…Но венцом всем бедам стала преужаснейшая самая – четвертая, она же последняя из выпавших доселе, а сколько еще впереди, то одному Господу ведомо.
Наступила весна, не принесшая счастья. Пред Тиной он притворялся, что забыл, что все шуткой явилось, не иначе. Нынче-де в моде такие бесцеремонности, что впору в петлю или в омут! Ну вот и он вроде из числа таковых модников. На самом же деле нутро поедом ело отчаяние, иссушало, не давало продыху. Любовь его свернулась кислым молоком, и оттого породилась изжога – язвенная, грызливая. Он и хотел к Алевтине и не хотел. Она манила своей непогрешимой красотой. Манила, да. Но и отталкивала при этом, явственно отталкивала, потому что прекрасному не в пример лучше проистекать бы из души, а у нее все от тела, от предательского блеска в глазах, от тонкости костной, от томности бледнокудрой.
И, как назло, с мечтой стеклянной, с заводиком его застопорилось, будто кто жадный накинул на идею узду и голосил очумелым, безостановочным «тпр-р-ру-у!». Поначалу казалось, что и согласие от губернских, и крестьяне малым числом, и наемники, и кредит, а как он только мизинчиком в ту сторону пошевелил, так препоны выросли турусами, горными хребтинами. В деле сем непростом нужна хитрость или великий ум, голова сродни той, что у Флорки Листратова на плечах. Но мануфактуре все равно следовало быть, а без того и самому ему не быть.
Но он сидел пнем, не двигался, потому что без Алевтины вроде ничего и не хотелось. Все помыслы мчались ретиво к ней, голубушке, – обнять, чтобы хрустнули косточки, зацеловать, чтобы разрумянились, раскраснелись щечки, поднять нежнейшую на руки и унести в светлое царство, коим правит сам Господь, а купно с ним святой Спиридон. Вот и не проворничал, маялся, шатался за ней, как бык, прикованный к цепи кольцом железным, продетым в ноздри. Бык тоже, вместо того чтоб землицу пахать, шастает по окружности, а в центре жердина вколочена. Или даже столб. Его столб – это Алевтина, а поле оставлено без работника.
Беда его не пришла в одночасье, беде предшествовало нечто невообразимое. Он ведь неотступно следил за ней, хоть и отрекся в одночасье, и не жалел о том, и прочая-прочая. М-да, следил, сам себя стыдясь. Любопытно тоже становилось от всего, что примечалось, вроде и не расстались они навсегда, и не все еще потеряно для него…. М-да, тогда казалось, что не все потеряно, хоть и все уже было сказано меж ними, да и без слов понятно, что Тина не та самая, что ее юдоль жалкая, попрошайная, его же – широчайшая, всеобъемлющая. Зачем ему она – та, на чьей голове апостольник не удержится, а скатится в грязь да измарается? Зачем ему порочная, глупая, вздорная, слепая и глухая? Меж тем без нее он не мог.
По весне слухи донесли, что Тина сдружилась с Александрой Семенной Елизаровой. Александрин – красавица не хуже, а может, и лучше, к тому же из богачей и моложе летами. Александрин – это простительно, это ладно. Однако там и Антон: притворился раненым, притащился домой и сидит, собираючи вкруг себя праздных. Оттуда и пошло нутряное гниение: Антон и Алевтина, Алевтина и Антон… Свербело, зудело, пожирало с шипением и рычанием. Он приглядывался пристальнее, и мнилось, что узрел. Оно не было предметом, или фразой, или даже услужливо поданной рукой без перчатки. Оно лишь сиянием в очах обозначалось, да склоненной ниже положенного головкой, да улыбкой робкой, мечтательною.
Он ведь не дурнем уродился, не соломой пустой набитый; он рассекретил, что да к чему. Разве трудно заметить, что Антон – он из богатеньких, хоть и никчемный, все по верхам да ради смешков. Инда и она не семи пядей, коли не разглядела. Парочка препротивная, надо сказать, а все же… И он ждал, что вот-вот объявлено будет о помолвке, но те все не торопились, тянули. А после стало ясно, что и не тянули, что меж ними все давно уже пылает, бушует, расцветает буйными кипарисами и папоротниками, мандрагорами и орхидеями. Не так чтобы совсем ясно, прочие даже и не думали догадываться, но он-то не всякие прочие, он узрел. М-да, узрел и все равно сомневался, потому что не могло такого быть. Хотя… именно так и могло, даже должно было, иначе бы она не отказалась от него самого вместе с его мечтами и его бескорыстной любовию. Отвергнутым он сделался единственно ввиду иного, более завидного жениха. Она ведь корыстолюбица, жабица гадкая, только ликом прельстительна, более ничего в ней стоящего, ценного, одна мякина. И даже отвратительна стала ему тем… М-да, отвратительна и все равно притягательна…
Те двое встречались тайком, а он знал. Не то чтобы соглядатайствовал так уж пристально, больше сердце свое изнывающее слушал. И все-таки следил, да, позорно следил, апостольником белейшим прикрываясь. И выследил. Прямо-таки выследил, как лазутчик какой или сказочный удалец. Но сам себе не удивлялся, знал ведь про себя, что не дурнем уродился, не пустой соломой набитый.
И вот она – самая четвертая беда. Так вышло, что коляска, запряженная замечательными елизаровскими скакунами, остановилась аккурат неподалеку от его убежища, куда он прятался, притворялся, что не следил, когда сам следил. М-да, неподалеку остановились. Отчего? Кто надоумил ли, подсказал ли? Не иначе как Провидение… Не остановись, так и не случилось бы той самой страшной беды. А так – остановились, и теперь уж апостольник его испачкан, отмывать же – много трудов и долгонько, непостижимо долгонько замаливать, если вообще можно такое замолить. И даже подслушать обрывки беседы удалось ему, так близко подобрался: зверем чутким крался, червем земляным полз. Слова ужалили хуже ядовитой змеюки: Алевтина упрашивала Антона жениться на ней! Упрашивала! С ее-то небесной лепостью, с ее-то живым и гибким умом, с ее-то грацией, воспитанием, хорошей фамилией. И все равно упрашивала, а тот вроде и не желал. Как так? Разве можно не желать сочетаться священными узами с той, кому принадлежит сердце?.. Или не принадлежит? Или все это ложь? Самому бы ему от таких ее слов сделалось лучисто и хмельно, и запеть бы он посмел, хоть к музыке без склонностей. Если бы она к нему, он бы… Ах!..
Антон вышел наружу и спрятался, убежал. Что думал себе? Зачем сбежал? Дурак ли?.. Но сам он тем часом не выдержал и прокрался к дверце, из которой проклятый любовник минутой ранее выпрыгнул резвым зайчонком. Дверца так и осталась незакрытой, так что ни скрипа, ни шороха от шагов его, ни позвякивания шпор, кои он предусмотрительно оставил, приторочил к седлу, – ничего. Он сел на место гнусного Елизарова, пройдохи, сластолюбца, гиены, прямо рядом с ней очутился, почувствовал запах ее одеколона, дотронулся до руки. И слова полились сами собой, обличительные, но и плаксивые, любвеобильные. Она же только презрительно выпятила прелестную губку и прошипела:
– Пшел вон!
Как псу, как нечистой побирушке прошипела. И тут он не выдержал, лопнуло что-то в голове, аккурат между ушами, так что больше и не слышал. Он скрутил ей ноги арканом, тот рядом висел, как специально притороченный к стойке, скрутил – руки сами помнили, как надежнее и смертельнее, – скрутил и вытолкнул наружу. Сам же прыжком на передок да стегнул лошадей – тех самых, великолепную елизаровскую двойку. Помнится, кнут пришелся коренному по холке, вторым ударом поправил пристяжную по бедру, потом снова коренного. Кони понесли, так понесли, что дышать нечем. Или то от крови дурной? И ветки по лицу. И ржание рокотливое, горловое, придушенное… Алевтина же волоклась за бричкой забытой тряпицей, нежная ее одежда вмиг попортилась, об остальном он страшился помыслить. Но даже тогда верилось, что не напрасно это, что заслуженное наказание ей, негодной. И даже в тот страшнейший миг не свалился с его головы апостольник, потому что справедливость, хоть и строгая, – она превыше всего.
После он подумал, что зря, напрасно казнил ее, но поутру уже переиначил. Нет, не зря. То Господь подсказал. Не стало ее – и мир светлее, и вдыхается легче. Есть силы заниматься делом – стеклянной его мечтой. А то все помыслы о ней одной – бесстыднице, предательнице, гадюке. Наказал. Да, наказал жестоко, но справедливо. Чтобы видел святой Спиридон. И еще чтобы голову свою несчастную от нее освободить, чтобы сделать что-то действительно полезное, пока не закончился еще короткий его земной век.
Четвертая беда в отличие от предыдущих влекла за собой чреватости различного толка: власти полицейские могли докопаться, а покровители небесные – отвернуться, паче того – апостольник отнять. Первое не особо страшило. Если дознаются, что ж, на то воля Господа, и понесет он свой крест терпеливо, как до того свою веру. Но по всему следовало, что не догадаться никому. Все подумают на Антона, и поделом ему – пустышке, развратнику, баловню бездушному. Так еще лучше, полезнее: не одну Тину покарал, но и Антона купно с нею. Таких надо воспитывать не пряниками, но березовыми хворостинами. Правильно все сложилось, как по книге. Опять это не иначе наставление сверху, провидящая все рука Господня.
Первые два или три дня его грызло беспокойство, а после отпустило, понеже никто в его сторону и не смотрел. Напротив, все искали Антона, а тот пропал. Дурак! Как есть дурак! Зачем сбежал? Выходит, не только дурак, но и трус.
Тину похоронили, уезд понемногу успокоился. Теперь бы заняться своей стеклянной мечтой. Хоть бы с пару-тройку сподвижников ему, и можно бы начинать. Решено: пора разговаривать с людьми, приоткрывать перед ними завесу, дать послушать тот волшебный стеклянный звон, что издает его построенное в грезах детище… Но страшно отчего-то. Хочется сначала вдругорядь помолиться, и снова, и еще много-много раз… Не находится сил, решимости, крепости. Вроде Алевтина служила не только столбом, вокруг которого ходил он кругами, как бык с кольцом в ноздрях, а еще и колонной, на которую мечта его опиралась. С нею не было страха, теперь же, без нее, одолевал со всею тягостью, безбрежностью, могуществом.
Он узрел причину: душа неприкаянная не желала оставаться в одиночестве. И еще – лгал он себе, не оставила его Тина, даже и покойная. Ее нет, а любовь все жива вроде сама по себе, а не с ним заодно. Тогда получалось, что зря он казнил супостатицу, гадину? Неужели жесточайшей расправой и себя самого покарал? Или это не он сам, а Господь покарал по наущению святого Спиридона?
Так или иначе, но сдаваться он не намеревался. Нет, ему еще впереди стеклянную мануфактуру обустраивать, учить человеков правильной и полезной жизни во обретении счастья. Раз так, нужна новая любовь, новый столб и колонна. Если первый раз выбирал не он, выбирало глупое сердце, то днесь будет судить единственно рассудок, трезво. Тот укажет не на абы кого, не на кукольницу, что гнаться умеет только за побрякушками и пустой, поддельной блескучестью. На этот уж раз он не ошибется, протянет руку к бриллианту, к той, что достойна апостольника белейшего.
Летом в путь следовало пускаться до рассвета, чтобы зной не иссушил, не вымотал путников и лошадей, поэтому Флоренций досыпал уже в открытом тарантасе, жалея, что не велел прикрепить откидной верх. Хотя еще неизвестно, что лучше: пекло или духота. Щедро наваленное сено едва смягчало кочки, поэтому путнику казалось, что им играют, как погремушкой, и скоро вся конструкция развалится, колеса покатятся по жнивью, а деревяшки ссыплются в овраг вместе с его несчастными костями. Кучеру же Ерофею дорога казалась обыкновенной, только петь спозаранку не хотелось.
Путь пролегал вдоль Монастырки, иногда уходя в тенистые лесные кущи, но чаще над обрывом, где росли тучные травы, аккуратно сметываемые косцами в сторожевые стога.
Художник направлялся в далекий Брянск, хоть ему это и запрещалось наказанием о домашнем аресте. Кирилл Потапыч точно разгневается, но деваться об эту пору некуда. С собой был прихвачен непременный ранец с блокнотом и дорожным пеналом, там же смена белья, а рядом еще сложенное аккуратнейшим образом в узел хорошее платье и корзинка с провизией. Зизи не благословила в дорогу, даже побранила, но он ослушался. Михайла Афанасьич вызвался поехать вместо Листратова, но куда ему! С тем и тронулись вдвоем с Ерофеем, потому что больше рассчитывать не на что и не на кого.
Задолго до полудня кучер остановил экипаж в придорожной харчевне – не столько чтобы отобедать, сколько дать отдых коням. За глинобитными стенами сохранилась прохлада, даже сырость – наверное, погреб вырыли могучий, вот из него и тянуло не пропекаемой в самый лютый зной влагой.
Насытившись, они убрались пешие подальше от харчевни под чей-то одинокий стог, там подремали часов до четырех или пяти, вернулись к коням, набрали во флягу ледяной колодезной воды и отправились дальше. В летнюю пору лучше двигаться по холодку. Трубежской уезд уже давно остался позади, но берега не сменялись полями или чащами. Хорошо на родине: в любую сторону текут реки без числа, иногда они чередуются с озерами, иногда с болотами, но везде присутствуют живительные источники и чародейские прибрежные пейзажи. Оттого дорога не утомляет, как если бы тянулась через голую степь.
Лошади тоже примерно отдохнули на привале, а подступившая к вечеру свежесть придала им прыти. Вот уже золотистый закат плотоядно облизал верхушки сосен, назойливо пробрался между ветвей и сдернул с них предвечернюю туманную вуаль. Стыдливо заалели маковки елей и вскоре, не выдержав разоблачения, погасли, погрузились в сумрак. Справа желтел соломенной крышей постоялый двор.
– Как, Флор Аникеич, – обернулся Ерофей, – заночуем али еще прокатимся?
– Разве не видишь оную небывалую лепость! – Флоренций со смехом обвел рукой приукрасившееся к вечерним посиделкам приволье, манкие тропки в придорожном лесу и ласковую сиреневость над головой. – Конечно, прокатимся, а заночуем в стогу. Тут волков опасаться не стоит ли?
– Не-е! Куда им по летнему времени! – отмахнулся кучер. – Разве дичь в лесах перевелась? Да и селенья за излучиной одно на одном.
Пока мягкий послезакатный свет покрывал холмы, они одолели еще несколько верст. Когда темнота начала подкрадываться с боков, скалиться поломанными стволами и разевать пасти неожиданных ям, тарантас свернул к реке, путники выбрали стог попушистее, распрягли и стреножили лошадей. В корзинке не до конца истребилась собранная Степанидой снедь. Они скинули пропотевшие одежды, окунулись в воду, не отходя далеко от берега, надели чистое, потом перекусили и устроились на сене под собственными дорожными кафтанами.
Флоренций лежал на спине. Измотавшая, высушившая нутро тряска осталась в прожитом, почти вчерашнем дне. Над ним распахнулось щедрое небо, оно обещало подсказки и познание, интересный, наполненный смыслом творческий путь и головокружительную любовь. Глядя в улыбчивые точечки звезд, верилось, что все сбудется. Перед взором вставала Александра, полыхала очами, вопрошала: «Ищете или нет руки моей?» Он боялся отвечать, мямлил, и тогда она морщила очаровательный курносый носик, смеялась над ним. В ней ведь никогда не присутствовало спеси, нет и теперь. Будь она из простых, смотрела бы точно так же, и требовала того же, и жертвовала бы. И старалась бы понять. Но тогда у него появилась бы крошечная надежда когда-нибудь назвать ее суженой. Теперь же такое немыслимо, невообразимо. Ах, какая же досада эта человеческая обязательность, эти правила, придуманные кем-то жестоким!
Он уснул, наполненный сладкой грустью о несбыточном, которое во сне становилось исполнимым. Волки и в самом деле бродили той ночью по другим частям света, не беспокоили даже воем. Кони тоже отменно попаслись на ничейном лугу и спозаранку, еще до рассвета, взяли бодрой рысью без оглядки на отползающие второпях сумерки. Флоренций позавтракал прямо в дороге, потом сел за вожжи и дал Ерофею возможность утолить голод. Они так и не останавливались, пока не начало припекать, за это время миновали добрую часть пути. Вместе со зноем навалилась и усталость, поэтому очередная харчевня приветствовалась одобрительными возгласами. Опять их встретила прохладная гостевая с дубовыми столами, хозяйка подала окрошку и холодную телятину с хреном, потом сыскался стог не худее вчерашнего, и там их принял в объятия честный сон.
Второй день путешествия закончился уже в самом Брянске на постоялом дворе, где удалось основательно помыться в бане, поесть горячего, улечься в чистые постели. Утром они позволили себе поспать дольше обычного, потом до отвала наелись каши с ягодами и направились по живописным кривоватым улицам к ярмарочным рядам.
Флоренций любил этот затерянный в лесах городок, но наезжал не часто. На этот раз тоже не получится задержаться, дабы полюбоваться, паче того зарисовать прекрасные сады на высоком берегу Десны, бревенчатые терема. Здешние мастера горазды не только резьбой по дереву, но и плетением берестяных картин – новое слово в художестве. Их бы не на местный торг, а за границу, на первые полосы газет, в палаццо тосканских богачей. Там полно живописи, но эдакое невиданно, а значит, обеспечен интерес. Впрочем, им и тут неплохо, потому что Брянская ярмарка – самая прибыльная и шумная на этой западной части Российской империи. Она прислоняется спиной к стенам старинного Свенского монастыря, словно оберегая его от недругов. Обитель эта раньше именовалась Ново-Печерской, и многие, к примеру Зизи, кличут ее так по сей день. Теперь же она отделена от Киевско-Печерской епархии и названа в честь реки, что лижет ее каменные пятки. Правда, та прежде числилась Свиньей, значит, монастырю положено быть Свинским, но по неблагозвучию все перенарекли: речку – в Свень, монастырь – в Свенской, и слава Богу.
Флоренций не понимал, но искренне любил зодческий стиль сего ансамбля – смесь русского и западноевропейского, эдакое казачье барокко. В нем переплетались древнерусская традиция лепить луковицы одну поверх другой, полусферами, и народные ремесленнические деревянные кружева, пряничность, восьмигранные формы, яркое, кустарное, местами безвкусное нагромождение. Все это накладывалось поверх классических храмовых канонов, заимствованных у величайших в своем деле италийцев. Так и писалась новая страница, всего по чуть-чуть, вроде несовместимо, глупо, а выходит – загляденье.
Разве сам Листратов не такой же? Сын актрисы и бродячего художника, воспитан в дворянской усадьбе, обучен во фряжеских землях у самого лучшего наставника. Должен бы получиться пшик, нелепица, между тем он собою вполне доволен и тщится, что иные тоже не разочарованы, даже с решпектом взирают в его сторону. Что ж, мешанина не всегда портит, иногда случайно выпекаются достойные куличики.
Думая об этом всем и едва заметно улыбаясь, Флоренций достиг ярмарочных рядов. Там сначала долго не везло, искомый человек все не появлялся, художник уже отчаялся, но тут как раз и посчастливилось, все сложилось. Тот оказался старым, но отнюдь не дряхлым ремесленником с вислыми седыми усами, аккуратным горбиком на серьезном носу и пронзительными васильковыми глазами. Невысок, пожалуй маловат ростом, щупловат опять же. А руки крупные, сильные, ногти блестящие, зачерненные долгой работой, словно стальные. Листратов представился, кем и был на самом деле – любопытствующим ваятелем. Он похвалил изделия на прилавке и начал рассказ, но быстро передумал беседовать при чужих ушах и пригласил своего собеседника в ближнюю чайную. Мастер с удовольствием согласился, видимо, его прельстило внимание настоящего обученного художника. Они долго пили чай и говорили об искусстве – предмете, о коем редко с кем удается порассуждать без легковесных высокопарностей, но со знанием дела.
После Флоренций вкратце описал свои искания, вытащил из ранца альбом, раскрыл, продемонстрировал рисунки. В Брянск, под стены старинного Свенского монастыря, на знаменитую во весь край ярмарку с ним добрались все те же, многажды рассматриваемые в одиночестве и с Антоном, с Зизи, с Шуляпиным. На столе разлеглись сам Семен Севериныч с супругой Асей Баторовной – он чернявый и с хитрецой, она красавица, Алексей Васильич Колюга с кривоватым ртом и глубоко посаженными глазами, Георгий Кортнев с напомаженными усиками и неизменной феской на лысине, его худющая сестрица Анна, Игнат Митрошин с соломенным пуком на голове, долговязый Пляс с редкими усами и сонным взглядом, его Глафира Сергевна с носиком уточкой на глуповатом, но все равно милом личике, сам Антон, сверкающий глазами дерзкий герой-любовник, чудесная в своей нездешности и простоте Александра, жемчужное украшение, найденное на шее несчастной Алевтины Васильны, до кучи яйцеголовый Михайла Афанасьич и даже пышущая любознательством Зизи.
Палец со стальным ногтем безошибочно определил кого следует. Васильковые глаза о сю пору не подводили своего владельца, служили как молодые. Наверное, это оттого, что за всю долгую жизнь он им спуску не давал. Надо и самому Листратову так же, не жалеючи себя.
– Ты вот что, мил человек, – промолвил мастер словно нехотя, вроде ему расставаться жаль, а сказать особо нечего, – ты не больно якшайся-то, знай себя и свою стезю.
– Не больно якшаться? С кем?
– А за кем ты наведался?
– Благодарствую, – удивленно протянул художник и сразу же развалился на лавке, словно разговор еще только предстоял. Он подозвал полового, заказал сладостей. Потом не спеша проговорил: – Никак приятель мой в чем дурном замечен?
Мастер насупился:
– Мы народ цеховой, живем одним миром. Что да за кем водится – то не мое дело. Тебе же один добрый совет и на том честной поклон.
– Не сердись, погоди! Вон лакомства несут. – Художник придержал сотрапезника за плечо, понеже тот уже вознамерился вставать из-за стола. – Дай мне минутку смекнуть. Я сам скажу, ты же лишь кивни.
– Ништо! Я тебе не болванчик, чтоб кивать! Сказано уж все.
– Так неужто у властей в немилости?
– Вот какой ведь. – Мастер недовольно скривился, но прощаться передумал: опять взялся за остывшую чашку, допил, заново наполнил ее из самовара, перелил немного в блюдце, подул. – Я не мыкнул, а он уж догадался. То-то и оно… Нашего брата не проведешь… Зуб не зуб, да тебе сказано яснее ясного: особо не якшайся.
– Так по какой же части? – Флоренций умело изобразил испуг. – Неужто по политической?
– Какой там! И не нынче еще, но непременно скоро. Такое, знаешь ли, долго не протягивается, а там уж и на след найдут.
– Понял, все понял. Оберечь его, выходит, надо?
– Это как сам знаешь. Мое дело – сторона. Я, грешным делом, на тебя подумал, мол, ты из тех, антересуешься неспроста.
– Подумал, что я из сыскных? Вот оно как! – Флоренций всплеснул руками. – Неужто я похож на оных?
Больше разговора о том предмете не вели: седоусый мастер безукоснительно соблюдал цеховой этикет. Они сызнова обсудили заманчивые виды на бронзовое либо чугунное литье, буде в скором времени ему появиться вблизи этих мест, повздыхали и распрощались с самыми добрыми пожеланиями.
Поскольку сегодняшний день переступил через обеденную черту и катился навстречу завтрашнему, Флоренций отправился на угол – к трактиру, где его уже заждался Ерофей. Тот ходил поклониться чудотворной иконе Божьей Матери, которая прежде, в доисторические времена, пребывала в Киево-Печерской лавре, где прославилась многими чудесами. История переселения ее в Брянск прелюбопытная, и Ерофей поспешил поделиться с Флоренцием, хоть тот слыхал и допрежь.
Будучи здесь, черниговский князь Роман Михайлович, к несчастью, ослеп и в надежде на исцеление снарядил гонцов в Киев за иконой. Та была переправлена на ладье, но, добравшись до Брянска, сама собой перенеслась на росший на холме дуб. Князь же, боясь навредить, не велел ее снимать, а пошел туда сам и по молитве своей прозрел. В благодарность он и дал обет основать на этом месте монастырь, а кроме того, пожертвовать во владение монастырское все видные с холма земли. Что до дуба, на который икона присела, аки птица певчая, то его срубили и пустили на церковные дела – престолы, дароносицы, хоругви, кресты, аналои, ковчежцы. Но так говорят только одни, другие же утверждают, что древо сие и ныне растет, и даже указуют на него. Дуб стоит и в самом деле, но вроде он помоложе. Точно известно на нынешний день, что именно под ним сидел царь Петр, а вот туда или не туда прилетела икона – это большой вопрос.
– Ну как, от души ли помолился? – с легкой иронией спросил ваятель по окончании пересказа.
– И не говори! – обрадованно затрещал Ерофей. – Благодарствую, Флор Аникеич, что довелось купно с твоими трудами. Сила в ней немереная, а у меня мать хворая. Знать, теперь будет подмогать.
– И слава Богу! – Ваятель перекрестился вслед за кучером. – Пусть же и в наших делах подсобит, нам помощь о-го-го как нужна.
– Всенепременно подмогнет, я о том отдельно поклоны клал.
Флоренций подумал, что нежданно-негаданно, а вышло все по церковным заповедям: Ерофей помолился, и тут же нашелся нужный человек, все рассекретил и даже поведал сверх положенного. Неплохо бы теперь еще проверить догадки.
– Знаешь ли, у меня к тебе задание будет непростое, – обратился он к кучеру, собрав лоб напряженным раздумьем. – Только вот гадаю, сдюжишь ли.
– Сдюжу! Нынче так на душе благостно, что непременно сдюжу, что ни прикажешь!
К ним подошла хозяйка, поставила на вышитую, хоть и застиранную скатерку большую тарелку жареной стерляди, та, пусть и не цельный осетр, но тоже рыба роскошная, хоть на царский стол. Они с удовольствием принялись лакомиться, иногда прерывая сие замечательное занятие причмокиваниями и вздохами. Пока живот наполнялся вкусной сытостью, в голове художника обретались мысли и к концу трапезы созрел дерзкий план.
– Тогда вот, – произнес Флоренций, вытирая жирные пальцы пучком сена за неимением салфеток. – Тебе следует сойтись с ярмарочными побирушками. Меня они на дух не подпустят, а тебя, коли нацепишь прелую да измятую дорожную одежу, паче измараешь посильней, то могут и признать за своего.
– Вот ведь удружил, нечего сказать, – хмыкнул Ерофей.
– Ништо, понеже оно для дела, наиважнейшего причем. Суть такова: прикинувшись своим, тебе надлежит дознаться, кто из ювелиров скупает краденные украшения. Просто так они не откроются, но ты повествуй: у тебя-де имеется кое-что предложить по-свойски, по сходной цене, однако без огласки. И подмигни непременно, хитрованским таким способом подмигни. Мне ведомо, что ты ловок строить гримасы.
– Ишь ты! Спектакля! – обрадовался кучер. Его глаза засияли самым прельстительным огнем – предчувствием приключения, и сразу же лицо преобразилось в плутовскую маску, забавно искривилось, левое веко опустилось и поднялось. – Вот так?
– Именно так! – похвалил ваятель. – Самое оно для спектакли. Она непростая, замысловатая и крайне полезная для наших дел. После же ты направишься к кому укажут, но тут уже другая роль. Скажешь, из Трубежа-де, как оно и есть, еще скажешь, послал-де верный человек предупредить, чтобы не имели касательства к оному господину.
– К какому такому?
– А к оному. – Флоренций распахнул свою папочку, извлек из нее два рисунка, бережно подал Ерофею. Первый изображал его самого, второй вызвал у кучера удивленный посвист. – Сначала меня покажи: посмотри, как откликнется. Потом уж его. Только не попорть. Возьми вот всю папку, с ней надежнее. – Он аккуратно переложил все собрание в ранец, оставив в папке два лица, потом передал ту кучеру. – Ну, сдюжишь?
– Я-то? Ништо, я сдюжу. Лишь бы они мне поверили… А что ж потом?
– Потом?
– Как скажу им… Что потом говорить ли, делать ли?
– Потом ничего. Главное – как они отзовутся. Оно их черед говорить ли, делать ли, не твой. Ты же кхекай, мямли, запинайся, пуще того смотри, слушай, запоминай да возвращайся на постоялый двор.
Ерофей приосанился: задача показалась ему нетрудной. Флоренций споро рассчитался за стерлядок, и они пошли к себе. Там кучер переоделся в давешнюю плохую рубаху, изношенные порты, ваятель закатал ему штанину, будто та порвана, измазал уличной грязью локти, колени, лицо, шею. Вдобавок велел разуться и топать босым. Верный его помощник скрипел зубами, но терпел, только повторял про себя роль. Папка была уложена в холщовый мешок, который предварительно тоже испачкали да надорвали обрамлявшую горло тесьму.
– Ну, с Богом, – напутствовал Флоренций.
Ерофей трижды перекрестился и с бормотанием покинул комнату. Ваятель выждал несколько минут и последовал за ним, хоть и на отдалении. Он желал лицезреть «спектаклю» из партера.
Все закончилось задолго до заката. То ли икона в самом деле обладала великой чудодейственной силой, то ли им помогала не она, а кто-то другой (возможно, как всегда, Фирро), но все получилось как по писаному. Дюжий молодой детина отвел Ерофея в самую крайнюю лавку на ряду, оттуда выбрался второй, сильно смахивающий на первого, но еще крупнее – настоящий ведьмедь. На недолгое время они скрылись в избенке, потом Ерофей снова появился на пороге, здоровяк тоже вывалился проводить, и лицо его потемнело озабоченностью.
Ваятель и его верный кучер вернулись к себе порознь, с разбежкой в четверть часа, потому что вжившийся в амплуа Ерофей долгонько кружил по окрестностям, запутывая следы. К себе он пробрался через окно, как тать, и сразу же завопил:
– Ах ты! Ну и спектакля вышла!
– Говори же! – Флоренций уже извелся любопытством.
– Как тебя показал, он зевнул да отвернулся – ступай, мол, Христа ради. А как его – так прям зажегся свечечкой, метнулся тудыть… за прилавок, цельный рубль пожертвовал. Допрашивать аще изволил, да я бубнил вроде юродивого, как приказано. Вона! – Довольный лицедей вытащил из-за пазухи начищенный кругляк.
После они долго обстоятельно беседовали – сначала в комнате, пока кучер отмывался от роли, потом за ужином. Наконец отправились спать. Флоренций улегся довольный донельзя. Теперь поскорее бы в Трубеж, в Полынное, домой, в мастерскую и заниматься чем положено: ваять, а не изворачиваться, не лукавить, не бегать.
Тем часом на небе собрались сочные, отъевшиеся за целую бездельную неделю тучи. Вскоре наверху заиграло представление со многими ярчайшими молниями. Всю ночь лило, но это не помешало крепкому сну. Наутро тоже не распогодилось, но ваятель не желал киснуть на чужих тощих перинах и велел запрягать. Они тронулись по напрочь раскисшей дороге. Лошади увязали по бабки в глинистых лужах, недовольно фыркали, тарантас скрипел. За отсутствием зноя путники не стали останавливаться на обед, наскоро перекусили на обочине и потрусили дальше. Стог, где довелось ночевать под звездами, поник, его грудь уже не выпирала боевой кольчугой, а комкалась под усталым и прохудившимся сенным плащом. За густыми зарослями недовольно шуршали то ли лешие, то ли волки. Оба путника горбились под кафтанами, но все равно вымокли до исподнего, а дождь не унимался, нудел куплет за куплетом, как похмельный ямщик. За первый день пути и кони и люди изрядно устали, проголодались, оттого возрадовались кривенькой крыше почтовой станции. Там их ждали трапеза из тушеного ягненка и относительно сухие постели.
Наутро Листратов проснулся простуженным, к завтраку решил не выходить, попросил принести в комнату. За окном по-прежнему непогодило, недавний зной представлялся далеким, почти детским воспоминанием. И тем не менее не оставалось иного, как двинуться в путь. Они тронулись, и задолго до полудня ливень унялся. День выдался пасмурным, но уже не плаксивым. Тучи выплеснули всю свою неприязнь на безропотную землю, измарали округу ошметками грязи из-под копыт и уплыли за соседнюю гору поливать чьи-то хлеба. На их место наползли безобидные облачка, которые скоро сулили совсем рассеяться. Флоренция сморил лихорадный сон, он не слышал, как Ерофей остановил экипаж у очередной харчевни, потрогал его лоб и пошел распрягать двойку. Художник проснулся, когда тот теребил его за плечо, приглашая пройти в комнаты.
– Далеко до Трубежа? – спросил он.
– Недалече, да ты хвор.
– Тронем поскорее. – Голос звучал не просьбой, а приказом, и Ерофей не посмел артачиться.
Они, конечно, последовали дальше, но еще дважды останавливались перекусить и дать роздыху коням. Художник по большей части дремал, и лишь этим объяснялось, что они не остановились в Трубеже и не пришли со своими свежеиспеченными новостями прямо в земскую управу, к капитан-исправнику Кириллу Потапычу Шуляпину. Кабы не провальный нездоровый сон, ваятель непременно велел бы править туда, а так… К вечеру больному стало лишь хуже, но тарантас уже миновал верстовой столб, обозначавший Малаховку.
Летнее время добронамеренное, не нагоняет скоротечно темноту и тем не портит незавершенных дел. Вот и Флоренцию с его кучером повезло прокатиться сквозь Малаховку по свету, когда в горницах едва-едва замерцали свечи, а в церкви только что закончилась вечерня. Дорога не подсохла, но отвердела, уже не напоминала болото. Когда последние дома остались позади, лошади отчего-то стали сами по себе. Ерофей зашикал на них, а ваятель приподнялся на устланном сырым сеном сиденье и вгляделся в темную чащу. Что-то влекло его туда, несмотря на слабость и лихорадку.
– Хто тута? – грозно спросил кучер, и темнота ответила:
– Это я.
Из леса вышла Неждана. Поверх обычного платья на ней темнела шерстяная накидка, на волосах платок и больше ничего – ни волчьих хвостов, ни змеиной кожи. Она поздоровалась с легким поклоном и произнесла для одного только возницы, будто они вдвоем:
– Он хвор. Оставь его мне и езжай.
– Еще чего! – заволновался Ерофей и поднял вожжи, чтобы погнать коней дальше.
– Погоди, – слабо окликнул его сзади Флоренций. – Дай перемолвиться словом.
– Зачем тебе? – не желал тот сдаваться.
– Иди уж, – властно проговорила Неждана. – Сказано же тебе, барин желают побеседовать.
Кучер зло сплюнул и скатился с передка в высокую придорожную траву.
– Снадобье тебе принесла. – Она протянула пузырек. – Хлебни – враз отпустит.
– Благодарствую. – Он принял, но вовсе не собирался подносить ко рту. Мало ли что там у нее.
– Боишься приворота? Напрасно. Мне ни к чему. Тогда пойдем?
– Послушай, мне нынче недосуг и мочи нет.
Ерофей углубился в лес – наверное, решил воспользоваться случаем для отправления естественных потребностей. Неждана посмотрела через плечо назад, на густую темно-зеленую стену, и без приглашения залезла в тарантас, взяла художника за руку.
– Смотрю, ты дознался до чего-то?
– Ага. Отыскал человека, которому по твоему наущению сбывали ценные подвески. С тем и поспешу завтра же в Трубеж, к капитан-исправнику.
– Врешь! Не мог ты его сыскать!
– Отчего же? Ремесленники – народ честный, особенно если знать к ним подход. А я знаю. Так что днесь твоя воля: или отдаешь назад все отнятое, а после отменяешь чары и чтобы больше ни-ни, или вскорости господин Шуляпин объявится к тебе с десятскими, а те с кандалами.
– Чепуха! – Она опустила глаза, а когда подняла вновь, в них плескалось привычное русалочье. – Тебе ведь важнее спасти твоего Антона Семеныча, до остатнего дела нет.
– Отнюдь. Кривде попускать недозволительно ни при каких обстоятельствах. Ты же сама кривда и есть. Морочишь голову попусту.
– Так пойдем со мной, и будет не попусту.
– Прости, нынче недосуг. Да и неинтересно мне с тобой.
– Ты же никогда не узнаешь правду, кто Тину сгубил.
– Ха, тебе-то что с того? Не лукавь. Сказал же, недосуг нам с Ерофеем… Отдаешь похищенное или нет?
Она не ответила, молча спрыгнула с брички и удалилась, не обернувшись, не попрощавшись. Художник не окликнул ее и вслед смотрел без горечи. Ему стало брезгливо от ее слов. Если раньше представлялось не совсем порядочным натравливать на нее капитан-исправника, то днесь, после ее грязной торговли, все сомнения отступили за кулисы. Помоги она Антону бескорыстно, единственно во имя обнародования правды, Флоренций смолчал бы, не замарался бы обличением ради каких-то подвесок, безделиц. Теперь же не так, теперь мавка опротивела. Ни ласк не надо, ни ее самой. Так что пусть горит сизым пламенем и убирается в преисподнюю или куда еще. Ему все равно.
К тарантасу вернулся кучер, его брови недовольно сдвинулись к переносице, губы бормотали невнятное: «шалабуда», «нечестивые», «оберегай Господь». Они поехали дальше, осталось преодолеть совсем небольшой кусочек пути.
Вместе с сумерками на путников напала уже не свежесть, а самый настоящий холод. Художника одолевал озноб, он кутался в сырой дорожный кафтан и стучал зубами. Не имелось ни одеял, ни полсти, только тухлое сено. На груди ледяной сосулькой в такт дрожи билась Фирро. Они в молчании добрались до родных ворот, и вскоре уже Зинаида Евграфовна хлопотала у кровати больного, веля Степаниде тащить наверх чай с малиной, пироги с капустой, настойку с ромашкой, горчицу с холодной бужениной. Почти неделю, точнее, целых пять дней, он отсутствовал в Полынном: выехал в понедельник, а сегодня уже пятница. В дороге время будто подгонялось вожжами, только и мыслей, чтобы поскорее. Здесь же по-иному – неспешность, застойная водица. Вряд ли в его отлучку подоспели полезные новости.
Оказавшись дома, он совсем раскис, лихорадка к ночи разбушевалась вместе с ветром, но опекунша не спешила оставить его и вверить оздоровляющему сну.
– Послушай, Флорка, тут ведь есть беда, – сказала она, когда всю тумбочку у кровати заполонили блюдца, розетки и чашки. – Кирилл Потапыч приезжал, тебя требовал.
– И что с оного? Ему портрет дочкин надобен? Не терпится повесить на стенке или преподнести в подарок дражайшей супруге?
– Портрет – да, портрет есть потребен, но не пуще всего. Озлился он за твое неблюдение наказания, сиречь домашнего ареста. И не просто озлился, а прямо-таки вскипел, дескать, сбечь решил, спрятаться, аки дружок его. Это он про Антошку.
– Об оном я смекнул. А когда именно он приезжал? В какой из дней?
– Да, почитай, через день наведывается. Как ты отбыл, так он тут как тут. То во вторник бысть. Тогда еще Анастасию Кирилловну свою приволок. Ох и шума от него, ох и злобствования! Прямо взбеленился. Вдругорядь же в четверг заявился. Тут уже с десятскими. Не иначе постановил тебя обвиноватить и законопатить в узилище.
– За что? За жемчужину?
– Ну да, за нее. Послушай, Флорушка, ты уж мне признайся как на духу, ближе тебя ведь никого у меня несть. Откудова она у тебя? Что просто так шел-шел и нашел – прости, но в то верить неможно.
– Тетенька, душенька вы моя ненаглядная! Отчего мне лгать? Нашел ее, вот вам крест! – Он выпростал из-под одеяла правую руку, перекрестился.
Она смотрела недоверчиво и немного обиженно.
– А ежели он завтра пожалует и опять зачнет буянить? Что тогда?
– Я сам с утра к нему поскачу. Следовало нынче, да я продрых безбожно, а Ерофей гнал.
– Но ведь… ведь это еще не все. Кирилл Потапыч, будь он неладен, кое-что сказал.
– И что же?
– Говорит, ты справлялся, не тяжелая ли Алевтина, Царствие ей Небесное. Исправник тогда зарубку себе поставил и уговорил, чтобы лекарю досмотреть.
– И что же? – Листратов приподнялся, облокотился, вцепился взглядом в Зизи.
– С чего есть такой твой интерес? Ты уж отворись, не лукавь. Вместе будем решать, выкручиваться.
– Тетенька! Говорите, что сказал господин Шуляпин.
– Погоди, – Донцова нетерпеливо отмахнулась. – Ежели у тебя и вправду с ней что было, так лучше не скрытничать. Прелюбодеяние не есть лишение жизни, надо различать два действа. Ежели же будешь затворяться, то их совокупят, и тогда сделается не в пример труднее.
– Клянусь, что пальцем оной барышни не касался. – Листратов вторично перекрестился. – Довольно вам? А теперь говорите, тяжелая или нет?
– Не касался? А жемчужину в навозе сыскал? И еще ночуешь в стогу? Э-э-эх! – Глаза Зизи наполнились свинцовой грустью, что невыразимо тяжелее слез. – Ладно, вижу, что тебе со мной секретничать теперь не с руки, иные наперсницы завелись в избытке. Что ж, живи как умеешь… А что до Алевтины Васильны – да, младенца ждала. Выходит, две души загубил злодей.