же время не могу рассказать о нем ни тебе, ни себе, ни кому-нибудь еще, кроме Моцарта?

И опять он пришел ко мне, мой выросший и повзрослевший мальчишка. Такой же озорник и насмешник, как в свои двенадцать и четырнадцать, но весь светлый, просветленный, весь наполненный любовью неизвестно к кому, абстрактной любовью. Впрочем, почему же неизвестно к кому. Это же он Моцартом просветлен, в него влюблен, им светится. И я радуюсь тому, как хорошо и светло он о нем говорит, ведь совсем недавно по-настоящему услышал его музыку.

Звучит Четвертый соль-минорный квинтет. Воздушный, легкий свет приносит и дарит нам Моцарт. Ясный, целомудренный, не ведающий о грехе.

– Я хочу с вами как можно больше быть сейчас.

Он говорит это, волнуясь, и я понимаю, что дело не в моей болезни, не в страхе потерять меня. «Конечно, малыш», – говорю я мысленно, но не произношу этого вслух, а улыбаюсь только.

– Я хочу с вами слушать Моцарта. Как я его люблю!

И на мою радость, что полюбил Моцарта, огорченное:

– Да вы не услышали. Я сказал, что хочу его – с вами – слушать.

Услышала, малыш, услышала. Давно уже слышу…

Нежное и нежаркое утреннее небо. Голос музыки Моцарта, голос бессловесной молитвы. Он нежно качает мой сон на рассвете, утешая, баюкая и лаская. Море спокойное и тихое. Горы входят в меня своим Покоем и Молчанием. Или просто кто-то включил Тишину, успокаивая, жалея… Как тогда…

Тот день сперва показался мне таким страшным, что я и не надеялась пережить его. Но очень скоро чувство горя и безысходности сменилось чем-то иным, светлым, странно похожим на то, что бывает во время уединенной молитвы, если тебе кажется, что молитва эта услышана. Был ли ты рядом со мною в то время, любимый? Ведь для тебя это было, может быть, самое трудное время – время перехода.

Когда мне принесли страшную весть, я сначала заплакала. Плакала – и удивлялась, потому что Светом на меня веяло. Но тогда – отчего же слезы; а если горюю, то почему такой Свет?

И я шла медленно и долго, возвращаясь домой с работы по самым тихим и безлюдным улицам, растворяясь в прекрасном и величественном чуде, которое, я знала, произошло с тобою, а значит, и с нами. Потому что вот ведь ты уже ступил и пошел по воздуху как по тверди, и, сбросив подробности, остался сутью, духом, душой…

Мой мальчишка ужасно испугался тогда за меня. Он пришел ко мне такой растерянный и беспомощный, что было непонятно, кто же кого будет поддерживать и утешать. Хорошо еще, что он не пытался говорить какие-то слова, а просто был рядом со мною, ставил пластинки с Бахом, смотрел внимательно, говорил о пустяках. А потом вдруг неожиданно сказал: «Он здесь. Вы видите? Он здесь. И он всегда здесь будет».

А через много лет мой измученный болезнью постаревший мальчишка умирал в больничной палате. Он рассказывал мне, что уже попрощался с сыном и дочерью, а потом добавил лукаво, как в детстве: «А с вами я не буду прощаться. Зачем? Мы же не расстаемся…» Через несколько дней он ушел от нас. Но мы и вправду не расстаемся…

Теперь моя очередь. Смогу ли я быть достойной вас обоих?

Любимый, обними мою душу. Без взлета, без преодоления, отдаваясь той, сверху влекущей силе, поплывем, обнявшись, в той бесконечности, где все тянется к Нему, томится по Нему. Где все молчит в молитве, а молитва – весь Космос, весь бесконечный Космос. Обними мою душу, любовь моя.

…Когда ты ушел от меня и ото всех в Свет, и только в Свет, я поняла и узнала: подобно тому, как Бог разлит во всем и ощущается мною в этом небе, в этой пробуждающейся траве, в этой росе или в этих деревьях, так и наша с тобой любовь, дружба, связь, соединение, слитность, слиянность будет теперь разлита во всем и будет ощущаться мною живым присутствием Бога, неба, росы или деревьев. Материальных же воссоединения или встречи не дано и не будет дано нам никогда… И теперь я, кажется, – если только оно не прекратится во мне, – научусь тому, чему ты хотел научить меня – быть и жить одной. Одиночеству.

Странный сон мне приснился сегодня,

необычный сон приснился мне ночью.

В этом сне со мной разговаривал Голос,

и Голос сказал мне: «Иди один».

«Это он не ко мне, – подумала я. – Это он не ко мне. Иначе он сказал бы: “Иди одна”».

И вспомнила я, что совсем недавно

со мной уже говорил этот Голос

(это было днем: не сном и не явью),

и тоже сказал мне: «Иди один».

Я не хотела, я боялась, я не могла…

А как же друзья? А как же любови?

Мы вросли друг в друга, мы стали одним…

И я тянула руки к друзьям и любимым. Я не хотела разлук. Я боялась утратить поддерживающие руки.

Но странная, незнакомая сила,

не будучи мне ни врагом, ни другом,

не будучи злой и не будучи доброй,

уже держала меня, и несла,

и все дальше и дальше меня уносила.

О, куда же она меня уносила?

И зачем она меня уносила,

не будучи ни добра, ни зла?

И пришлось мне пойти. Пойти по одиночной тропинке, рискуя сорваться, заблудиться, погибнуть. Но я уже знала, что если дойду, то выйду к Свету.

Я проснулась. Больница. Ночная палата.

Люди спят. Безмолвие. Тишина.

И все тот же Голос, что был когда-то,

произносит снова: «Иди одна».

Где мы с тобой? Не знаю. Нам тихо и светло, как в церкви. Нам нежно и любимо, как в церкви. Нам торжественно и покойно, как в церкви.

Твои маленькие братики-воробышки прилетают на наш балкон греться. Сначала я думаю, что надо их покормить, но они не обращают внимания на рассыпанные крошки, а только ищут местечко потеплее – возле стенки или в ящике из-под посылки. Туда я и сыплю им крошки: пусть греются и пируют. Лохматые озорники, они совсем не слышат нашей Тишины, они скачут и веселятся, как на празднике с шутками и смехом, но почему-то это нам совсем не мешает.

Вчера я поняла одну вещь. Когда ты ушел, я искала тебя. Я искала тебя, и потому вспоминала твои пальцы, и губы, и смущенную улыбку твою. Я так искала тебя, и казалось мне, что находила, и вздрагивала в ответ и навстречу, влюбленно, любимо, любяще… А потом поняла, что это неправильно, что не так и не там ищу. Я узнала это, когда в небе и море, в траве и деревьях, в Безмолвии и Молитве нашла тебя, любящего и нежного. В паренье и взлете, в покое и тишине белого Арарата… Ах нет, нет, все не так, все не так говорю, да ведь об этом не скажешь…

Мы в музыке Баха. Мы в музыке Моцарта. Мы живем в ней не всегда, но часто и много, и нам хорошо от этого, но слов становится еще меньше. С каждым часом все меньше слов. А какими словами расскажешь то, что сейчас звучит и растет в нас, растет в нас и поднимает? Какими словами рассказать о том, что звучит и растет в нас, когда глаза глядят в глаза, и Космос вливается в Космос?.. Но ведь деревья молчат, а нам кажется, что мы слышим их молитву. Молчит платан моего детства. Молчит Дерево-друг. Молчит мой тополь за окном. Но когда я гляжу на него, в мою тишину входит его Безмолвие и в душе открывается еще один луч в бесконечность…

…Мы гуляем с тобой над морем вдвоем, одни, безо всех, только ты, я и море, и небо над ним. И безмолвная тишина в нас и с нами…

…Мы сидим на лавочке высоко-высоко над морем, а оно – синее, полное неба, молитвы и тишины. Стоит только глянуть в эту далеко внизу сверкающую синеву, как в тебя толчком врывается Космос и смешивается с нашим космическим, нашей любовью… Нет, не знаю названий и слов. Это так высоко и небесно. Мой язык не умеет назвать это…

О чем это я? Ах, я ведь хотела с тобой о чем-то поговорить. О чем я хотела поговорить с тобой?.. Да не помню я. Ну и ладно. Все у нас хорошо. Мы любим друг друга. Небо над нами синее-синее. Арарат – белый-белый. И есть еще Индия. И Швейцария. И царь Соломон. И Иисус Христос. И много больших и маленьких братьев. Деревья помогают нам, а мы им помогаем. И травы, и цветы, и колосья… Давай поспим, любимый, ты приснись мне…

Это стыдно – так хотеть спать, когда ты рядом, а перед нами море. И быть при этом такой маленькой, что, будь это в комнате, ты взял бы меня на руки и отнес на диванчик, только я бы тогда пробудилась, наверное, и не хотела бы засыпать…

Ты не сердись на меня, что я такая бесчувственная. Я сейчас слабая, мне сегодня ставили пиявки, и они отсосали мою кровь из головы. Поэтому теперь голова немного кружится, но это ничего. Зато я перестала быть больной и стала здоровой. У меня бывают разные боли, но у кого их не бывает? А между болями я не помню и не думаю о болезнях, может быть, потому, что проснулась моя душа и ей есть о чем думать, кроме них.

Родной мой, спать очень хочется, и быть с тобой хочется, и говорить с тобой хочется, и молчать, и спать вместе, вдвоем, обнявшись, примкнув, перетекая, и просыпаться… Родной мой.

Ты так нежно «приспал» меня, что, растворяясь в нежности, уплывая в полусон-полумечту, я сама превращаюсь в эту нежность, в эти сон-мечту-дрему-ласку. Может быть, поэтому вдруг неожиданно, без усилий и зова с моей стороны выплывают и обволакивают меня кусочки-картинки …

Поезд. Хорошо в поезде. Вот отъедем от города, и уже через несколько минут, самое большее – через часок, отойдут и спрячутся суета, спешка, хлопоты, город с его серостью, будничностью, все взрослое, что норовит налипнуть и помешать. А вместо них за окном будут мелькать и проплывать осень с зеленью и желтизной, небо, поля, степи, леса и лесочки, чья-то жизнь, чьи-то домики и дома. И издали, из окошка, будет казаться, как в детстве, что жизнь в этих домиках таинственная и прекрасная, как в сказках волшебных или у Грина. Ах, как хочется выскочить из поезда вот за этим цветком, как жаль, что никогда, никогда не придется походить здесь пешком, полежать в траве и в цветах, побродить по этому лесу.

Хорошо ехать целый день и смотреть в окошко. Временное и вечное проступают одинаково явно и не мешают друг другу. И это ничего, что мы, может быть, никогда в жизни не вспомним именно эту речку, этот стог сена, эту деревушку. Это ведь мы внешнее их забудем, их вид, их форму. А души их уже вошли в наши в тот миг, как глаза увидели, и смешались в одно с нашими душами, наверное, что-то с ними сделав и как-то их изменив. И как хорошо сидеть, обнявшись, перед окошком вагона, ничего не говорить и все видеть одними глазами, все впускать в свою общую душу и быть всему дружественными и от всего отстраненными этим прозрачным стеклом и движением вагона. Как это хорошо, ведь правда, ведь правда?

…Поезд – сплошное объятие. С кем? С любовью… И чьи-то губы, которые на любом расстоянии, в любую минуту и вправду знают, если мои их целуют. И прогулка по Владимиру. И прогулка вдоль реки Клязьмы – темной, сумеречной. А может быть, не Клязьмы, а Волги с ее прекрасным городом по имени Плёс… Нет, Плёс – это не город. Плёс – это тихая песня без слов, ласковое молчанье и нежная тишина у самой воды, где и лес, и сама река, и насекомые, и птицы – все живут своей жизнью, и всем им безразлично, есть ли мы, люди, на свете. Потому что мы – прилагаемые, необязательные. И я тоже так чувствую, но это не плохо, не грустно, а хорошо. И я не огорчаюсь этим, а только хочу дорасти, заслужить, очиститься до них… И я плачу, я впервые в жизни плачу так – слезы льются, но что я чувствую – торжественность, причащение, величие этого и радость собственной малости перед этим, – я не знаю. Только слезы эти мне дороги. Мне хочется, чтобы они лились, и от них не становится тяжело, а еще легче, еще летучей…

А вот небольшой осколок, который я считаю хрусталиком, потому что внутри него – воздух как будто освещен. Он не просто прозрачный, у него именно что солнышко внутри, только его не видно, но все сверкает так радостно. И хочется приласкать этот осколочек, погладить пальцем и словом – хрусталик, хрустальный…

Всё во благо, когда хорошо внутри. Все оборачивается праздником. И даже мои банальности, о которых я размышляю с радостью первооткрывателя, – они ведь тоже во благо, и тоже оборачиваются праздником.

Как я боялась холодов, думала: вот кончится теплое время нежной и трепетной осени, и уйдет праздник. Станет холодно, неуютно, уныло. А вышла только что на балкон – морозный воздух обнял меня, укутал свежестью своею и, покалывая, обратился в праздник.

Слышу Моцарта, и мне хочется плакать от переполненности и невозможности вместить. Смотрю за окошко на почти облетевшие деревья, молящиеся в неподвижности и безмолвии, и мне хочется плакать от счастья, что они есть. Я повторяюсь, повторяюсь все время, все об одном, но вот и еще одно великое «открытие»: не надо ничего другого, только это и нужно. Много ли человеку надо? Только любовь бесконечная, и эти повторяющиеся «открытия», эти снова открытые моею душой деревья, трава или небо – вот этого только и хочу…

Путаюсь. Путаюсь в словах. Во мне все – умиление и любовь. Но в эти любовь и умиление плохо вхожи люди. Мне лучше наедине с молчаливым миром. Так жили, наверное, пустынники. В любви, умилении и молчании. Без людей…

Радостная Двадцать вторая симфония Моцарта звучит сейчас в моей комнате. Праздник – как раз такой, как мне хотелось: без вина, без застолья. И гости самые разные: Моцарт и мой мальчик, так Моцарта любящий, в последнее время, почти как я, любящий; и учитель (не тот, в которого когда-то влюблялись студенты, а тот, которого я сейчас всегда вижу: больной, умирающий, малюсенький, жалобный, но и свободный от тысяч помех); и сестричка, которая иногда ко мне от тебя прилетает; и та девочка, которой уже больше никогда не будет, потому что она давно превратилась в жену и в маму, а собой быть забыла; и тот юноша, который любит, и братик, и так многому меня научил, хотя сам не умел этого; и все, кого я люблю и кто любит меня, – но только внутри, внутри. А снаружи – совсем ничего и никого. Только музыка Моцарта, музыка Моцарта, божья музыка Моцарта. Если мне суждено когда-нибудь жить в тюрьме или на необитаемом острове, пусть со мной будет музыка Моцарта. И когда я буду умирать от болезни, пусть в моей комнате звучит музыка Моцарта. И когда я умру, пусть в день моей смерти звучит музыка Моцарта, слышишь, любимый…

Простите меня, мои гости. Так много Моцарта сейчас во мне, живой-воды-Моцарта, что я отвлеклась от всего остального. Будьте со мной, дорогие. В Моцарте будьте со мной.

Ведь это совсем как в машине времени! Зачем нужно было ее придумывать и изобретать? Только что мы были в пляжной, туристcко-курортной современной Одессе, в ее суете, пестроте, шуме. Прошли берегом вверх минут пять или шесть. Уселись на железобетонный столбик, просидели мгновение (или вечность?) и перенеслись в старую тихую Одессу, поэтическую и романтичную, в южный степной городок, пахнущий травой и морем. И Паустовский где-то совсем близко, мы чувствуем его, хотя и не видим. Мы не видим его, но знаем, что он видит то же, что и мы: то же море, ту же бескрайнюю синь, тех же белых чаек, ту же рыжую глину и зеленую траву. И так же, как нас, его поднимает и уносит, вбирая в себя, высь, тишина, бесконечность. И так же, как мы, он молчит, боясь и не смея нарушить безмолвие. И это потом, позже, он будет писать свою волшебную, нежную, хрустально искрящуюся прозу, в которую войдут и сегодняшнее море, и сегодняшнее безмолвие… А мы?.. Во что они выльются у нас? Этого я не знаю. Потому что перенеслись мы с тобой в прошлое, и про Паустовского уже знаем, а не в будущее, и о себе знать не можем…

Это очень хорошо, что мы не можем сами нажимать кнопки и по своей воле переходить в другие времена. Это очень хорошо, что не мы делаем, а с нами делается, как наши полеты, как наши ласки, как наша любовь… А гуляем мы по нашим с тобой местам. Сначала из Аркадии над морем поверху, потом через заброшенный парк к 10-й станции Большого Фонтана…

Мы едем к морю – туда, куда мы ходили с тобой вместе когда-то. Мы выходим из трамвая – и сразу волна морского свежего воздуха, ароматного и живого, волнующего и ласкающего. Мы идем по переулочку. Выходим на бульвар и – ах! Белая-белая тишина, белое-белое безлюдье бульвара над серым зимним морем далеко внизу… И сама собой выплескивается молитва: «Как Ты щедр, Господи! Как прекрасен Твой мир! Благодарю Тебя, благодарю!..» Может быть, это плохая молитва, слишком короткая, но она выплеснулась сама и, выплеснувшись, остается во мне, превращаясь в молитву бессловесную. И так мы сидим на бульваре, сначала шепча, потом молча, потом – полностью растворившись в созерцании и тишине…

В небе – дождь и тучи, деревья волнуются и шелестят о чем-то, а у нас – тишина и безмолвие. Хочу молчать с тобой. Хочу жить с тобой взгляд во взгляд, не отрывая глаз, рук, душ, не размыкая уст для звуков… Всё молится вокруг нас и внутри. Всё – молитва, молчаливая, тихая, без слов. Видел ли ты, как молятся кусты? Даже самые маленькие? Отчего это: если в нас – суета и здешность, то кусты и деревья, море и небо, травы и цветы – все-все живое и Божье скрывает свою молитву, притворяется пустым, никаким, неодушевленным. Но стоит нам впустить молитву в себя, и все сразу молится вместе с нами, и наполняется Богом, и обращается к Нему. И так всего тогда много, и так все высоко…

Новый год. И мой мальчишка, уже женатый, уже папа трехлетнего сыночка, но все никак не взрослеющий, приносит мне маленькую елку. Я рада ему, и благодарна за елочку, хотя и жаль, что ее, такую крохотную и беззащитную, люди срубили себе на потеху. Но сейчас, когда она стоит в углу, жалобная, тоненькая, без игрушек, я даже радуюсь, что она попала ко мне, а не на шумную вечеринку. И это хорошо, что без игрушек. Игрушки выглядели бы на ней нелепо, она ведь не праздничная, не с шумного бала, а откуда-то изнутри, из души, или из леса. Я ее люблю и жалею. И не за то, что она – новогоднее дерево, а за то, что она просто деревце с душой деревца и мне сестричка. Я знаю, что она сестричка моя – сестричка Елочка. Ей умирать скоро. Так ведь и мне тоже. Как же мне не любить ее сейчас остро и жалостно? А если б и не умирать! Если б я знала, что она будет жить у меня, как жил когда-то тополек на балконе, что мы обе будем жить еще долго и вместе. Разве ж я не любила бы ее, маленькую? Разве она не была бы сестричкой мне? Разве я не обнимала бы ее душу?..

И за лампу спасибо, что починил. Потому что никакой другой, новой, я не хочу, – только эту старую, сломавшуюся. Она – маленькая. У нее шея гнется. И она ж не виновата, что сломалась. Новые – они как взрослые, а эта совсем не взрослая. Как и елочка наша совсем не взрослая. Девочка Елочка.

А давай-ка послушаем Моцарта. Это ничего, что я больная, усталая, заторможенная и замерзшая. Праздник и полет все равно могут случиться. Ну а если нет – так нет, мы смиримся, правда?

И мы слушаем, даже не слушаем, а тихонько бездумно медитируем. С нами начинает делаться то, что, наверное, делается со всеми, кто слушает эту музыку. Сначала в нас все улеглось, успокоилось и начало улыбаться тихо и грустновато – не кому-то или чему-то, а просто так, от Моцарта. Потом мы начинаем ласкать детскую, непорочную чистоту этой музыки, вернее, не ее ласкать, а сами к ней ласково прикасаться, приникать, причащаться… мы приникаем к ней, причащаемся… Мы слушаем вместе. И это – храм, храм Вольфганга Амадея Моцарта. И музыка уносит нас к себе…

Пусть бы он посидел со мной, мой мальчишечка, а потом пусть идет к своим праздновать. А у меня все равно его елочка останется… И лампа починенная. И голос, твердый и четкий, совсем уже взрослый: «Я вас люблю». Спасибо, что любишь, мальчик дорогой. Знаю, что любишь. И никогда не оставишь, знаю. А сейчас иди, празднуй. Пусть тебе будет радостно, хорошо и весело. А мы тут с елочкой по-стариковски… Ну почему ты не хочешь? Это же веселый праздник, молодой, даже детский…

Он уходит, а мы остаемся с елочкой. Светло, хорошо, тихо. Сумерки. Небо, и тополя, платаны, и взлетающие, вспархивающие белые стаи чаек, и крохотная фигурка очень детского волка, сделанная ребенком. И все это – от неба до волчонка на окне, от музыки Моцарта и до неподвижных дерев в далеких и ближних лесах – все это и есть мой монастырь, мой храм, мой дом…

Сколько Бога в воздухе… Когда-то это больше всего поражало меня, казалось самым чудесным, что Бог – не в храмах, не в монастырях, не в горах, не в траве, а именно в воздухе, в прозрачности, в ничём. И что Он так явно, так ясно виден в этой прозрачности. И даже не в небе, которое хотя бы цвет имеет, оно синее или голубое, и в нем облака бывают очень живописны. Так нет же, и не в небе, а в прозрачности воздуха, который и не видим даже…

Свет, свет, свет, свет, свет! Свет и радость от ничего, от всего – оттого, что небо голубое, оттого, что деревья зеленые, оттого, что море перламутровое, оттого, что люблю не кого-то, а весь этот Божий мир, этот мир, в котором разлит Бог, в котором всё – Бог, все – Бог!..

Предыдущая главаГлава 11 из 13Следующая глава